Быть добрым есть обыкновенное свойство человеческой натуры.
Или необыкновенное?
Как славно, когда навстречу попадаются добрые люди. Мадам Алис без лишних расспросов взяла мадмуазель Эжен на прежнее место, правда, комнату на чердаке сербка делила с другой девушкой и Жене пришлось подселиться к двум полькам. Мадам хлопотала, устраивая Эжен, и что-то мило бормотала о племяннике Андре. Женя не вслушивалась. Она отходила от того ужаса, какой нахлынул на нее, когда там в поезде у Филиппа в глазах вдруг прочла огонек чертовщины, много раз виденный ею в Доме трезвости. Прежде казалось, страшнее глаз делириков и нет ничего в жизни. А жизнь припасла ей столько мучительного замешательства, что о житье в Доме трезвости вспоминалось как о счастливом времени. По глазам Удова читалось, он принял решение. И то решение ничего хорошего ей не сулит. И едва ее спутник прошел в вагон для курящих, гремя шкатулкой в оттопыренном кармане, она со всех ног бросилась в обратную сторону.
На улицу де Лиль, в доме мадам Алис, Женя едва ли чувствовала себя в безопасности, ощущение безопасности, кажется, навсегда ушло из ее жизни. Пристроив узел, она умчалась к адресному бюро. «Голова в тумбе» снова ничем не обрадовала, виновато взглянув через пенсне, будто чувствуя собственную ответственность за пропавшего жениха на букву «Т». Ничего нового, разрушительного, но почему же губы искусаны? Женя не помнила, сколько бродила вдоль Сены, сидела на окропленных водой ступенях гранитной набережной, ревела. Где он? Как ему спится? Кто ему снится? Голоден? Жив ли… Город за спиной бурлил полнокровной жизнью: забавлял музыкой уличных музыкантов, ласкал сквозняками в арках, пахнул духами, целовался на углах.
В первый же день работы в салоне объявилась мадам Ирэн, бледная и меланхоличная. Еще не подняв глаз на хозяйку точеных пальчиков, Женя улыбнулась знакомым рукам. Потом глаза маникюрши и клиентки встретились во взаимной радости.
– Я расспрашивала о вас, – мягкий голос клиентки сегодня казался несколько взволнованным. – Эжен, вы ведь русская? У вас хороший французский, но угадывается не парижский акцент. Мы встречаемся всего в четвертый раз, и я вижу на вас четвертый воротничок отменного качества. Русское кружево. Искусно.
Уходя, мадам Ирэн предложила в конце смены вместе отправиться к ее супругу, с которым они, расширяя семейное дело, открывают Модный дом «ИРФЕ» – Ирина и Феликс, как конкурент русским домам моды в Париже: «ТАО» и «Китмир». На улице Дюфо, куда девушки приехали на такси, Феликса не оказалось. Но несмотря на окончание дня в просторной арендованной зале трудились маляры и штукатуры. По дороге к дому, где проживали супруги, мадам Ирэн объяснила Жене, что хотела бы ее пригласить на временную работу по драпировке гостиной своего Модного дома. Недавно они купили у антиквара великолепные диваны в стиле Второй империи и наняли мастера по перетяжке. Ирэн и Феликсу хотелось бы иметь одного фасона расшитые подушки к диванам и салфетки на столы.
Дом супругов находился в пригороде, в местечке Булонь-сюр-Сен на улице Гутенберга, 27. Приехали в сумерках; тянуло предвечерней свежестью, как обычно, за городом прохладнее, чем в центре. Женя умоляла небо, ветер, кроны деревьев: пусть достается этот заказ. В боковом флигеле, выступающем на красную линию и в самом доме усадьбы слабо горели окна. Но Ирэн повела мимо крыльца с портиком, продвигаясь вглубь к садовому ярко освещенному флигелю.
– Здесь прежде размещалась наша Школа художественных ремесел для русских беженцев. А теперь мы строим театр и надеемся расширить помощь. А вот и мой супруг – Феликс.
