Снег лёг ночью, к утру держался плотно. Иней с третьей недели октября стоял на проволоке тонкой щетиной, и Свиридов каждое утро обходил пятый ряд, пробуя натяжение под щетиной ладонью, колено за коленом. Теперь снег прикрыл щетину разом — не больше чем на полпальца, но прочно, ровный по всей линии. Колея на дороге к обозу взялась синевато-серым, и волковский сапог, ступив с порога штабной палатки, ушёл в неё бесшумно. Звука дороги не было.
Аскинадзе вышел навстречу со стороны обозной коновязи. В правой руке у него лежал казённый пакет в брезентовой обёртке.
— Ваше благородие. С полевой почтой пришло.
Волков принял пакет, потянул шнур. Под брезентом было два конверта. Один — большой, с печатью штаба тыла Маньчжурских армий и с пометой «по делу пересмотра», вторая помета — карандашом, по углу, «срочно к командиру лично, ответа в одни сутки». Второй конверт — поменьше, без печати, с надписью карандашом по верхнему правому углу: «Капитану Д. А. Волкову, командиру отдельного штурмового батальона. В собственные руки». Почерк короткий, прямой, с тем нажимом на «Д» и «А», какой Волков знал ещё по марту — по той бумаге, где Кондратенко на полях схемы Янтайского узла приписал «исполнить разумно».
Под казённым пакетом стояла печать. Под второй бумагой стояло живое имя.
Волков снял перчатку, подержал письмо на ладони. Оно было тяжелее казённого пакета, хотя по виду — тоньше.
— Разрешите уточнить, — сказал Аскинадзе. — Обозный передал — ответа на словах не ждать. Бумагой ответите сами.
— Ответа на словах не ждать, — подтвердил Волков. — Бумагу собьём к полудню. Свободны.
Казённый пакет был короткий. Командиру отдельного штурмового батальона предписывалось прибыть в Харбин к 8 ноября сего 1905 года, во вторник, к десяти часам пополуночи — в особое присутствие при штабе тыла Маньчжурских армий, для встречи с генерал-майором Кондратенко, командированным от Главного артиллерийского управления для пересмотра опытных частей и сводки боевого опыта по итогам кампании. При себе иметь: краткую ведомость состава батальона на октябрь, отдельный лист по нештатному вооружению, заметки командира по ходу учения и боевой работы — «в той мере, в какой Вы найдёте полезным к делу пересмотра». Бумагу подписал не сам генерал-майор: подписи стояли две, обе ниже его линии — за штаб тыла полковник Лесевицкий, за особое присутствие при штабе тыла — статский советник, фамилия неразборчиво. Кондратенко в бумаге был назван — но не подписан.
Волков сложил казённую и убрал в нагрудный карман.
Второе письмо он распечатал на углу стола, под керосиновой лампой. Лист был один, исписан с двух сторон неровными короткими строками, с поправками между строк.
Кондратенко писал, что в Харбин его прислали ещё в третьей декаде октября — поездом, который шёл из Петербурга десять суток вместо пяти, со стояниями на разъездах, без газет и почти без воды для умыванья. Поселился он не в гостинице и не в штабе, а на квартире у Новогородной части, в офицерском доме, при бывшей экономке артурского эшелона — Софья Ефимовна свободную комнату нашла; «без неё бы пропал, в гостиницах нынче люди в коридорах». Пересмотр частей у ГАУ — дело долгое, до нового года едва ли управятся; «работы много, ход медленный, но ход есть». О записке Волкова — на казённой бумаге ни слова; одна строка между строк, простым нажимом: «Прочитана, легла куда следовало, имеет ход». Дальше — приглашение: «прошу зайти ко мне после присутствия — не для доклада, а для рабочего разбора. Чай у нас есть, обещать в Харбине ничего больше не берусь». Подписано короче, чем в марте: «Кондратенко».
Волков сложил лист в три, убрал во внутренний карман шинели — туда же, где с октября лежали письмо его и телеграмма Рашевского. Теперь во внутреннем кармане было три бумаги.
