К книге
Голое полеЧасть первая. «До». 1905, 1912–1914. 15. Жеребьевка
58%
Часть первая. «До». 1905, 1912–1914. 15. Жеребьевка
31

По традиции Школы десятников жеребьевка на итоговую практику проходила двумя потоками: московские стройки распределялись среди учеников, показавших высокие оценки на протяжении двух лет, ученики с низшим баллом тащили билет из перечня подмосковных строек, а то и губернских. Неуспевающих по всем предметам за все существование заведения не наблюдалось.

Жеребьевка – не экзаменация, что же тут тревожиться? Но именно час жеребьевки волновал всех. Мандраж охватил выпускников. Преподаватели благодушно поглядывали на молодых людей, гудевших до начала церемонии будто труба с хорошей тягой, и сами несколько разволновались – как всегда в дни выпуска. Состоятельные московские домовладельцы, маклеры, волостные воротилы, архитектурные бюро раз в два года подавали заявки к началу лета, в надежде заполучить бесплатно лучшего десятника, неизбалованного гонорарами, четко знающего теорию строительного дела, полного азарта к профессии, не заработавшего апатии, а главное, чистого на руку, не обученного тянуть мзду снизу и не научившегося обводить вокруг пальца верхи. Среди заказчиков с зимы выстраивалась очередь на весенне-летние жеребьевки; объектов в городе больше, чем управленцев, – зажиточная бывшая столица Москва росла темпами роста подростка: в полгода на голову.

Поток разделили по двум классам: пятнадцать выпускников с высшим баллом, пятнадцать с умеренным. Оглашение итоговых баллов – особая статья. Накануне жеребьевки списки вывешивались на дверях учебной части. И хотя каждый мог подсчитать свой балл заранее, неизвестность до последней минуты подбавляла волнений. У заветных дверей собирались с рассвета, особым шиком считалось застать непосредственно момент наклейки листа на дерево. Выпускники – жители «бурсы» имели преимущество перед выпускниками-горожанами, обретавшимися на вольных хлебах. И к девяти утра гужевались толпою в дверях, где вновь прибывшие норовили, как «гимназёры», взобраться на спины впереди стоящих. Те шикали на баловников: ну, не дети, господа, взрослый народ, казалось бы.

Попасть во второй поток не зазорно, но отстающие, даже невзирая на манкирование учебой на протяжении двух лет, все же тщились увидать свое имя в списках первого потока. Силен в душе русской завзятый «авось», не переводимый на язык душ других народов. Тот авось – авось вывезет, авось свезет, авось пронесет – с большей силой проявлялся в самой жеребьевке. Вытащив билет, зачитав вслух комиссии название объекта, выпускник сдавал лист секретарю и под аплодисменты «отжеребьеванных» и публики усаживался за парту. Вдоль стен аудитории сиживали приехавшие за «живым товаром»: купцы, хозяева бюро, попечители, маклеры. Наниматели придирчиво оглядывали всякого «откомандированного» и даже иной раз громко крякали, привставали, в нетерпении показать: вот он я – Новосокольнический трамвайный парк; вот он я – гостиница «Берлин», вот он я – школа для мальчиков при лютеранском соборе св. апостолов Петра и Павла.

Тройственный союз Удов – Петров – Тулубьев временно распался: Петров попал во второй поток и ничуть тому не смущался. Оглашение шло одновременно в двух аудиториях, и Валентину обидно лишь то, что не увидит триумфа друзей: Филипп и Родион должны попасть на самые важные или самые дорогостоящие объекты. Хотя из чего такое предположение следовало, никто объяснить не мог бы, ведь выпускник сам выбирает билет из пятнадцати перед ним разложенных, а вызывается по алфавиту. Но всякий раз так именно и выходило, по справедливости – лучшее лучшим; на самые сложные и престижные стройки попадали «отличники». Валентин шел в своем потоке, ждал вызова после однокашников на буквы «Н», «О», но больше прислушивался, что говорят у дверей соседнего класса, где ожидающие своего выклика подсматривают в щели – дети, ей-Богу, дети, господа. А когда он зачел секретарю надпись в билете за номером три «Дом для отдыха бригад паровозного и кондукторского резерва на узловой станции Лосиноостровская», то оказался вынужден дослушивать остальных в своей аудитории, думая о соседней.