Из распахнутых дверей двухэтажного здания на встречу им спешно вышел худощавый мужчина в костюме-тройке и идеально завязанном галстуке. Он издали широко улыбался Ирэн, подойдя ближе, поцеловал ей руку и поклоном головы приветствовал Женю. Но прежде чем состоялось знакомство, Феликс отвел Ирэн в сторону, и они горячо заспорили на французском. Начало спора Женя не расслышала из-за громких звуков стройки, где, вероятно, трудилось в поздний час не меньше десятка человек, поскольку грохот, стук молотков и визг пилы слышались из нескольких мест одновременно. А речь по-русски она разобрала, оглядывая каре двора с ухоженными зелеными насаждениями. Феликс настаивал:
– Именно что обмануть глаз, именно! Техника тромплей тут идеальна. Зритель захочет удостовериться: настоящие ли фрукты и живые ли цветы.
– Но, дорогой, вы не учитываете, каждый материал по-своему воспринимает свет и тень.
– Да, милая, помню, всякому японцу дорога похвала тени. Согласен убрать выступы. Поверхность потолка можно сделать неровной, разбить архитектурными элементами…
На слове «разбить» Женя услыхала звон сотен осколков. Со второго этажа из рук рабочего под ноги трем стоящим во дворе рухнуло витринное стекло. На верхотуре другой рабочий в матерчатых рукавицах держал второе такое стекло и недоуменно смотрел на напарника. Так же недоуменно смотрели снизу-вверх на него Ирэн с инстинктивно обнявшим ее Феликсом. Со всех сторон двора и стройки на звон битого стекла сбегались люди. А два человека стояли недвижно, не отрывая глаз друг от друга; они встретились, зачем им бежать.
– Мадмуазель Эжен, вот тот самый перетяжчик диванов. Пока помещение на улице Дюфо не готово, он в десятниках на стройке нашего театра. Родион Романович, спускайтесь-ка сюда, Бог с ним, с тем стеклом.
Людей, соединенных большим чувством, видно по взглядам, неразмыкаемым рукам, по веской тишине, какая стоит между ними. Так сейчас, немного потерянными и одновременно растроганными, выглядели державшиеся за руки Родион и Женя. Не зная их истории, Ирина и Феликс чувствовали свою причастность к невероятной случайности встречи двух русских в Париже. Около двух недель назад человек, явившийся по объявлению, сумел доказать им свою состоятельность в деле. Его уверенность, умные, точные вопросы, вывели на разговор о Школе десятников, дипломе архитектора. И вот несколько дней он живет при их усадьбе в Булонь-сюр-Сен и толково руководит строительством театра, выбираясь изредка с Феликсом в город по делам.
За ужином Родион смущенно просил простить вину за расколотую витрину. Женя благодарно взглядывала на задумчивую Ирину, казавшуюся ей снежинкой, мотыльком, крылатым бесплотным существом – вестником отчаявшегося счастья. Феликс расспрашивал Женю о Москве, Звенигороде, Петербурге. И сетовал; в Крыму красные, всюду красные, до моря дошли. Растерзанные Коккозы. Должно быть, чайный домик – тясицу, подарок матушке к именинам – теперь общественная уборная или лепрозорий. А дворец на Мойке разграблен; дошли слухи о гибели верного слуги – Ивана, так и не открывшего мучителям места тайника. И страшно подумать об участи Ирины и его самого, останься они в новой стране. Но ему благоволила судьба в виде двух крепких масонов, устроивших его отъезд. Феликс задавал Тулубьеву вопросы о Галлиполи и требовал ответить, почему проиграли, как могли?! Угощал вином и шампанским, от веселья переходил к непролитой печали; и все повторял вопрос, надолго ли те там? Вопросы Феликса – как, почему и надолго ли – Тулубьев задавал самому себе и не находил ответа.
А когда к трем часам ночи их отпустили и оставили одних в комнатке Родиона, Женя любовалась на него, молча мотавшего головой: нет, нет, не может быть, нет, не верю. Женя целовала ему крепкие худые руки. Родион прятал руки за спину.