Он постоял у стола, не садясь. С весны он знал, что записке полагается ход — не оттого, что записка хороша, а оттого, что её повёл человек. Помета «к работе», легшая в начале октября на чужой стол в Петербурге, всю первую половину осени стояла одной строкой телеграммы Рашевского — без продолжения. Сегодня продолжение пришло. Без печати. Без округлых слов. На полулисте, рукой.
Кондратенко был в Харбине.
Теперь у бумаги была рука.
К полудню Волков собрал ведомость батальона и отдельный лист по нештатному вооружению, проверил оба с Аскинадзе и с Калачёвым — Калачёв принёс книжку по сапёрной части, где у Свиридова шла своя графа по кузнечному крепежу. Лист по гранатомётам Волков переписал начисто сам, неторопливо: четыре ручных гранатомёта, мастеровых на месте — двое, боезапаса на сейчас — около ста двадцати штук на все четыре, расход в учениях с июля — сорок один. Цифра вышла мелкая, но настоящая.
Заметки по ходу учения он собирать заранее не стал. Кондратенко в письме написал: «не для доклада». Доклад у него и без того лежал в Петербурге — одиннадцать листов с весны и сентября, прочитанные.
В полдень обоз снаряжался на станцию за зимним сукном — той самой второй половиной, которую штаб тыла обещал «к Рождеству». Половина пришла на десять дней раньше срока; стачка отпустила, дорога заработала, и сукно сдвинулось с Куанчэндзы. Аскинадзе вёл наряд. Волков пристроился к обозу — той же манерой, как в начале октября: своя одиночная теплушка казённой росписи на одного офицера здесь не полагалась, поезд для него отдельно не пустят, и не надо.
С Огневым он простился у обозной коновязи. Огнев подошёл со своей всегдашней стороны — сбоку, по дуге, тенью на снегу. Поправил ус. Молча подождал, пока Волков застегнёт хлястик шинели.
— Бумага другая пошла, ваше благородие.
— Другая, — согласился Волков. — Та, что в сентябре отдавали, говорит. Не вся, но говорит.
— Слыхать про неё чего, ваше благородие?
— Слыхать, Тихон Савельевич. Не вся записка говорит, но три раздела в ней — счёт.
Огнев чуть склонил голову. Не быстро.
— Ну, мать честная. Месяца два я в ней не верил, ваше благородие, — простите по-простому. У нас в полку при покойном Боярском — отписки уважали, а живой бумаги не помнят. Глянь же ты.
— Глядим, — сказал Волков. — Только глядеть будем, что Кондратенко скажет. Помету ставят одни люди, ход бумаге дают другие. Сегодня помету и ход держит один человек — это и весь крик.
Огнев тронул фуражку, отступил на шаг.
— На время батальон с Аскинадзе будет, ваше благородие.
— С Аскинадзе, — подтвердил Волков. — Линию держать как держат, шестого ряда не выдумывать.
— Я при нём, как сказывали. Свиридов работает, на пятом ряду спокоен.
— При нём, и хорошо.
— Возвращайтесь, ваше благородие. Народ держится, а с вами держится прямее.
Это было всё, что Огнев сказал, — и больше, чем он говорил обычно. Волков поднялся к обозному в передки.
К сумеркам обоз дотянулся до станции Цзяньчан, к ночи — до узловой. Поезд на Харбин шёл со вторым гудком от полуночи; Волков спал в углу теплушки, на подсунутом под голову вещевом мешке, в шинели нараспашку, спиной к печной железной стенке. Спал он крепко, без снов — той армейской неподвижной немотой, которую тело включает за пять часов до приезда, когда сделать в дороге всё равно ничего нельзя.
Харбин был не тот, что в октябре. Стачка отпустила числа двадцатого, поезда пошли вразнобой, но к началу ноября расписание собралось не парадным телом, а ходячим — поезда уходили с опозданием в час, в два, в полсуток, телеграф стучал почти ровно. Газеты из Петербурга и Москвы шли с одним днём заминки, не с тремя. Город стоял уже спокойно — не тем спокойствием, какое бывает после большой беды, а тем серым, осевшим, какое бывает после большого крика, когда крик ничего не разрушил, но и ничего не построил, а только успел остыть на снегу.
