Санкт-Петербург. Артиллерийский музей. Ноябрь 2005 года, ночь.
В музее было тихо.
Не библиотечной тишиной, где ждут людей, и не школьной, где люди ушли только что. Ночная музейная тишина была другой: глубокой и ровной, как вода в колодце, в котором никто давно не зачерпывал. За витринами лежало оружие, и оружие тоже молчало — особенным своим молчанием, в котором было больше памяти, чем покоя.
В дежурке капал кран.
Он капал давно, с октября; вахтёрша Михайловна писала про него завхозу одну записку, потом другую, потом перестала писать. Капля проходила примерно за полминуты. Волков считал не нарочно — по старой привычке, оставшейся с засад в горах, когда время надо чем-то занять. К утру у него обыкновенно получалось около трёх тысяч.
Чай в термосе был жидкий, из пакетика, остывший. Кружка — алюминиевая, с глубокой вмятиной у самой ручки. Вмятиной этой, на пятый день в Грозном, в девяносто пятом, он сшиб одному человеку зуб. В музейной курилке он об этом почти не рассказывал; сама кружка стояла теперь у него под лампой не как трофей, а как кружка, потому что других у него на ставке ночного сторожа не предполагалось.
Жалованье добавляло к пенсии немного. На хороший чай, как и год назад, не хватало.
В правое колено тянуло. Это было обычное ноябрьское: вторая чеченская контузия давала знать на всякую перемену давления. Он давно перестал по этому поводу беспокоиться. Колено ныло — и пусть ноет; разводиться второй раз и платить второй раз поднанимателю, чтобы перебираться из съёмной однокомнатной в квартиру с лифтом, было бы дороже терпения. С Витькой он виделся раз в две недели, в одну и ту же субботу, и в эти субботы колено вело себя пристойно, как будто понимало.
За окном шёл ноябрьский ливень. Не снег и даже не дождь со снегом — настоящий, осенний, безразличный ко времени года. Где-то далеко, за Кронверкским, за Невой, висело над домами зарево; гроза стояла у залива, ленивая и упорная, и каждые несколько минут небо над крышами медленно белело — не вспышкой, а как будто кто-то изнутри подсвечивал облака и сразу гасил свет.
Михайловна перед уходом, в восемь, перекрестилась у двери:
— Не к добру, Дмитрий Алексеевич. Бабка моя говорила: гроза в ноябре — мертвец зимой.
— Бабка говорила, бабка знала, — отозвался он машинально.
Михайловна ушла. Дверь служебного входа щёлкнула, в коридоре погас верхний свет, и в музее остались только дежурное освещение, капающий кран и он сам.
В двадцать два сорок он встал, потянулся — спина хрустнула в трёх местах, — взял фонарь и пошёл в обход. Маршрут знал наизусть, как знал когда-то разводы постов в части: зал наполеоновских войн, Крымской, турецкой, Русско-японской, Первой мировой, обратно через залы средневекового вооружения. С остановками — двадцать две минуты.
В наполеоновском всё было как всегда. Чугунные стволы; ядра; портрет Кутузова в потёртой золочёной раме; витрина с гренадерскими гранатами, похожими на пустые чугунные яблоки.
В Крымском он, как всегда, остановился у Тарутинского знамени — у того, на котором кровавое пятно музейщики осторожно держали под лаком. Знамя висело в наклонной витрине, и пятно при дежурном свете выглядело почти чёрным. Он постоял перед ним секунд десять. Мысль приходила одна и та же, в одних и тех же словах: «Кто-то под этим знаменем умер. Имя забыто. Кровь — осталась». С возрастом это, наверное, естественно.
В зале турецкой кампании он не задержался.
В зале Русско-японской — задержался, как задерживался всегда. Это был его любимый зал. Сделало его таким не происхождение и не служба — он был десантник, не артиллерист и не историк по образованию, — а домашнее, давнее, начавшееся ещё до Чечни увлечение, на которое за десять лет ушло книжных полок больше, чем за все прочие годы. Полки стояли у него теперь у окна, в съёмной однокомнатной; Витька, приезжая, листал их без интереса.
Витрина с шашками. Стенд со штыками и тесаками. «Бой у Тюренчена» во всю стену — масло, тяжёлая рама. Карта Маньчжурии за стеклом, с пометками, сделанными в шестидесятые. Он знал каждую витрину как знают рабочее место.
Сегодня в зале было что-то новое.
У дальней витрины, на реставрационном столике, под яркой настольной лампой на длинной шарнирной ноге, лежала шашка. Её здесь до сегодняшнего дня не было. Кто-то из реставраторов, видимо, забыл убрать в хранилище после рабочего дня; так бывало раз в полгода. Волков подошёл ближе.
Шашка была драгунская, образца восемьдесят первого года, без украшений и без надписей. Клинок тёмный — не воронёный, а потемневший от времени; рукоять обтянута кожей, которая потрескалась у изгиба, но ещё держалась крепко. Бирка, прислонённая к ножнам, была подписана наспех, простым карандашом: «осмотр, реставрация, инв. 4582». Внизу — клеймо Златоустовской фабрики, четыре цифры даты, читаются плохо.
Он знал шашки этого образца как знают вилку, которой пользовались последние пятнадцать лет. Тысячу раз держал такие в руках на ночных дежурствах: проверить посадку в ножнах, стереть с навершия пыль, которая в музейных залах оседает только на металле и только ночью.
Эта была не музейная знакомка. Не висела на стенде, не значилась в постоянной экспозиции. Поступление — наверняка с чьего-нибудь чердака; старые петербургские квартиры в эти годы часто разбирали наследники, и в каждый второй исторический музей приносили по такой шашке. Через полгода на стенде появится бирка: «нач. XX в., Россия». До этого она лежит у лампы и ждёт, пока про неё вспомнят.
За окном близко полыхнуло. Свет в зале мигнул — раз, второй; реставрационная лампа над столиком на секунду села в желтизну и опять вернулась к холодной белизне.
— Ну-ну, — сказал он негромко.
Гроза подходила. Он это слышал и без окна. По проводке, по дежурным лампам в коридоре, по тому, как на улице, за толстыми стенами, мокрая ветка била в карниз с другим, чем минуту назад, звуком. Старая привычка слышать погоду пришла, как и колено, не из музея.