– Умыться не дали, едва ополоснул. Вот сейчас смою строительную пыль. И вы все мне расскажете. Три года, милая, три года…
За матово-стеклянной дверью душевой шумела вода. Родион вслух повторял: три года!.. Мылился, громко фыркал, брызгался… А она перебирала, Господи, о чем же рассказывать, про смерть отца? Про украденное пальто? Про переменившегося брата? О предательстве Зоси? О явившемся в бордель Удове? О разоренных виноградниках и пропаже тетки? Об отобранных домах: на Преображенском Камер-Коллежском и в Партените? Про красную Россию, где «закапка воском полок» есть улика веры?
– Не уходите! Вы тут? Скажите же мне: вы тут? – звал Родион через шум воды.
Женя спиной упиралась в дверной косяк, оглядывая скромную обстановку: идеально заправленную кровать, саквояж под стулом, синий кувшин для воды, на крючках макинтош, белую сорочку, на подоконнике зеленую фарфоровую чашку и иконку. Повернулась на его голос: «Тут, тут!» В щель открывшейся двери сквозь пар видела бронзового загара тело с белыми участками ниже поясницы, очерк высокого лба, открытого от волос водою, худые лопатки. И знакомый волевой профиль. Родион зажмурился, смывая мыло и подставляя лицо под струи. Его властное вторжение в ее жизнь несколько лет назад, когда он говорил, что знает все за них двоих, выходит, и есть то счастье, какого ждешь, не признавая.
Душ умолк, Родион, стоя перед зеркалом в брюках и босиком, намыливал кисточкой скулы, смешно надувал щеку под бритвой и улыбался Жениному отражению. Торопился, порезался, кровь тут же расползлась по бороздкам кожи, как русла рек по суше. Лишь гладко выбрив подбородок, вытершись досуха и будто одернув форму, пружинистой походкой он вышел к ней в комнату. Не как иначе, офицерская привычка держать себя.
– За окном так тихо. Почему сейчас нет урагана? Я бы обнял вас, Женечка, вынес из-под ливня на руках и спрятал бы в безопасности.
– Как Феликс обнял Ирину под звук стекла?
– Не заметил. Я смотрел на знакомую фигурку. С высоты вы еще меньше, чем сейчас. Зяблик мой, «хьют-хьют, чирл-чирл». Вы не пугливая птичка, нет.
Он наклонялся к ней, смеялся, беря ее запястья в кольцо своими сильными пальцами. «Кольцо» свободно «ходило» вокруг запястья и там еще оставалось место. Она целовала его в брови, висок, в ранку на щеке. У них сейчас не вышло бы заснуть на роскошном ложе меблированных комнат, а на узкой кровати холостяцкого жилья совершенно не казалось тесно. Женя чувствовала твердое, тугое тело рядом, горячее дыхание и снова ловила губами его руки, плакала. Он плакать не разрешал, смеющимися глазами близко смотрел на нее. Она чувствовала себя бумажным змеем, веревка которого натягивается все туже и туже. От шампанского кружилась голова, и Жене казалось, будто она сделалась планетой, вращающейся на его влажной ладони. Затихала, держа равновесие, как пыль в предвкушении дождя. Вращенье вовлекало в свой вихрь все: и Вселенную, и комнату, и их вдвоем, и синий кувшин, и зеленую чашку на тарелке. И простые вещи, окружающие жизнь, вдруг обретали смысл сокровения, а двое – по галактике блуждающих – он – ось и она – планета – в точке кипения пересекались, плавились, распадаясь на атомы. И плакали. И летели дальше, крылатые. В полете, в головокружении, теряя вес и зрение. А возвращались в комнату уставшими и незрячими, всматриваясь в горячую темноту. И, приземляясь время от времени, засыпали намертво темя к темени. И счастливы были спящими или снилось, что были счастливы?..