На улицах за неделю поверх дощатых тротуаров взялся первый снег, и снег в Харбине ложился иначе, чем под Кудяйцзы: сразу с пылью, грязью от подков, с пятнами угля у складов. У Волкова в правом сапоге дороги было больше, чем хотелось. До гостиницы он добрался к восьми утра. Номера не нашлось — та же гостиница, что в октябре, была переполнена не застрявшими у вокзала, а штабными, разъехавшимися от исходных по тылам; коридорный знал Волкова в лицо, развёл руками. Соседнюю гостиницу подыскали при содействии того же коридорного — комнатка во втором этаже, окно на двор, печка холодная, но чугунный таз с водой нагрели быстро.
Волков умылся, переоделся в свежий китель, постоял у окна.
Свидание у Кондратенко было назначено на четыре пополудни — так значилось в коротком письме, ниже сухой казённой бумаги. До четырёх было больше шести часов. Время следовало занять — но не пустыми хождениями.
Госпиталь стоял там же, у северной окраины. Часовой при входе сменился — кажется, не тот, что в октябре, но узнал Волкова по шинели и пропустил без вопроса. В коридоре пахло карболкой плотнее, чем месяц назад; в третьем шатре за корпусом топилась железная печка, заиндевелое стекло на окне ординаторской — продирано пальцем в одно круглое пятно.
Анна Игнатьевна сидела за тем же столом. Списков перед ней лежало больше, чем в октябре, — стопками, в порядке по числам. Манжета у неё была подвёрнута, пальцы в чернилах.
— А, господин капитан. Я думала, до Рождества вас не увидим.
— У меня дело в Харбине на одни сутки, — сказал Волков. — Зашёл справиться, чтобы по линии батальона у меня хвостов не было.
— По линии батальона у вас Бубенцов был, — сказала Анна Игнатьевна и провела карандашом по фамилии. — Бубенцов выписан второго ноября, отправлен с эвакуационным составом четвёртого. Поезд ваш в Лю-Хан-Чжэн дошёл шестого утром. Я сама подписывала.
— Спасибо, Анна Игнатьевна.
— У вас всё, господин капитан?
— У меня всё. У вас?
— У нас всё то же. Шесть пациентов сняли с поезда обратно — обморозились на узловой. Но это не по вашей линии. — Она впервые за разговор подняла глаза. — Я слышала, к нам в Харбин Кондратенко приехал.
— Слышали верно, Анна Игнатьевна. На квартире у Софьи Ефимовны, в Новогородной части.
— У вдовы артиллерийского капитана со «Стерегущего», — уточнила она и пометила что-то в листе. — У неё, должно быть, и оказался; больше во всём Харбине порядочной свободной комнаты не сыщешь.
— Скажите ему, если будет случай, что Анна Игнатьевна Ильина кланяется. В Артуре он у меня лежал двое суток после декабрьского — я тогда служила во временном при Заречной батарее. Не вспомнит, наверное. Но кланяюсь.
— Передам, Анна Игнатьевна.
— Без украшений, — добавила она ровно. — Просто кланяюсь, и довольно.
— Без украшений и передам.
Она отложила карандаш и развернула стул на пол-оборота.
— Господин капитан. У меня для вас тоже хвост. Не по линии Бубенцова. — Она помолчала. — Берсенева Наталья Дмитриевна в третьем шатре. Если у вас сегодня будет четверть часа — она там до двенадцати. После полудня едет с поездом в Куанчэндзы за сёстрами, отпущенными в отпуск.
Волков посмотрел на стенные ходики — было без четверти десять.
— У меня четверть часа есть.
— Тогда не стою на дороге.
В третьем шатре было теплее, чем в октябре: печку топили вторые сутки без перерыва, и брезент держал тепло слоем. Берсенева стояла у входа в шатёр с одной из сестёр, разворачивала ленту бинта по предплечью больного — нижнего чина, без сапог, в больничной рубашке. Шинелька поверх передника. Когда Волков вошёл, она бинт довела до петли, закрепила, отдала сестре остаток рулона, вытерла руки о тряпицу с пояса и подошла. Несколькими шагами.