Бирка на столике съехала. Он, не задумываясь, поправил её — чтобы лежала ровно, как должна лежать всякая бирка, к которой утром придёт реставратор. Ладонь скользнула мимо ножен и легла на рукоять — на потёртую кожу, на шершавость, в которую палец сразу садится так, как будто его там ждали.
Он не убрал руку. Не из мистики. Из обычного, почти бытового жеста, какой бывает у человека, который в музее работает третий год: проверить, плотно ли сидит, не разболталась ли посадка.
Молния ударила в крышу.
Не за окном — в самый музей.
Голубой разряд прошёл по громоотводу — Волков услышал, как зашуршал металл в потолке, как затрещало где-то выше, в чердачных перекрытиях, — потом по проводке, потом по реставрационной лампе. Лампа взорвалась коротким плотным звуком, не громче перегоревшей лампочки в лифтовой, и через металлическую станину, через ножны, через клинок и кожу рукояти разряд прошёл в правую ладонь, через предплечье, через всё тело, через ноги, через пол — в землю.
Боли не было.
Был резкий, чистый, очень короткий звук — будто кто-то ударил рядом с ухом в большой колокол и тут же зажал ему рот. После звука стало белое.
Белее снега. Белее простыни в военном госпитале в девяносто пятом. Белее всего, что он за свои сорок два года видел.
Потом — серое.
Серое было ровное, без направлений; в нём не было ни «вверх», ни «вниз». Он висел в нём, как висит в воде человек, который ещё умеет плавать, но уже не помнит зачем. Думалось медленно, отдельными фразами. «Молния. Через сердце. По всему — должен был лечь. Лежу?» — «Не лежу». — «Где?»
Ответа не было.
Он попробовал по привычке считать — как считал капли в дежурке, — но счёт не шёл. Цифры рассыпались. Он отпустил.
Тогда серое стало чёрным.
Не страшным чёрным — обыкновенным, как ночь без фонарей. В чёрном было удобнее: в нём, по крайней мере, ничего не требовалось. Он подумал — без сожаления, без испуга, как думают между прочим, — что, наверное, всё-таки умер; и эта мысль прозвучала так буднично, как будто речь шла о выключении лампы в коридоре.
«Ну, значит, умер».
«Витьке скажут. Полк скажет. Михайловна найдёт утром».
«Жаль крана. Так и не починили».
Чёрное держалось долго — или, может быть, недолго; в чёрном времени не было. Потом в нём стало проступать что-то стороннее. Не свет. Не движение. Звук.
Сперва — низкое, ровное, регулярное: будто стучало деревянное по деревянному, на одной ноте, с долгими промежутками. Потом — выше, тоньше: чужой голос, далёкий, ещё неразличимый по словам, но отчётливо мужской, с тем особенным выговором, какого в его, волковском, Петербурге не услышишь.
Голос приблизился.
— Ваше благородие.
Стук под полом стал ровнее. Оказалось, это не пол. Это были колёсные пары; и стучало под ними не дерево по дереву, а железо по железу — стыки.
— Ваше благородие. Подходим.
Голос помолчал и закончил — мягко, почти извиняясь:
— К Мукдену.
28 марта 1905 года, ст. ст.
Он открыл глаза в темноте, и темнота была деревянной, узкой и пахла каменноугольной гарью.
Купе. Вторая полка. Над ним, выше, ровно сопел Огнев — тот, особенный, артурский сон, когда фельдфебель спит так, словно держит в зубах ремешок и боится его выпустить. Внизу, у двери, чужая шинель, накрытая полевой сумкой, и часы Дебогория-Мокриевича, которые он сам выправил под Артуром по куранту с фронтона штабного дома и которые с тех пор отставали на полторы минуты в сутки. По этим полутора минутам он уже привык считать время.
Под полом вагона стучало.
Стук был ровный, немного боковой, как у вагона, который последний раз основательно правили зимой ещё девятьсот четвёртого. Где-то впереди, через два или три тамбура, тонко свистел паровоз, не как в Артуре — там паровозы свистели ниже, портовые, — а высоко, по-восточно-сибирски, по-степному. Колёса считали стыки.
Он не сразу подумал «двадцать восьмое марта». Сначала тело подумало: правое плечо тянет, левая ладонь холоднее правой, правое колено лежит чуть боком, потому что иначе нельзя. Потом — мысль: «Харбин. Мы вышли из Харбина вечером. Значит, под Мукден утром».
И только третьим — память.
Жестянка на месте. Он знал это, не глядя, по тому, как держала ткань под левой ключицей. Четыре предмета — медная иконка отца Серафима, плоская жестяная коробка с пятью листами, листок Третьякова, на котором одно слово, и сложенный вчетверо набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Иконка вначале, жестянка вторая, чтобы металл не звякал о медь. Привычка месяцев.
В боковом кармане шинели, повешенной у двери, была отвёртка Ерёмина с потёртой деревянной рукоятью. Это он тоже знал, не открывая глаз.
Шашку — драгунскую восемьдесят первого года, не ту, что в музее, ту он так и не нашёл — он в купе не держал. Шашка висела у двери, и он, поворачиваясь во сне, чувствовал её плечом.
Сон уходил. Как уходит всякий ровный сон при свистке: сначала вспышкой, потом краем, и наконец остаётся только тёплое раздражение в шее и на ладонях, что снова приснилось то, о чём днём он не разрешал себе думать. Музей. Шашка. Гроза. Белый удар.
Он лежал, не двигаясь, и считал.
Двадцать восьмое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля. Сегодня. Поезд из Харбина в Мукден. В Мукдене — Якубович, штаб, бумага, дальше Янтай. Кондратенко в этом же составе, через два вагона, штабное купе с пенсне на крючке и аптечкой над изголовьем. До тёплого месяца — больше месяца. До полевого начала — недели. До восемнадцатого, до того, что он держал в голове круглой датой, — недели. Не считать. Когда считаешь, начинаешь верить, что считающий имеет право на счёт.
Он не имел.
Он повернулся на правый бок — осторожно, чтобы не задеть плечо, — и стал ждать рассвета.