Под утро он застонал во сне. Она сказала ему: «Спите, спите, родной!» И он снова мгновенно уснул, как доверчивое дитя, но с опечаленным навсегда уже лицом. Крепко проспав всего с час, Женя тихо поднялась первой, боясь разбудить и унося прочь что-то свое, о чем он не знал, а она в чем уверилась, гадая: кто же будет, сын или дочь? За окном в квадрате двора никого не увидела, рано. Неужели вид подстриженных кустарников регулярного парка, портиков крыльца, окон-портфенетр[54], вид упорядоченности и многолетнего не разрушаемого почитания мира станет видом ее повседневной жизни? Не сжилась она с Парижем. Здесь другое солнце. За спиной скрипнула кровать, и Женя бесшумно, на холодных пальчиках, как девчонка, застигнутая за подсматриванием, пробежала от окна до постели.
– Ты стонал ночью.
– Души схороненных подступаются. Убитых большевиками.
– Ты простишь им? Если ты не простишь, мне придется простить за нас двоих…
– Я отодвинулся. Жить в том не хочу.
– Мы вернемся?
– Когда-нибудь.
– Скоро?
– Скорее бы. Мне нужно в Александров.
– Мы будем счастливы?
– Будем. Но жить станем, помятуя об опрокинутой родине.
Родион привстал, опираясь на локоть, и рассмеялся:
– А диваны-то я перетягивать не умею…
Мужчина средних лет, в среднем костюме, по которому трудно понять присяжный поверенный он или интендант, штатский или военный, мужчина, рано потерявший былую красоту, ждал женщину.
Мужчина ждал женщину. Мужчина ждал. А она не шла. Он ждал. А она все не шла. Он из-за нее перегнал деревянную жужжащую муху через границу. Он преодолел расстояния в несколько стран, чтобы найти ее.
Мужчина расстелил постель. Разгладил холодную простынь ладонями, подтянул по углам – ни морщинки. Подушки и одеяло убрал в шкаф. Погасил верхний свет. Тьма не воцарилась, в печи догорали угли.
Мужчина включил ночник-бра. В зеркале зашевелились тени. Налил воды в прозрачную вазу, в воде задрожали золотые ангелочки-амурчики, нацеливаясь стрелами. Цветы в воду не поставил. Цветов не было.
Мужчина зажег свечу на комоде и принялся рыться в выдвинутом донельзя ящике. Достал крошечные камешки, сложил их пирамидкой в медной пепельнице-змее, поджег свечою. Понюхал пальцы. Тени из зеркала перебрались на его лицо. Мужчина выволок подушку и одеяло из шкафа. Дверь шкафа взвизгнула, будто ей прищемили кожу.
Мужчина выпил воды из вазы. Цветы не поставил. Цветов не было. Улегся на простыни навзничь. Скинутые разношенные туфли, носок к носку, выстроились в афронт. Ступни из-под обмякших брючин уставились в потолок. Шнурок бра с ромбом на конце напрягся, вытянулся и погасил свет во всем мире и в комнате. Тьма не воцарилась, угли тлели.
Мужчина ждал женщину. Женщина все не шла. Она и раньше не приходила по первому зову. И теперь заставляет себя ждать. Когда она била тарелки, царапалась, кидалась на него с кулаками, ему казалось такое поведение вполне естественным для ее типа. Но пришлось смириться с новым унижением: делить ее с другими.
Снова понюхал пальцы и сложил руки на груди. Камешек раскуривался и его дым вбирал в себя комнату. Где-то били часы, но их боя не было слышно. Тени в зеркале исчезли. Женщина опаздывала. Вежливый ветер открывал форточку и закрывал за собой.
Угон аэроплана и перелет из качинского аэродрома под Севастополем произвел фурор при посадке на турецком берегу. Наконец его заметили. Пресса, интервью, вспышки магниевых ламп, треск пистонов, портреты в газетах с подзаголовками: «Красный пилот оставил Совдепию в дураках», «Авиатор оставил большевиков с носом», «Русский медведь нарушил границу». Ему хорошо заплатили. Он был почти счастлив: ну как же, правнук фурманщика и такая сенсация. Через газеты она и отыскала его. Нашла сама и клялась в любви, когда он сорил деньгами. Охладела, как деньги кончились.