Тулубьева вызвали перед Удовым. И еще не стихли аплодисменты его оглашению, еще не вписал секретарь название из сданного билета в гроссбух, как в класс без вызова ворвался выпускник Удов. Валечке рассказали несколько очевидцев произошедшего. Не дождался Валя лишь объяснений от Родиона; Тулубьев из тех, от кого объяснений, оправданий, просьб в сочувствии не дождешься. Версии произошедшего за закрытыми дверями слегка разнились, но суть оставалась едина: тройственный союз, прежде давший трещину, окончательно распался.

Обе дороги: торговый тракт и «железка» несправедливо обошли Зарайск стороною. Вот и выходило, что конкуренты Рязань, Коломна и Кашира возвышаются, разбег берут, а Зарайск на месте стоит, даже ярмарка поутихла. Рязань – рай. Зарайск – за раем.

У Тулубьевых в Зарайске так заведено испокон веку: самим работать, не ожидая доходов от чужого труда. Чего ждать, тем более что имение, процветавшее при прадеде-помещике, давно малоприбыльно. Прежде конезаводом в Спас-Журавне командовали старшие в роде по мужской линии. Потом невозвратным образом так вышло, что единственным старшим оказался Родион Романович. А конезавод к тому времени захирел и при отце был приготовлен к продаже зарайскому градоначальнику. Себе Тулубьевы оставили с десяток лошадей для хозяйства и с полсотни сьезженных в тройку голов сдали государству. Городское почтовое ведомство за ради Бога взяло в аренду вятских рысаков, надежных, коренастых лошадок с неспотыкающимися ногами. Кто утверждал, что вятская порода от тарпанов[30] пошла, кто видел в ней клепперов[31], кто ланшанскую монголку, кто корейскую чеджу – лошадь длинного дня, спаривающуюся с весны до осени. А вятка знай себе бегала, не вникая в споры о своем происхождении.

Матери Родиона, овдовевшей, все больше приходилось ездить из Зарайска в Спас-Журавну, следить не столько за хозяйством, сколько за нанятым со стороны управляющим. Надежды матери на поддержание дела мужа и возрождение имения полностью пролегали в сторону взрослеющего сына. Сын окончил реальное училище, вышедшее из закрытой реальной гимназии. Стремился в университет, но мать недоумевала, усадьба, конюшни как же? Мать Родиона выходила из рода колонновожатых[32] и была бы рада службе сына в военной сфере. Но ни то, ни другое не складывалось в пасьянс.

В Зарайске и чугунолитейный завод, и прядильная фабрика, и пух-перо-мануфактуру немцы затеяли, и три кирпичных завода Морозов-старообрядец возвел – выбирайте, сударь, раз в берейторах[33] оставаться не желаете. Понятно, дело молодое, воли хочется, так в городе больше дюжины трактиров, хотя сын и не по той части. Театров нет, но в Натальинском парке при древнем зарайском Кремле устроен кегельбан. Опять же библиотека есть, общество попечительства о народной трезвости открыло. Своя газета выходит, и своя ярмарка имеется, на какую вся Рязань, вся Коломна, вся Кашира прежде съезжались. Чего же бежать? А сын бежал судьбы помещика-провинциала. И оставлял семью не в лучший момент, когда новый управляющий посватался к сестре Родиона. Мать надеялась на уравновешивание сил – сын и зять-чужак, в каком дочь души не чает; при молодом хозяине не станет пришлый шибко в карман класть и добивать хиреющую Журавну. Да видно, одна сторона сильнее желала, ее желание и выгорело: сватовство состоялось. Зимой управляющий получил в жены молоденькую наследницу и оставил за собою должность при бывшем конезаводе. Ну, а сын хозяйский бредил иными прожектами, не видя перспектив разрастись уездному городу без прокладки дорог.