Огнев проснулся раньше, как проснулся бы и в Артуре, и в любой другой точке, куда его привезут с этим кителем и этой привычкой. Послышался тихий шорох, потом скрип верхней полки, потом тяжёлое движение в коридор. Через пять минут от двери пахнуло крепким чёрным чаем и чем-то железным — кофейник без ручки, тот самый, с тряпкой вместо рукоятки, прошёл с ним из крепости. Не выкинули.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Огнев в полутьме. — Чаю.
— Сядь, Тихон Савельич. Не стой.
Огнев сел. Сел не на полку, а на свой жёсткий складной стульчик, который тоже непонятно как уцелел в эшелоне. Налил, передал кружку, налил себе. Пар поднимался ровно, и под него хорошо было думать о ничём.
— До Мукдена далеко, ваше высокоблагородие?
— Часа полтора, может два. Если станций лишних не настучат.
— Настучат. — Огнев поправил усы пальцем, как поправлял в пятом форту, как поправлял на «Высокой», как, должно быть, будет поправлять всегда. — Тут, говорят, узлов больше. Узлы значит — телеграммы. Телеграммы значит — задержки.
— Узлов больше, — сказал Волков. — И людей больше.
Они помолчали. Чай был настоящий, харбинский, с лёгким привкусом железа из кофейника. На нижней полке у двери Дебогорий-Мокриевич, не открывая глаз, втянул воздух и проговорил «господи помилуй» — то ли во сне, то ли уже не во сне.
— Подпоручик жив, — заметил Огнев тихо.
— Жив.
— И слава Богу.
Тоже из артурского. Когда из роты в сто штыков выходит полрóты, и каждое утро первое, что нужно проверить, — это что свои живы, ритм в человека вписывается, как в винтовочный замок. Волков не спорил. Он прихлёбывал чай и слушал, как стук под полом выравнивается перед длинным разъездом.
— Ваше высокоблагородие.
— Ну?
— А по новому месту — батальон, говорят?
— Говорят.
— Большой?
— Шесть рот стрелковых. Артиллерийское придание. Пулемётная команда. Сапёры. Конная связь. Перевязочный пункт.
Огнев несколько секунд молчал, как будто это число — шесть рот — нужно было ему пощупать пальцами и убедиться, что оно тёплое, а не книжное.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Будем учить.
— Будем.
— Только, ваше высокоблагородие… — Огнев помедлил. — В роте мы людей знали. Ленивого видно сразу, лихого — со второго дня. А батальон — это не рота, помноженная на шесть. Это что-то другое.
— Знаю.
— А коли знаете, я молчу.
Он поставил кружку, забрал кофейник и беззвучно вышел в коридор. У двери на секунду задержался — поправил поясной ремень, как поправил бы перед смотром — и закрыл за собой. Чайный запах остался.
Волков допил, поставил кружку под полку. В коридоре уже шла тонкая пред-рассветная жизнь: чей-то шаг, чей-то кашель, женский голос — короткий, врачебный, без ласковости, — Анна Игнатьевна. Где-то дальше, за двумя купе, ещё закрытая дверь Натальи Дмитриевны.
Он встал, обулся, накинул шинель — всё это аккуратно, чтобы не задеть ни плечо, ни левую ладонь, — и вышел в коридор.
Окно в коридоре было запотевшим только изнутри. Снаружи стояла ровная сизая ночь — не ночь уже, а её хвост, — и в этом хвосте шевелился Маньчжурский край: невысокие сопки, белёсая прошлогодняя трава, тёмные острова кустарника, пара изломанных тополей у разъезда. Снег лежал пятнами, ноздреватый, серый. Мартовский снег, не январский. По такому снегу уже можно было идти колонной. Это была работа головы, не глаз.
У соседнего окна стоял Ржевский.
В шинели поверх кителя, без шапки, поручик третьей батареи держал в левой руке кружку, а правой потирал переносицу. Левая, после январской раны, держала лучше, чем правая. Это смешно было только в первый раз; после второго раза он вообще перестал об этом думать. Он только перевешивал в руке всё, что нужно было удержать долго: журнал батареи, чайную кружку, перо.
— Дмитрий Алексеевич.
— Фёдор Семёнович.
— Не спалось?
— Снилось.
— Что снилось?
— Музей.
Ржевский внимательно — без улыбки — посмотрел на него поверх кружки. Раз. Считаем.
— Какой музей?
— Большой и пустой, — сказал Волков. — Гроза за окнами.
— Артиллерийский?
— Допустим.
— Пехотного у нас, к сожалению, нет, — заметил Ржевский с той самой ровной интонацией, по которой можно было понять, что он пошутил, не шутя. — Бог с ним, с музеем. Что нас встречает в Мукдене?
— Меня — оперативный отдел. Точнее, один подполковник из оперативного отдела.
— Имя?
— Якубович.
Ржевский потёр переносицу второй раз — это уже было не от усталости, а от мысли. Жест был аккуратный, короткий, не привлекающий чужого внимания.
— Якубовичей в штабе двое, — сказал он наконец. — Если этот, о котором мы оба думаем, — то он службист до косточки. Мне приходилось через него подавать одну заявку на лафеты. Заявка прошла. Время — четыре недели.
— Четыре недели на лафеты?
— На лафеты, на которые в Артуре ушло бы три дня. — Ржевский усмехнулся одним углом рта. — Дмитрий Алексеевич. Здесь будет иначе. Не лучше и не хуже. Иначе. Если у вас в голове окажется что-то такое, что нужно выложить на стол быстро, — кладите так, чтобы он не успел положить сверху бумагу.
— Понял.
— А если успеет — тогда пишите свою. Половина того, что вы делали в роте, в уставе не значится. В батальоне будет то же самое, только громче.
— Подготовьте, — сказал Волков, — на эту тему отдельный лист. Не сейчас. Когда осмотримся.
— Тогда работаю.
Они помолчали. По окну прошла длинная серая полоса — телеграфные столбы, частые, мукденской уже частоты. До города оставалось меньше, чем казалось ночью.
— Роман Исидорович не выходил? — спросил Волков.
— Выходил час назад. Кашлял в платок. Меня не видел; я ему не показался.
— Он один?
— С Рашевским.
— Хорошо.
Ржевский допил, аккуратно вытер губы тыльной стороной ладони и пошёл к себе. У двери он обернулся.
— Дмитрий Алексеевич. На совещание у командующего вас вытянут на этой неделе.