Мужчина прикрыл веки. Знакомая темнота не пугающа. Женщина все не входила, хотя у нее есть ключ от его каморки. Он ждал. Он снова никому не нужен: ни там, ни здесь. О нем никто никогда не молился. Там, на Крымском полуострове, казалось, молох войны утащит его. И он решился. А потом не в Турции, а на парижском бульваре, глядя на бутуза в коляске, на глазах умилявшейся мамаши игриво вытаскивающего и вставляющего обратно соску в алый слюнявый ротик, понял: спасся, счастливо спасся.
С мокрого дерева метнулись птицы, уселись на карниз. Одна бесшумно билась крылами в стекло, пыталась предупредить, птицы всегда предупреждают. Но вторая увлекла ее за собой ввысь. Зачем человеку красота, если она не дает счастья? Птицы оклеветали его счастье, склевали по зернышку.
За окном вкрадчиво прошуршали шины, мягко стукнула дверца авто. Кожа отозвалась на стук, мужчина похолодел сердцем. Правильные черты его лица исказились и превратились в маску безобразного пигмея. Маска, маска. Он заплакал. Пролилась одна слеза из правого глаза. Очень хотелось ее, убежавшую, стереть со скулы, но руки на груди не размыкались, в руках не находилось сил, тяжелый сон забирал его. Он всегда опасался визга тормозов и шуршания шин. На его родине автомобили за жертвой подъезжали громко и в открытую.
Вслед за подъехавшей машиной во дворе послышались голоса развеселой компании. Компания пела песенку: «Он отправился на охоту, на охоту на куропаток. Караби, ти-ти, Караби, то-то…» Голоса приближались, все ближе и выше, как кошка по дереву к форточке. Зашипев напоследок, как дальний гром, потухли угли. Скрипнула подъездная дверь, и вслед за вкрадчивыми шагами двух мужчин расселилось по этажам слабое подъездное эхо. В замочной скважине бесшумно провернулся ключ. Когда широкая полоса тусклого света с лестницы сузилась до щели в двери, мужчина уснул. Это она, она. Наконец она пришла к нему, жаль, что во сне. Размякший каменный вулканчик потух, и лава его затвердела. Громко звякнула капля о жесть раковины. Чья-то рука повернула газовую конфорку, газ зашипел в ожидании спички. Но спичка не вспыхнула. Кто-то тихо позвал. Кто-то не ответил. Кто-то чертыхнулся, запнувшись о порог. А кто-то больше ничего не мог сказать. Совсем.
И старухи бывали молодыми. Она молодой и огненноволосой навещала сына в летних строевых лагерях. И вот бежит ей навстречу кадетик, в чужом, не прилаженном обмундировании. А ей кажется, дитя рвется из пеленок, из чужих рук навстречу родным рукам, как бы крича на ходу, заберите меня отсюда, я не служивый, не вояка я… Бежит вдоль ровной, как по отвесу высаженной, березовой аллеи, несется вперед по прямой, а кипящие молодой зеленью березы разворачиваются в испуге и пускаются от смертного наутек. Бегущий беспомощно машет руками, безвольно повисшими как внутри рукавов Пьеро… Бежит кадетик… Бежит, бежит ребеночек ее, младенчик бежит навстречу, беззвучно по-рыбьи хватая воздух, полоща на ветру не по росту рукава… А у нее в ушах грохочет крик на слезе: мамаааа, мама… Бежит, как будто уже оторвавшись от земли, от пыльного грунта, как будто взмывая в небеса вместе с белоствольем, будто прощаясь навечно. Одежды его и бледность не лица – лика, белее берез, пока не сколоченных в кресты, не подкошенных под корень, не потерявших живой сок. И что же, мама? Забрала из кадетов.
Теперь она – старуха в черном капоре и пенсне – ежедневно выезжает в инвалидной коляске на привокзальную площадь чужого азиатского города. По прямой крутит колеса обеими руками в драных перчатках, выдававших натренированность. А на повороте лихо управляется одной рукой. Ставит свое кресло против потока, валившего лавой с перрона, и немо впивается в лица. Из-под капора упрямо вылезают седые космы, которые когда-то называли рыже-медными.