— Не ждала вас сегодня.
— Я тоже не ждал. С полевой пришла бумага, велено быть.
— У кого назначено быть?
— У генерал-майора Кондратенко, на квартире.
Она посмотрела на него прямо. В зрачке стояло то самое чуть-чуть, которого она обычно не позволяла.
— Хорошо, — сказала она негромко. — То-то и хорошо. Это значит, ваша работа считается.
— Считается, — повторил Волков. — Слово точное.
— У меня поезд в Куанчэндзы в двенадцать, — сказала Берсенева. — Я бы хотела вас послушать после, но после — это значит дней через пять, не раньше. Простите.
— Не прощайте, — сказал Волков. — Поезд важен. Если будет случай — телеграммой Аввакумов теперь работает.
— Я знаю. Я писала вам по этому каналу третьего дня. Письмо короткое: про эвакуацию, про Бубенцова, про то, что у нас опять не хватает рук. Без посторонних строк.
— До меня не дошло ещё, Наталья Дмитриевна.
— Дойдёт. Через два-три дня дойдёт.
Она помолчала, держа руки в чистой тряпице.
— Дмитрий Алексеевич.
Волков помнил два прежних раза, когда она назвала его так: в Лаояне после первого боя и в октябре, в коридоре у ординаторской. Третий пришёлся на этот шатёр. Сейчас она ничего его не задерживала.
— Я слушаю, Наталья Дмитриевна.
— Кондратенко в Харбине надолго?
— До Рождества, по его словам.
— Тогда у нас есть месяц. Не у вас и у меня — у работы. Я говорю про работу. Если вас будут переводить, скажите мне о том первой. Не как Наталье Дмитриевне. Как Берсеневой. Я с госпиталем по своей линии давно говорю, мне в Россию назначение к весне делают, и мне важно понимать, в каком виде.
— Скажу первой, Наталья Дмитриевна.
— Раньше казённой бумаги?
— Раньше казённой. Это меньшее, что я могу обещать.
Она кивнула, коротким одним движением — тем самым, каким октябрь закрывала.
— Не задерживаю вас.
— А я и не уходил, Наталья Дмитриевна, — сказал Волков. — Иду.
На крыльце он простоял минуту, не закуривая. Утренний свет шёл с восточной части города низким углом, серым, без блеска. Он сошёл со ступеней и пошёл в обход госпитального двора к северным казармам — там был квартирный квартал, и квартира Кондратенко была от госпиталя ближе, чем от вокзала, в восьми минутах ходу.
Дом стоял в третьей линии Новогородной части — двухэтажный, кирпичный, с угла обшитый досками для тепла. На крыльце стоял денщик в шинели поверх кителя, пожилой нижний чин, которого Кондратенко, по всему, привёз ещё из Артура — Волков узнал его по осенней пилотке, видел в марте в Мукдене.
— Их высокоблагородие ждут, — сказал денщик, кивнул на дверь и понёс в дом тряпку, не задерживая.
Лестница на второй этаж скрипела. В коридоре пахло хвойным маслом — Софья Ефимовна жгла на ночь, как жгли в Артуре, для астматиков. Кабинет был справа.
Кондратенко сидел не за столом, а в кресле у окна, с раскрытой папкой на коленях. На столе — медный чайник, два стакана в простых подстаканниках, сахарница без щипцов; на лотке пенсне со сломанной дужкой, перевязанной шёлковой ниткой. На стене карта Маньчжурии с мелкими красными пометами. У стены — два деревянных ящика с бумагами, на крышках: «при ГАУ, опытные», «при ГАУ, пехота, унт.».
Кондратенко был тот же и не тот. Тот — по сухой собранности лица, по короткому повороту головы. Не тот — по дыханию: грудь шла короткими долями, не одной. Лицо у него было серое — не от усталости одного дня, а тем особым серым, какое к лицу пристёгивает астма к шестому десятку.