В идею отвести сюда ветку для пассажирских перевозок по Рязанской железной дороге никто из местных толстосумов не верил. Тулубьеву-младшему говаривали, ты пойди поучись да послужи, тогда поглядим. Хорошо в шею не гнали выскочку, поскольку помнили безукоризненную репутацию Тулубьева-старшего и знавали его супругу, как благотворительницу на храм Николая Херсонесского-Корсунского и на школу для девочек из крестьян, где сама супруга и дочь ее преподавали чистописание и арифметику.

Тулубьев-младший замашки управляющего не одобрял, ни по отношению к лошадкам, ни по отношению к служилому люду на полупустовавших конюшнях. Раньше матери и сестры заметил, что не вытянуть пришлому семейное дело. Когда пытался подсказать, как делалось прежде в Журавне, при отце, получал отпор и ядовитое указание держаться должности берейтора, а глава предприятия маменька, которая поставила управляющего, так ему и следует повиноваться. Табунок в десяток голов заскучал, две лошадки запаршивели, к ним вызывали ветфельдшера. Новый родственник – зять – держал шурина на малом жаловании, но не отпускал. Стороннему берейтору пришлось бы платить вдвое больше, а не платить тоже не выйдет: и по-родственному не комильфо[34], и объезженные лошадки все же при продаже сильно больше в цене.

Ситуация в Журавне зашла в тупик в воскресенье под Духов день, когда Родион ждал мать с сестрой из города. С утра послали за ними экипаж. Мать хотела непременно великую вечерню с поминовением усопших отстоять в сельской церкви Спаса Преображения. И когда дамы Тулубьевы присоединились к службе и послышался возглас священника: «Царю Небесный!» и «Ты еси́ Бог, творя́й чудеса́», то Родиона, стоящего в дверях, за рукав потащили на выход. Притопал старикашка, бывший конюх, да упредил, что нынешний «руководчик» хворую кобылу покрывает жеребцом тяжеловозным из битюгов. «Романыч, ён породу спортит, говна такая».

Кобылка саврасой масти билась под тяжеленным битюгом мышастой масти, хрипеть начала, заваливаться, слабея. Родион подскочил к жеребцу, уперся в шею, конь в раже заржал страшно и «встал на свечу», попытавшись копытами ударить человека. Уходя из-под удара, Тулубьев увидал, как старик-конюх шлепает по крупу: «Тихо, тихо, жаних». Мышастого жеребца увели в пустое стойло другого края конюшни, он долго гремел там копытами по деревянной загородке. Саврасая поднялась, отфыркивалась и косила влажным глазом. Принесли ведро воды, попоили. Стоявший тут же в деннике управляющий побледнел, ни во что не вмешивался, и когда кобыла, будто всхлипывая, зашлепала розовыми губами по воде, ретировался. На ходу старику гаркнул: «Завтра явишься за расчетом». От старика-конюха и вправду нету широкой пользы, но держали того в память о былых заслугах: старик лошадкам кланялся, когда Тулубьев-старший в барчуках ходил.

После службы семейное чаепитие вышло не праздничным, а трудным, будто при незваных. Чужой, пришлый дух борьбы с вечным неприятелем проник в прежде легкую домашнюю атмосферу. Молчание разразилось-таки скандалом. А скандалить в доме Тулубьевых не принято. И Родион обрадовался, что зять сделал такую ошибку, сейчас наконец матушка и сестра увидят то амикошонство, бездарность и сварливость, какую он сам давно разглядел в пройдохе. Но, как ни странно, сестра и мать приняли сторону жалобщика. С сестрою понятно, но мать, мать, как она, трезвая в оценках, мудрая женщина могла не замечать того, что на виду? Как могла закрывать глаза на заурядность, посредственность типа и, главное, явную вредоносность семейному делу?