— С чего вы взяли?
— С того, что у Кондратенко на лацкане шинели след от свежей записки. И с того, что Якубовичу зачем-то поручено вас встречать лично.
— Спасибо.
— Не за что.
Он закрыл за собой дверь, и Волков остался у окна один.
К Кондратенко он прошёл в шестом часу утра, когда коридор уже совсем просветлел, а в тамбуре звенело железо: проводник готовил подножку. До Мукдена оставалось, по подсчёту стука, минут сорок.
У штабного купе стояла полевая сумка Рашевского — карандаш, заточенный с обеих сторон, торчал из-под клапана, как штык в строю. Сам Рашевский сидел внутри у окна и что-то правил в развёрнутом листе, не поднимая головы. На приветствие он только показал пальцем на свободный край скамьи, и Волков сел, не разговаривая.
Кондратенко лежал.
Не на полке, на нижней скамье, в шинели, накрытый сверху ещё одним пледом. Пенсне висело на крючке у изголовья. Лицо было серое — то особенное серое, которое появляется не от усталости одного дня, а от долгой ношения болезни, как одежды, которую нельзя снять. Дыхание было неглубоким и ровным, и Волков сразу узнал в нём ту астматическую ровность, которой больной стал управлять уже почти как боевой ритм.
Глаза открылись — серые, ясные.
— Дмитрий Алексеевич.
— Ваше превосходительство.
— Сидите. И, пожалуйста, без чина. У меня к вам разговор не служебный. Точнее, служебный, но не в том смысле.
Рашевский, не отрывая карандаша от листа, сказал коротко:
— Я выйду.
— Не надо, Сергей Александрович, — сказал Кондратенко. — Сидите. Вам это тоже нужно слышать. Чтобы потом, когда я не смогу повторить, повторили вы.
Рашевский кивнул и остался.
Кондратенко помолчал, взял с крючка пенсне, не надел — положил на колено. Потом сказал, медленно, чтобы дыхание успевало:
— До Мукдена мы попутчики. Дальше — каждый идёт своим. Меня тянут в Россию. Через Харбин на Питер, потом, как полагают наверху, в Главное артиллерийское. С этим ничего нельзя сделать, Дмитрий Алексеевич, и не надо. Я там тоже могу быть полезен. Дольше будут служить бумаги, чем человек.
Он переложил пенсне с колена на скамью, повернул его дужкой к стенке, чтобы не соскользнуло.
— Вам же — Янтай. Батальон. Командующий в Мукдене.
— Так точно.
— Так точно — это я понимаю и без вас. — В голосе не было упрёка; была только короткая отметка регистра. — Я хочу, чтобы вы услышали другое. Куропаткин — не Стессель. Не путайте. С ним проще, чем мы привыкли в крепости, потому что слушает. Труднее, чем хотелось бы, потому что слушает не одного вас. Он добросовестен, он не трус и не дурак. Он нерешителен в той точке, где решаются войны. С этим, насколько я могу судить, ему не справиться.
— Я понимаю.
— Не уверен, что понимаете.
Кашель пришёл коротко, в платок. Кондратенко отдышался, кивнул себе самому, — в первый раз, — и продолжил. Ровно, без нажима.
— Если у вас в голове, Дмитрий Алексеевич, есть мысль, что вы туда приедете и Куропаткина перепишете, — выкиньте её на ближайшей станции. Командующего не переделать. Никому. И вы знаете это лучше меня, потому что у вас, как мне сдаётся, есть некоторое преимущество в наблюдении.
Он сказал это, не глядя в Волкова, и не сделал паузы — чтобы паузу нельзя было обвинить в значении. Рашевский остался над листом.
— Ваше дело — не ломать командующего. Ваше дело — снижать цену его ошибок. Когда он скажет «отступаем» — чтобы отступили меньшим числом. Когда скажет «наступаем» — чтобы шли туда, куда нужно, и хотя бы часть пришла. Когда скажет «ждём» — чтобы ждали в окопе, а не в чистом поле. Это всё, что один офицер с батальоном при штабе может сделать на этой войне. Это не мало. И это не победа.
Волков молчал. Чай в кружке у Рашевского был давно остывший.
— И ещё одно. — Кондратенко чуть приподнялся на локте; Рашевский, не оборачиваясь, протянул руку, поправил под ним подушку. — В Мукдене вас встретит подполковник Якубович. Он будет требовать, чтобы любая бумага шла через его кабинет. В этом он будет прав. Не оттого, что он умнее или старше. Оттого, что таков порядок штаба. С Якубовичем не воевать. С Якубовичем — служить.
— Слушаюсь.
— Что значит слушаюсь?
— Что я не буду пытаться его обойти.
— Будете, — сказал Кондратенко спокойно. — Иначе вас бы сюда не везли. Я говорю о другом: когда будете обходить — делайте это так, чтобы он мог потом подписать. Не любите его — пусть. Но не оставляйте за собой бумаг, под которыми ему стыдно поставить подпись.
Он закрыл глаза на мгновение, не от слабости, а от того, что хотел подобрать слово.
— И последнее. У меня нет права знать, откуда вы знаете то, что знаете. Я и не хочу знать. Я хочу одно: чтобы вы помнили, что у нас с вами нет лишнего месяца. Если вам что-то понадобится из Питера — пишите мне. На имя Кондратенко, с пометкой «личное», через канцелярию ГАУ. Дойдёт. Может быть, не быстро. Но дойдёт.
— Понял.
— Вот и хорошо.
Кондратенко поднял пенсне со скамьи, посмотрел на стекло, протёр его о платок и опять положил рядом с собой, не надевая.
— Дмитрий Алексеевич.
— Слушаю.
— Вы — капитан. Два Георгия. Командир отдельного батальона. Это много для года службы. Носите тише, чем чувствуется.
— Постараюсь.
— Не выставляйтесь.
Это было то самое слово, которое лежало у него в голове как фоновое правило с самой осени. Кондратенко никогда раньше не произносил его вслух. Сейчас произнёс.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Короткая пауза.
— Роман Исидорович.
— Идите, капитан, — сказал Кондратенко тихо. — Скоро Мукден.