Старуха не искала в толпе своих или знакомых, она не ждала сына, она перестала его ждать. Старуха испепеляла, корила, уничтожала. И на ходу, в спешке, некоторые приезжие, попадая в жаровню ее взгляда, спотыкались и опускали глаза. Но уже на следующем шаге думали – какого черта?! Причем здесь я? Я всего лишь янтарная крошка в песке. А на следующем сбившемся шаге приезжие забывали о старухе, виноватости, стыде. Одна схожая мысль занимала всех шагающих в уличной толкотне: где застанет их ночь. И чем дальше приезжие отходили от вокзала, чем скорее их ряды расползались кошачьей тенью по переулкам, тем неувереннее становилась их поступь и растеряннее лица.
А старуха в черном капоре и в пенсне на утро снова выезжала встречать толпу новичков. Город переполнялся мужчинами с заплечными вещмешками и запахом неустройства. Старуха кляла тех, с вещмешками, упрекала в своем вынужденном прозябании, в своих потерях, лишениях, обреченности. Она не понимала ту здоровую молодость, так покорно сдающуюся, так запросто покидающую города, дома, не защищающую ни себя, ни ее, не оставляющую ей благость старости на родной земле с виноградниками на склонах и винодельнями в погребах.
Она их ненавидела. Она жалела их до невозможности.
Вполне сносным осенним днем с Северного вокзала – Гар-дю-Нор – поездом «Париж – Белград» выезжала одна примечательная пара, не сошедшая бы на притязательный взгляд за двоих парижан. Высокий мужчина в коротком, не по его росту макинтоше, нес саквояж и увесистый узел. Светловолосая девушка в платочке, завязанном под подбородком, и со шляпной коробкой в руках едва поспевала за его широким шагом. Их никто не провожал. Когда они разместились в купе, до отхода поезда оставалось две минуты. Перед самым свистком девушка выглянула в открытое окно, помахала рукой двенадцати вокзальным статуям. Едва поезд тронулся, в третье купе заглянул проводник в форменной куртке и пробил компостером протянутые билеты.
В шляпной коробке уютно покачивалась новая шляпка от модного дома ИРФЕ, в саквояже и узле подарки к медовому месяцу – приятные мелочи, заранее несущие в себе вероятность быть проданными в «черный день». А мимо поезда проскальзывали одинокие деревья, семафоры, будки стрелочников, провода, провода, провода; спешат остаться, боятся, и их увезут. Все теперь позади, позади бегущие двери Монмартра – мимо-мимо, голодные подворотни, чердаки, «хозяйские» кровати, подушки с запахом чужой жизни, серые простыни, теснота приютов, угрюмые базилики и стрельчатые окна. Позади могилы наспех, голое поле, где пищу готовят на открытом огне и спят на глине под проливным дождем, позади очереди, палаточные городки, песни на чужих языках, бессонницы на тощих матрасах, грезы о Париже.
Чаёк мерно плескается в стакане. Дребезжит ложечка. Под стук колес легче складывается трудный разговор.
– Мы беженцы. Мы теперь живем жизнью странников.
– А я все равно счастливый человек.
– И я. Хотя чистого счастья не бывает. Видно, для того, чтобы горечь добавляла неутоленности в нем. Сейчас у многих есть ощущение быстрого конца света. Но не все же нам гибнуть? Жизнь обязана вызывать доверие. Женщина не должна бояться иметь дитя, пугаться, трепетать, как зяблик. Мужчина не должен опасаться любить женщину. Мир все время полуприкрыт тенью войны, а я хочу уметь жить вокруг радости.