— Капитан Волков. Рад, что застали.
— Ваше превосходительство, по бумаге явился.
— Сядьте. Чай не остыл, налью сам, а вы свои бумаги положите вон туда, на край. — Кондратенко короткой ладонью указал на свободный угол стола. — Казённую — отдельно, она пойдёт через присутствие. Что вы привезли свежего на эту неделю — отдельно. Если ничего свежего — так и скажите, не выдумывайте.
— Свежего за неделю — лист по гранатомётам, ваше превосходительство, — сказал Волков, выкладывая папку. — Цифры на сейчас. Расход в учениях с июля.
— Хорошо. Прочту вечером, не сегодня.
Кондратенко налил оба стакана сам, неторопливо. Чай был крепкий, простой, без лимона. Сахар Волков взял один кусок, Кондратенко — ни одного.
— Ну, — сказал Кондратенко. — К делу.
Он замолчал на полсекунды — лишних слов перед делом он не любил с самого первого их разговора в марте.
— Ваша записка в Петербурге не лежит. Она ходит. Это разные вещи.
— Я понимаю разницу, ваше превосходительство.
— А я начну с того, чего вы понять не могли, не побывав в кабинетах. Помета «к работе» — это два слова. Обещания в них нет. Помета означает только то, что бумагу взяли с одного стола и перенесли на другой. С верхнего — на нижний. С круглого — на длинный. Без этой пометы бумага лежит в архиве три года и сдаётся в общий разбор; с пометой — бумагу читает один человек, пишет на полях, и через полгода она кладётся в годовую сводку. Без неё она в годовую сводку не попадает. Вот ход бумаги.
— Это вы написали мне в письме на одной строке. Я понял.
— Понимать одной строкой и понимать видя своими глазами — разные степени. Я хочу, чтобы вы видели. Поэтому я и сижу в Харбине, а не в Петербурге: дело пересмотра велось бы и без меня, но без меня вашу записку положили бы на длинный стол и забыли на год — а на этот год у нас нет. Не у вас и у меня — у того, кто будет служить в девятьсот двенадцатом.
Кондратенко взял с подоконника лист — машинописный, в третьей трети правленый чёрным карандашом, с приколотой к углу запиской.
— Это рабочая выписка. Не копия. Копию я вам отдать не могу — копия в ГАУ. А рабочую выписку, с моими пометами, отдам, потому что она моя, и право на неё у меня есть.
Он передал лист через стол. Волков принял двумя пальцами.
В выписке стояло три раздела. В первом разделе — пехотная тройка: краткая формулировка, цифры по соотношению старший—стрелок—подносчик, пометка «в обсчёт, сравнительно с французским ротным звеном». Во втором — унтер-офицерский вопрос: ссылка на докладную записку военного министра по тому же сюжету («исследование начато ранее, представленное согласуется в шести пунктах из девяти»). В третьем — артиллерия с закрытых позиций: помета «в обсчёт, в связь с предполагаемым новым уставом полевой артиллерии, срок 1907—1908».
Под тремя разделами стояла четвёртая графа, без названия, с одной строкой и пометой Кондратенко на полях: «остальное лежит, к делу пересмотра выпуска девятьсот шестого года отношения не имеет; в общий учёт принято».
Волков перечитал лист.
— Три из одиннадцати разделов.
— Три из одиннадцати, — повторил Кондратенко. — И на эти три обещаний нет. Обсчёт может пройти, может выйти подкорректированным, может лечь в проект устава, который провалят через два года в большой комиссии. Я этих обещаний не даю и за столом ГАУ давать не могу. Но обсчёт идёт.
— Кто эту бумагу ведёт у вас?
— Полковник по особым поручениям при ГАУ. Имя называть не буду, и вы у меня его не услышите. Считаю долгом сказать, чтобы вы это понимали: у нас в Петербурге грамотные люди есть, и они вашу бумагу взяли в руки, не одобрив её и не отвергнув её, а только увидев, что в ней счётное и в ней проверяемое лежит рядом. То, что счётное, считают. То, что проверяемое, проверят. То, что ни то ни другое, лежит — и лежать ему, может, и долго.