Из штабного купе он вышел во второй половине рассвета. В коридоре у окна уже стояли двое: Дебогорий-Мокриевич, наглухо застёгнутый, с тонкой свежей повязкой на правой кисти, которой он не показывал, и Анна Игнатьевна — в форменном пальто сестры милосердия, с полевой сумкой через плечо. Берсеневой рядом не было. Анна Игнатьевна посмотрела на Волкова коротко, по-врачебному — не как женщина смотрит, а как смотрит человек, у которого в голове список и который сверяет тебя по списку.
— Доброе утро, Дмитрий Алексеевич.
— Доброе утро, Анна Игнатьевна.
— Наталья Дмитриевна сейчас выйдет.
— Я понял.
Анна Игнатьевна больше ничего не сказала. Это была её манера — не заполнять паузу там, где пауза работает сама.
Поезд шёл уже медленно, пробираясь от разъезда к разъезду, как всякий тяжёлый эшелон в мукденском узле. По обе стороны полотна стояли китайские фанзы — низкие, серые, без огней, — и поверх их крыш виднелись новые, наскоро сложенные постройки: склады, штабные бараки, казацкие коновязи. Где-то поодаль дымила полевая кухня. Дальше, за рощицей, торчало что-то непонятное, лохмотое, — Волков не сразу узнал в этом пробитую крышу пакгауза, наскоро покрытую парусиной.
— Сколько здесь людей теперь, как вы думаете? — тихо спросил Дебогорий.
— Считать не наше дело, Павел Михайлович.
— Я и не считаю. Я просто… много.
— Много.
Поезд ткнулся, постоял, тронулся снова. Из тамбура шёл холодный воздух с запахом сырой шпалы и дыма. Волков опустил левую ладонь в карман шинели — там лежала отвёртка Ерёмина, и от привычной её тяжести стало чуть теплее. На правом плече тянуло.
В той истории, которую он помнил по книгам своего давнего хобби, к этому числу Мукдена под этим флагом уже не было. Здесь — был. Держался на казацких разъездах, на свежей извести поверх японских прокламаций ноября четвёртого, на упрямстве Куропаткина и на том, что после Артура третья армия Ноги не дошла сюда тем составом, каким должна была. Знание это у Волкова было; называть его вслух он не собирался.
Сзади, за плечом, сказали:
— Я готова.
Он обернулся. Берсенева стояла у двери своего купе — в дорожном тёмном платье, в форменном пальто внакидку, с маленьким баулом у ноги. Лицо у неё было спокойное. Не свежее — этого после Артура и Харбина и нельзя было ждать, — но собранное, как собран человек, который знает, что у него в этот день есть один номер поезда и одно поручение, и больше ничего, что зависит от него.
— Наталья Дмитриевна.
— Дмитрий Алексеевич.
Они стояли в трёх шагах друг от друга и смотрели в окно, не друг на друга. Это вышло так само собой, и это вышло правильно.
— Меня в санитарный, — сказала она негромко. — Под Лаоян. Перевязочные пункты третьей армии, потом, видимо, госпиталь.
— Я знаю. Кондратенко предупредил.
— Хорошо.
Пауза.
— Анна Игнатьевна со мной.
— Это я тоже знаю.
— Ну вот.
Поезд снова прибавил, и за окном пошли уже мукденские пути — много путей, с тёмными цистернами, с короткими маневровыми составами, с длинной серой стенкой пакгауза, на котором ещё держались остатки японских прокламаций ноября четвёртого года. Их забелили, но ленивы были руки или зимнее солнце съело известь — буквы проступали.
— Дмитрий Алексеевич, — сказала Берсенева, не поворачивая головы.
— Слушаю.
— Не загадывай дальше Петербурга.
— Хорошо.
— Я не говорю «не загадывай совсем». Я говорю «не дальше».
— Понял.
Она наконец повернулась к нему. Глаза у неё были усталые и при этом совершенно ровные.
— Если будет что-то нужно — пиши на мой госпиталь. Под Лаоян, третья армия, перевязочный пункт. Дойдёт.
— Дойдёт.
— Береги плечо.
— Постараюсь.
— И руку.
— И руку.
Она кивнула — это был второй кивок за это утро, и он отметил его автоматически, как отмечал давно, не понимая, зачем считает, — и пошла мимо него к тамбуру, где Анна Игнатьевна уже стояла с двумя саквояжами.
Поезд встал.
Мукденский вокзал на двадцать восьмое марта был не той станцией, которую Волков ожидал увидеть по карте.
Перрон был длинный, каменный, наскоро надстроенный деревянными помостами, и весь покрыт людьми — не толпой, а той сложной военной плотностью, в которой каждый стоит, как ему положено: казачий разъезд у восточного края, санитарные двуколки у западного, носильщики-китайцы посредине. Где-то у второго пути выгружался артиллерийский расчёт; передки сняли с платформы, лошадей подавали по одной, и унтер с папахой, надвинутой по-фельдфебельски на брови, считал за всех. На фронтоне станционного здания висел трёхцветный флаг и под ним — японский, перечёркнутый крест-накрест двумя ровными линиями известью. Известь была свежая.
Воздух пах углём, конским потом и карболкой. Вторая запах — карболка — означал, что санитарные эшелоны идут через эту станцию ежедневно.
Из вагона Волков спустился вторым — после Огнева, который, по неизменному артурскому правилу, всегда выходил первым проверить ступеньку, — и сразу увидел человека, к которому его должны были выпустить.
Подполковник стоял в трёх шагах от вагона, в шинели генерального штаба, прямой, как в кабинете. Не молодой, не старый; немного выше среднего роста; лицо ровное, без той мелкой усталости, которую в эту весну носили все, кто работал на маньчжурском фронте. Перчатки в левой руке. Правая — у бортовой пуговицы шинели. Ни казака, ни адъютанта позади — только ординарец в двух шагах, с папкой.
Волков отдал честь.
— Капитан Волков, прибыл по предписанию.
— Подполковник Якубович. Оперативный отдел штаба Маньчжурских армий. Мне поручено вас встретить.
Голос у Якубовича был ровный — без любезности, без неприязни, без интереса. Это был голос человека, который встречает не вас, а бумагу за вами.
— Пройдёмте, — сказал он. — В стороне.