– Что я умею? Строить. Но сейчас хотят разрушать. Началась архитектурная паника. Стать обывателем, не отыскать того, для чего зарожден, неприемлемо. Кажется, благо, зарожденное в человеке, больше самого человека. Человек задуман на большее, чем о себе понимает. Мир – прочная штука. Хрупкая, но прочная вещь. Его топчут, жгут, поливают селитрой, травят газами, динамитом взрывают, а он все стоит. Страна, колотясь в разнобое масштабов, несется черт знает куда. Никому ничего не жаль. Разве что всегда жаль собственного счастья, какое теряется проще всего прочего в жизни. Но жизнь настаивает на своевременности. Перед человеком встают обстоятельства, которые приводят его к поступку или бездействию. Бездействие часто вызывает оправдание: не смог, не успел. Мы не обезьянки, которые не слышат, не видят, не говорят. На поступок решается тот, кто оправданий не ищет.
Человеку иногда приходится идеализировать одно, а потом, с приходом более глубокого знания, решиться опровергнуть, во что прежде верил. Рушить и строить одновременно. Трудно признавать прежнюю неправоту. Кажется, отказываясь от прошлого, предаешь себя. А на самом деле и та, и другая идеи верны для своего времени. Если не брать резоны, то поход или эмиграция – предвосхищенный исход. Но неочевидный. Остается выбор, чему повиноваться. Нет желания напитывать молоха. Дышать через раз невозможно. Хотя эмиграция – не жизнь, лишь полужизнь. Но и на родине невозможно полное счастье. Судьба – богоизбирательна. Все предуготовано. Событие больше того, чем кажется. Это в старину все принималось за то, что оно есть, а не за то, чем кажется. Исход – не отказ от жизни, это снова выход ей навстречу. И мы еще станем жить настоящей жизнью. Только без солнца родины.
Во временах торжества людей с торричеллиевой пустотой внутри не находится места обязательствам. В тех временах и землях куда-то канула неотвратимость расплаты за подлость. Исчез страх перед неизбежностью наказания. Теперь слово не держат, долг не исполняют, совести не имут. Словно те времена и земли заселили другие люди. «Они вышли от нас, но не были наши». Война не должна менять правду на ложь. Ныне с землями, запутанными в тенетах, покончено. Нас отодвинуло.
В скудельные года, в года больших войн – весь мир общая могила и братское кладбище; весь мир – упокойный дом. В дни скудели жизнь человека сокрушается как горшки гончара. Но есть земли, где живут народы, у которых за дурное слово, за ложь, за бесчестный поступок можно ответить репутацией, а можно и головой. Им невыносимо там, где дело не чисто. Они живут мерой честности, чистоты и правды, как чисты и правдивы день и ночь. И так устроено: имеющие предел день и ночь – бесконечны, правда и честность не обесцениваются, а Бог непоругаем. «День дню изливает речь, и ночь ночи возвещает знание». Каждый день, каждая ночь, величающая круговорот времени, встает над одним человеком и одновременно встает над всеми. Всем светят день и ночь, а величие, красота и смысл виден не каждому. Всем роздан здравый смысл, но не все им пользуются. «Эти споткнулись и упали, мы же встали и распрямились». Мы не исчезнем. Мы просто встанем и пойдем в другую сторону.
В своем Королевстве сербов, хорватов и словенцев король Александр I Карагеоргиевич ныне поднимает новую столицу. До русского «рассеянья» в Париже доходят слухи о спросе в Белграде на архитекторов и десятников. Нынешний королевский инспектор по строительству – бывший придворный архитектор последнего русского царя. В белградском Таше возводят церковь Русской Троицы с Иверской часовней, куда на хранение собирают воинские святыни, улики и доказательства русской доблести – отобранные в бою наполеоновские и османские знамена, не нужные больше отрекшейся родине. В пятидесяти километрах от Белграда – в городе Сремски Карловци действует ставка Русского Общевоинского Союза во главе с бароном Врангелем. От Парижа до Москвы около двух с половиной тысяч километров, от Белграда до Москвы всего полторы тысячи. Земли отобрали, но границы родины прописаны в душе. И таково решение двоих: жизнь начинать наново. Запрятывать в запасники шинели и фуражки, мыть стекла, засучивши рукава, готовиться к побелке и покраске. Оглашена, а значит, предана огласке, за осенью великая весна, а с нею каждый год вступает Пасха в необратимые права.