— Я не ждал реформы, — сказал Волков. — Я знал, что записка может дойти и не дойти. Сегодня узнаю, что дошла. Большего не прошу.
— Большего не давайте просить и впредь, — сказал Кондратенко. — Кто записке просит реформы — тот её закрывает. Реформа — слово громкое; пока бумага громкая, у нас её не движут, а пишут на полях красные слова. Записка ваша подобрана была суше, чем могла быть. Это и дало ей ход. Не бунт, а служба. Так и впредь пишите.
— Так и впредь буду писать, ваше превосходительство.
Кондратенко отхлебнул чаю. Дыхание у него пошло короче — он подождал, выправил. Помолчал.
— Теперь о вашем батальоне, — сказал он. — С батальоном решение будет к весне, точнее — к мартовскому пересмотру у военного министра. У нас в ГАУ его ведут отдельно от прочих опытных частей — слишком из ряда. Восемь пулемётов, четыре трёхдюймовки, две горные, гранатомёты, своя сапёрная команда, своя конная связь. В мирной росписи такой строчки нет, под мирные штаты ваш батальон не идёт.
— Это я слышал в октябре. От Лесевицкого.
— И Лесевицкий слышал у нас, — сказал Кондратенко спокойно. — От него до нас, от нас до него — два конца одной нитки. Не пугайтесь. Вашу часть в обоз не спишут. Скорее — переведут в сводный экспериментальный батальон при ГАУ или при штабе одного из военных округов, опытного назначения, с правом учения и поверки нововведений. Назначат вам туда штатное место в комиссии, какое — не скажу, потому что не знаю. К Рождеству у нас по этому пункту бумаги ещё не будет. К Великому посту — должна быть.
— Понимаю всё, что сказано.
— И ещё одно. Лично вам — на словах, не на бумаге. Если решение пройдёт так, как мы хотим, вас могут вызвать в Петербург к весне. Не доклада ради, а для штатной работы при комиссии. Я этого не обещаю, но к этому готовьтесь. Если решение не пройдёт — батальон распустят по обычным частям, людей разберут, опыт пойдёт в общий учёт без подписи. Это худший случай. На худший случай тоже надо рассчитывать — но не сегодня, и я вижу, что вы и без меня рассчитываете.
— Рассчитываю и на это, ваше превосходительство.
Кондратенко поднялся, прошёл к окну, постоял. Окно выходило во двор; во дворе у поленницы стоял мальчишка-водовоз и поил из бочки лошадь. Кондратенко смотрел на это с минуту, не отвечая ни на что.
— Дмитрий Алексеевич.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Источника вашего я не знаю и спрашивать с весны не стану. Скажу одно. Зима будет тяжёлая. В Москве, может, и в Петербурге — что-то будет. Я слышу не от агентуры, а от собственного шурина, едущего из Москвы шестого — пишет, на улицах не как в октябре, а как ещё хуже октября, и хуже будет к декабрю. Не справка из будущего, а наблюдение из настоящего.
Волков слушал, не выпуская стакан. Декабрь стоял у него за плечом отдельной плотной тяжестью — число и место он знал, как знал старое ранение к перемене погоды, и удержать это знание в собственной голове, не вылив его наружу, было ему привычно. Он сдержал и сейчас.
— Учитываю это, ваше превосходительство.
— Не отвечаете, и хорошо, — сказал Кондратенко, отворачиваясь от окна. — Ваше дело — батальон и записка. Москва — не ваше дело. Если в декабре дорога опять станет — посидите в палатке, не суйтесь. Это совет, не приказ.
— Понимаю и совет приму к сведению.
Кондратенко вернулся в кресло. Достал из кармана халата платок, прокашлялся в платок один раз — коротко, без надсады, не показывая. Спрятал. Глаза у него остались ясные.