Они отошли к стене вокзала, подальше от санитарного движения. Ординарец остался с папкой в трёх шагах. Огнев остановился возле вагона, делая вид, что занят шинелью; Ржевский, выйдя на перрон, прошёл мимо, не повернув головы, и встал у телеграфной будки. Кондратенко из вагона ещё не выходил — от платформы донеслось «осторожно, ваше превосходительство», и стало ясно, что Рашевский подаёт ему руку.
Якубович, не оборачиваясь на это движение, открыл правую перчатку и заговорил.
— Капитан. Положение я повторять не стану, оно вам известно. Я скажу о другом. Вы прибыли с фронтовой репутацией, у которой здесь, в штабе, есть и сторонники, и противники. Это, — он сделал короткий жест пальцами, — меня не касается. Меня касается порядок.
— Понимаю.
— Не уверен, что понимаете до конца. Поэтому обозначу.
Он смотрел на Волкова прямо, без отведённых глаз, и говорил так, как будто диктовал писарю.
— Все ваши рапорты — через мой кабинет. Все отношения по линии оперативного отдела — через мой кабинет. Любая бумага, которую вы намерены подать командующему или его помощникам по штабу армии, проходит сначала ко мне. Это не обсуждается, капитан. Это и есть порядок.
— Слушаюсь.
— Далее. У вас отдельный штурмовой батальон в Янтае. Сдаст вам по описи поручик Аскинадзе. Поручик Аскинадзе — добросовестный офицер. У меня к нему по сей день претензий нет, и я бы хотел, чтобы у вас их тоже не было без серьёзного повода.
— Понял.
— Численность, оружие и наличный состав — в этой папке. — Он, не оборачиваясь, дал знак, и ординарец подал папку. — Батальон числится при штабе третьей армии. Оперативное применение — через мой отдел. Это вы для себя пометьте сразу. Вы пройдёте предписание у дежурного по комендатуре, потом обедаете, потом эшелон до Янтая. До Янтая четыре часа, если без задержек. С задержками — пять. Прибудете засветло.
— Так точно.
— Что касается вашего предполагаемого вступления в любые штабные совещания — я вас извещу. Сами не записывайтесь и не просите.
— Слушаюсь.
Он проговорил это уже автоматически. Якубович, кажется, услышал автоматизм, потому что чуть повернул голову.
— Капитан. Ещё одно.
— Слушаю.
— Я знаком с делом капитана Д. А. Волкова. Не лично с вами — с делом. И у меня нет оснований ни не верить ему, ни верить вне меры. Здесь это не принято — действовать вне порядка, опираясь на репутацию. Если вы попробуете действовать вне порядка, я буду действовать против вас. Это, — он коротко и равнодушно усмехнулся, — единственное, в чём я могу сегодня быть для вас вполне ясен.
— Я услышал, господин подполковник.
— Хорошо.
Он сделал короткий поклон головы — это нельзя было даже считать кивком, это была просто отметка конца разговора, — и повернулся в сторону вокзального здания. Через два шага остановился, не поворачиваясь:
— Капитан.
— Слушаю.
— Генерал-майор Кондратенко в Янтае не появится. У него своя дорога.
— Я знаю.
— Это я говорю не вам в укор. Это я говорю на случай, если у вас в голове есть мысль о том, что у вас есть в Маньчжурии прикрытие. У вас здесь прикрытия нет. У вас здесь только порядок.
— Понял.
Якубович больше ничего не сказал и пошёл к вокзалу. Ординарец двинулся за ним, не оглянувшись.
Волков перевёл дыхание — коротко, в один счёт, — и пошёл к Огневу.
Кондратенко он застал у второго пути, у маленькой штабной двуколки, которая ждала его прямо у вагона. Шинель на генерале сидела свободно — он за зиму осунулся, и Рашевский, стоявший рядом, смотрел не на него, а на ремни укладки, как будто проверяя, не перетянули ли. Это была деликатная форма заботы.
Волков подошёл, отдал честь.
— Ваше превосходительство.
— Дмитрий Алексеевич.
— До штаба — попутчики ещё.
— Нет, — сказал Кондратенко. — Меня здесь перехватывают. Прямо у вагона. Прямо сейчас.
Он улыбнулся одним углом рта.
— Так быстрее. И умнее. Я в Янтае только мешал бы.
— Не мешали бы.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал он мягче. — Не мешал бы — это сейчас вам кажется. Через неделю в Янтае, без меня, вам будет лучше работать. Вы мне не верите?
— Верю.
— Ну вот.
Они помолчали. На втором пути забили колокол — длинно, два раза, — и где-то внутри вокзала задудел свисток. Санитарный поезд — Волков уже понял, который, — собирался к отправке.
Кондратенко протянул правую руку. Не для рукопожатия по чину, а просто. Волков — после короткой секунды — пожал.
— Если вам понадобится от меня бумага — пишите, — сказал Кондратенко тихо. — Я не обещаю быстро. Я обещаю — дойдёт. И ещё. — Он не выпустил руки. — Я не отец вам и не духовник. Но когда здесь начнёт давить, помните: давит не Якубович. Давит порядок. На порядок не сердятся. С ним работают.
— Понял, Роман Исидорович.
— Идите.
Волков отдал честь, повернулся через плечо и пошёл вдоль перрона. Сзади Рашевский подавал генералу руку для подножки, а двуколка тонко, по-маньчжурски, скрипнула колесом.
У западного края платформы, у санитарного эшелона, стояла Берсенева. Она увидела его издалека — первой, — и не двинулась навстречу. Анна Игнатьевна была уже в вагоне, в тамбуре, и оттуда раздавался её ровный голос, перечисляющий что-то по списку.
Волков подошёл.
— Наталья Дмитриевна.
— Дмитрий Алексеевич.
— Береги себя.
— Ты тоже.
Он не сказал «приду». Она не сказала «жду». Это было их давнее, артурское — не закрывать словами того, что стояло между ними как работа, а не как обещание.
Она протянула руку — не для рукопожатия, а просто положила пальцы на обшлаг его шинели, у самого предплечья, и подержала там ладонь долю секунды дольше, чем нужно для прикосновения. Это была пауза. Не обещание.
— До Лаояна доедешь — телеграфируй, — сказал он.
— Хорошо.
— И Анне Игнатьевне передай поклон.
— Передам.