— Я в Харбине до Рождества, — сказал он. — После Рождества, если здоровье даст, я в Петербурге; не даст — здесь. Канал между нами теперь не через Аввакумова, а через присутствие штаба тыла, — там по делу пересмотра пишут открыто, фильтра нет. По линии записки пишите мне сюда напрямую, без обхода. Запечатанные пакеты я открываю сам.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— И ещё. — Кондратенко помолчал, проверяя дыхание. — На вашу записку я обещаний не дал. На ваш батальон тоже. На ваше будущее — тем более. Если вы за этим час шли через Харбин — извините, без обещаний. Если за тем, чтобы узнать, что бумага ваша считается, — для этого вы шли не зря. Считается. Это и есть весь сегодняшний разговор.
— Этого довольно для сегодняшнего разговора.
— Хорошо. — Кондратенко отвёл взгляд в окно. — На сегодня мы с вами кончили.
Они помолчали. Чай в стаканах остыл — оба пили остывший, без претензии.
Анну Игнатьевну Волков передал у самой двери, поднимаясь с кресла. Сказал, что Ильина из госпиталя кланяется, без украшений. Кондратенко улыбнулся, не в полную улыбку — четвертью движения губ.
— Анна Игнатьевна, — повторил он. — Помню. Девятнадцатое декабря, временный лазарет при Заречной. Передайте ей: я тоже кланяюсь, и тоже без украшений. У нас с ней всегда было так.
— Передам ей дословно, ваше превосходительство.
— Идите. Я провожу до лестницы, до крыльца сам не пойду, — снег у меня в лёгкие тянет с третьего шага.
На улице к четырём часам стемнело почти до ночи. Фонарь у поленницы дрогнул и взялся жёлтым; пошёл косой снежок, не густой, но видный. Денщик стоял у крыльца с той же тряпицей, кивнул. Волков сошёл со ступеней, повернул в сторону гостиницы, под мышкой нёс папку — в папке лежала рабочая выписка с пометами Кондратенко, единственная сегодняшняя его прибавка к делу.
До гостиницы было восемь минут, считая снег.
Он шёл медленно. Холода почти не чувствовал — за чаем и разговором тело успело прогреться, и теперь оно отдавало это тепло наружу, мерно, без потерь. Под левой ключицей ноты молчали; под правой стояло ровно. Старое ранение к перемене погоды на этой улице ничего не сказало — снег шёл прямой, без ветра, давление, должно быть, держалось.
У одного из перекрёстков он постоял минуту, не закуривая. На углу была закрытая аптека, в окне горел жёлтый огарок. Снег ложился ровно на доски тротуара и не таял.
Он понял это не за столом Кондратенко, а уже на улице: одну бумагу ведёт стол, другую — рука. У стола ход прямой и медленный. У руки — неровный, иногда мимо казённой линии, но к делу. Сегодня помета на его записке и ход его записки держались одной рукой — той самой, что в марте на полях схемы Янтайского узла приписала «исполнить разумно», и той самой, что в письме сорока трёх дней назад через Рашевского сообщила: легла куда следовало, имеет ход. Эта рука принадлежала человеку с короткой грудью, с пенсне на шёлковой нитке, с астмой к шестому десятку. Этим рука, в общем, и кончалась — других у его записки в Петербурге не было.
И это было довольно для сегодняшнего дня. Не победа, не реформа, не больший зазор: тот же узкий зазор, какой стоял с октября, но удерживаемый теперь не казённой пометой на чужом столе, а живой рукой над этой пометой. Поставить помету и удержать ход бумаги — работы разной долготы, и долгая лежит на Кондратенко, не на нём; на Кондратенко он мог рассчитывать ещё хотя бы до Рождества, и этого расчёта ему хватало.
Он пошёл дальше, и снег под подошвой пошёл с тем сухим скрипом, какой бывает у первой настоящей зимы.
В гостинице он переписал три раздела рабочей выписки начисто, своей рукой — без переноса пометы Кондратенко, которой полагалось остаться на её листе. Свой лист убрал в нагрудный карман, лист с пометами вернул в папку, папку положил под подушку. Поужинал хлебом и стаканом чая.
К десяти часам он лёг.
Завтра обратной дорогой — через узловую, на Цзяньчан, к обозу.
До Рождества оставалось семь недель.