Она убрала руку — тыльной стороной ладони поправила прядь у виска, тот самый жест — и пошла к подножке. Анна Игнатьевна, не оглядываясь, протянула ей сверху руку. Берсенева поднялась, обернулась один раз — коротко, без улыбки, — и закрыла за собой дверь.
Свисток прошёл по платформе.
Эшелон тронулся.
Волков стоял ровно, опустив руку, и смотрел, как в окнах третьего и четвёртого вагона мелькают белые повязки на плечах сестёр, серые шинели врачей, потом просто стёкла, потом — пустые рельсы. Когда хвост эшелона ушёл за стрелку, он повернулся и пошёл к Огневу, который уже держал у ноги его дорожный мешок.
В комендатуру он попал через час. Дежурный поручик — фамилию Волков сразу не запомнил, потому что фамилия была одной из тех, какие у штабных адъютантов как будто заранее стираются, — раскрыл папку, подобрал оттуда два листа, сверил с предписанием, проставил время, поставил печать.
— Капитан Волков. Отдельный штурмовой батальон, расквартирован при штабе третьей Маньчжурской армии, в Янтае. Сдаёт поручик Аскинадзе. Эшелон до Янтая в четырнадцать ноль пять, второй путь.
— Так точно.
— На совещание у командующего вы пока не вызываетесь. Если будет вызов — известит подполковник Якубович.
— Понял.
Дежурный поднял голову — на секунду, — и Волков увидел в этом подъёме то самое узкое любопытство, которое штабные в эти дни всегда пытались спрятать и не всегда умели.
— Вы из Артура, ваше высокоблагородие?
— Из Артура, поручик.
— Да.
Это не было ни вопросом, ни ответом. Это было «да» того сорта, которое штабному скажешь, когда не знаешь, как иначе закрыть фразу. Волков ждать не стал, забрал предписание и вышел.
Огнев был во дворе. Курапов — фельдшер, которого в Янтае ему ещё предстояло увидеть, — и двое из новой пополнения, которых Волков по-настоящему ещё не знал, сидели на саквояжах. Между Огневым и старшим унтер-офицером в общем вагоне эшелона состоялся за время остановки короткий разговор; Волков понял это по тому, как Огнев, увидев его, мотнул головой:
— Кравченко с нами. Степан Игнатьевич.
— В каком вагоне?
— Пятый, общий. Я ему сказал, чтоб без надобности не показывался, пока не дойдём до Янтая.
— Хорошо.
Старший унтер-офицер пятой роты артурского форта номер три, Степан Игнатьевич Кравченко — крупный, квадратный, с лицом, в котором не было ни одной лишней мышцы, — выглянул из-за вагона на одну секунду, увидел Волкова, слегка приподнял подбородок (это и был его поклон), и снова исчез. Это был привет.
Волков ответил так же — углом подбородка, незаметно.
Эшелон до Янтая отошёл в две минуты третьего.
В Янтае их встретили засветло — как и обещал Якубович. Поезд стал у разгрузочной платформы, заваленной по обочинам тёмными ящиками с маркировкой третьей Маньчжурской армии и стопками обвязанных верёвкой палаток. Пахло мокрой соломой, конским потом и едкой берёзовой смолой от свежесрубленных кольев. На путях стояли две санитарные двуколки и одна штабная, при которой сидел казак с отвернувшейся от ветра щекой.
У платформы Волкова ждал поручик.
Высокий, худощавый, в шинели, перешитой явно по чужой мерке и потому слегка коротковатой в плечах. Лицо у него было умное, аккуратное и заметно усталое — той усталостью, которая бывает у человека, который полтора месяца держит на себе чужое подразделение.
— Поручик Аскинадзе, ваше высокоблагородие.
— Капитан Волков.
— Имею предписание сдать вам отдельный штурмовой батальон при штабе третьей армии. Разрешите доложить состав.
— Доложите.
Аскинадзе доложил. Делал он это коротко, по-штабному: шесть рот стрелковых; пулемётная команда — восемь «Максимов» с расчётами, шесть полностью укомплектованных, два с неполным боекомплектом; артиллерийское придание — четыре трёхдюймовки и две горные пушки, при четырёх упряжках; четыре экспериментальных ручных гранатомёта с приложенной запиской из мастерских — «к работе не доведено, рекомендуется дополнительная проверка»; сапёрный взвод; гранатомётчики при первой и третьей ротах; конная связь — двенадцать человек с лошадьми и трубками сигнальными; перевязочный пункт при батальоне — фельдшер, два санитара, три повозки. Шестьсот двенадцать нижних чинов. Восемнадцать офицеров, считая его самого.
— Списки?
— Полные, ваше высокоблагородие. Списки именные, по ротам, с пометками о боевом опыте — кто откуда. Часть людей — артурские. Часть — пополнение, конец зимы, в большинстве впервые в Маньчжурии.
— Хорошо, поручик. Принимаю. Разрешите при необходимости опираться на вас в первые недели.
— Разрешаю, ваше высокоблагородие. — Аскинадзе на секунду остановился, как будто хотел добавить ещё что-то, но не добавил. — Если позволите — у меня к вам один частный.
— Слушаю.
— Половина части — необстрелянные. — Он сказал это тихо, для одного Волкова, не для записывающего унтера за плечом. — Я делал, что мог. Но я полтора месяца держал на двух дисциплинарных приказах и одной молитве. Вам нужно будет учить.
— Знаю.
— И ещё. — Он посмотрел в сторону. — Подполковник Якубович этой части не любит. Я не знаю — почему. Но надо иметь в виду.
— Спасибо, поручик.
— Не за что, ваше высокоблагородие.
Они тронулись с платформы вверх — по укатанной дороге, мимо крайних фанз, к лагерю, который начинался сразу за невысоким ельником. Шлагбаум был свежий, едва оструганный, и часовой при нём — молодой нижний чин, лицо незнакомое, на скуле тёмная подсохшая ссадина — встал так, как встают новобранцы на первой неделе: чуть на пол-шага дальше, чем нужно, и при этом с лицом, в котором было больше старания, чем умения.
— Кто на посту? — спросил Аскинадзе тихо, уже мимоходом.
— Долгушин, — сказал шедший рядом фельдфебель — кряжистый, седоватый, с мокрой от пара бородой. — Иван. Семипалатинская.
— Калачёв?
— Так точно, ваше высокоблагородие. Фельдфебель батальона. Сегодня в наряде по караулам.
Аскинадзе только повёл плечом — мол, не моё дело, — и больше ничего не сказал.
Долгушин у шлагбаума, увидев процессию, вытянулся как мог и козырнул — не по-уставному ровно, а по-новобранчески старательно, чуть слишком широко взмахнув рукой. Волков ответил легче, чем по строю — не для того, чтобы выделить мальчишку, а для того, чтобы не пугать. Часовой пропустил их и снова стал у шлагбаума, и в этот момент стало видно, как он выдохнул — одним долгим выдохом, подростковым, неуставным.
За шлагбаумом начинался батальон.
Это была не крепость и не полк. Это был лагерь полевого образца, в котором всё стояло так, как ставит человек, у которого есть устав и нет лишних суток: штабная палатка крупнее остальных, на ней уже флажок, плотный и немного отсыревший; две линии ротных шатров, по три на сторону; кухни в дальнем конце, дымы стояли белой полосой; коновязи слева; артиллерийская позиция Ржевского, к которой Аскинадзе только-только начал переводить трёхдюймовки, ещё не была вполне готова, и Волков увидел это с одного взгляда, по тому, как стояли передки. Вдоль ближнего края лагеря шла учебная полоса с земляными брустверами, за которыми ещё горели костерки сапёров — позже стало ясно, что это не костерки, а коптящие свечи в жестянках, расставленные для разметки ночной работы. Перевязочный пункт — две парусиновых палатки с белым крестом — был ближе всего к штабной и явно по требованию того же Аскинадзе, который не хотел, чтобы раненые ходили лагерем дольше, чем нужно.
У штабной палатки их ждали офицеры — построились не широким фронтом, как на смотр, а плотно, в две неровные шеренги, как строятся не для парада, а для дела. Восемнадцать человек. В первой шеренге — Аскинадзе занимал крайнее место, дальше — те, кого Волков ещё не знал по имени; во второй — двое-трое лиц, в которых что-то отзывалось артурское, но он не стал на этом задерживаться. Время для лиц придёт завтра.
Калачёв — фельдфебель батальона — стоял отдельно, чуть в стороне, как и положено фельдфебелю, который сегодня в наряде. Лицо у него было каменное, ровное, такое, какое в строю бывает у человека, который в эту минуту не думает о вас лично, а думает о том, чтобы ни один из его людей не сделал лишнего движения.
— Господа офицеры. — Аскинадзе шагнул в сторону. — Капитан Волков, командир отдельного штурмового батальона.
Они отдали честь — не идеально ровно, но ровно настолько, чтобы было видно: служили. Волков ответил. Огнев за его плечом — Волков почувствовал это, не оборачиваясь, — встал так, как становился всегда: на пол-шага позади и чуть слева, чтобы видеть лица, на которых смотрит командир.
Волков говорил коротко.
— Принимаю батальон. Списки сдаст мне поручик Аскинадзе сегодня вечером, занятия начнём с послезавтра. Сегодня — обход и знакомство; завтра — внутренний осмотр частей; послезавтра — учебный режим. Прошу господ офицеров иметь в виду, что я буду спрашивать строго и за дело. За поспешные суждения — мягко. За людей — иначе.
Маленькая пауза.
— Благодарю.
Они опустили руки.
Аскинадзе провёл его вдоль шеренги — представил по фамилиям и должностям; Волков запоминал не имена, а движения: кто как стоит, кто куда смотрит, у кого левая рука сжата сильнее правой, у кого глаза держатся ровно, у кого сваливаются. Это была другая работа, чем в Артуре, и в то же время — та же. У Калачёва он задержался на одну секунду дольше — ровно настолько, чтобы фельдфебель понял: командир его увидел и заметил, — и пошёл дальше.
Когда обход замкнулся у штабной палатки, было уже совсем темно. На востоке, за ельником, висела узкая, чистая весенняя звезда. Где-то в лагере стучал молоток — последний, поздний, настойчивый: сапёры доколачивали колья на учебной полосе. Со стороны кухонь пахнуло горячей гречневой кашей с салом.
Аскинадзе остановился у входа в палатку.
— Ваше высокоблагородие. Списки на столе. Журнал батальона тоже. Я во второй палатке. Если что — в шаге.
— Спасибо, поручик. Идите. Сегодня — отдыхайте.
— Слушаюсь.
Он отдал честь и ушёл, оставив Волкова у входа одного. Огнев, не дожидаясь приказа, занёс мешок внутрь и почти сразу вышел — он умел уходить так, чтобы в палатке оставалось не его отсутствие, а чужое присутствие.
Волков стоял у входа.
Над лагерем шёл тот неровный, низкий шум, который бывает только в полевой части перед сном: где-то ещё звенело железо, где-то перекидывались голоса, где-то хохотнул кто-то невпопад и тут же был унят сосед. Слева, у коновязей, шагал часовой; справа, у учебной полосы, гасли последние жестянки сапёров. Над штабной палаткой ровно горел флажок.
Он провёл правой рукой по шинели — там, где под левой ключицей лежали четыре предмета, — не для того, чтобы их пощупать, а просто, привычно. Жестянка была на месте. Иконка тоже. И листок, и набросок. И шинель пахла дорогой и углём, как пахла все эти месяцы.
Под левой ключицей, у самой иконки, был тёплый ровный участок — не горячий и не холодный, а как раз ровный, как бывало в Артуре в долгие ночи, когда ничего ещё не решилось и никто не звал. Он отметил это как первую ноту нового счёта и не стал удерживать.
— Тихон Савельич, — сказал он, не оборачиваясь.
— Ваше высокоблагородие.
— До утра — отдыхать. С утра — работа.
— С утра, — сказал Огнев у него за плечом, — и поработаем-с.
Волков не улыбнулся и не ответил. Он стоял у входа в штабную палатку отдельного штурмового батальона при штабе третьей Маньчжурской армии, в Янтае, в ночь на двадцать девятое марта тысяча девятьсот пятого года старого стиля, и думал, что между ним и тем, что в его голове было обозначено как круглая дата, осталось меньше, чем он хотел бы себе позволить, и всё-таки больше нуля.
Он зашел внутрь.