Жалобщик встал в позу, которой зачастую пользуются слабые люди: или он, или я. Пройдоха уверен в чувствах сестры и вел беспроигрышную игру. Хотя в случае с матерью мог бы потерпеть неудачу, материнские энергии необыкновенно мощны и на них не стоит ставить: не угадать, как повернет в ином случае, когда затронуты интересы ее дитя. Родион Романович не дитя. И мать уступила зятю. Духов день прошел непразднично, за столом не собрались вчетвером ни разу. Родион объявил, что оставляет дом. И хотя для его мечты поступить в университет и жить в столице средств нету, выставил лишь одно условие. Условие его таково: старика-конюха не увольнять, дать дожить при лошадках.

Говорили в его комнате, втроем, сестра плакала, при отъезде брата расчувствовалась и поняла, что ее отношения виною разладу, но поздно. Он наговорил сестре дерзостей, мол, раньше принимал ее за умную девушку, нынче видит девицу-мещанку, потерявшую ум в любви к щелкоперу, к щегольской позитуре. Сестра снова плакала, он жалел о сказанном, но никак не мог упрятать правду в карман. С матерью стал резок. Мать казалась отрешена, сдержанна, задумчива. Ночью к нему, читавшему об устройстве дымоходов в высотных четырехэтажных домах, пришла она с голубым конвертом. Не ее холодность при расставании, а именно то, что взял те деньги на устройство новой жизни, он и не мог простить ни матери, ни себе. Твердо знал, что вернет при первой же возможности, но ничего не мог знать о том, когда такая возможность представится. И долг тяготил его. Утром прощаясь со служилыми на конюшне, увидал влажный глаз старика-конюха, совсем не такой красивый, как у саврасой кобылки, но с той же протяжной жалобливостью. Голубой конверт в кармане да на конюшне Тулубьевых высвободилось три стойла.

И лишь перебравшись в Москву, которая ближе к Зарайску и Спас-Журавне, лишь сменив три квартиры, увидав, что лето на исходе, он разгадал холодность матери, но не простил ей и себе. Понять проще, чем простить. Мать так отпускала его от себя, так провожала, а ему казалось – выпроваживала. Мать так поддерживала его мечту оставить уездный город, уйти учиться, потереться в среде деловых людей, и, может, когда-то вернуться в свой Зарайск строить дороги и дома, чтобы нынче забытый городишко снова обрел былую славу. Мать раньше его поняла, пришло время отпускать и неизвестно, придет ли время встречаться. Мать поняла, этот взрослый мужчина, со своими твердыми принципами, неудобным характером, со своей проявившейся и запульсировавшей линией судьбы, – совершенно отдельный от семьи человек, уже не ее милый мальчик. А появление в доме зятя-пройдохи – рычаг, инструмент, отмычка к следующей запертой и открываемой сыном двери.

Так в конце лета 1911 года перед Родионом Тулубьевым встала задача удержаться в Москве, так появилась Школа десятников и «бурса»[35]. Два года упорного труда, иногда вспыхивающего лихорадкой одиночества, споров с матерью в письмах. Родион просил присылать письма до востребования и ездил за ними на почтамт. А мать изредка, нерегулярно, но вкладывала в конверт купюры. В следующем письме спрашивала, дошли ли. Деньги доходили. Он сердился и просил не высылать.

Учиться интересно, учеба гнала время, приближала час, когда он наконец сможет отдать матери за тех лошадок и за «гостинчики» в конвертах. Учиться весело, завязалась крепкая мужская дружба. Взрослая и настоящая. Сначала с Валькой Петровым, Апостолом Петром, не от мира сего человеком, а после и с Филиппом Удовым, Адонисом, красивым юношей. Им было втроем занятно и надежно. А потом он полюбил. И тогда жизнь расцвела, разукрасилась, изменилась порядком, как она меняется, для незрячего, если бы незрячий вдруг прозрел. И пусть пока ничего не сложилось у него с необыкновенной девушкой по имени Евгения, но в мире уже есть его счастье. И он стал мягче в письмах домой. И даже впервые за два года написал сестре. Пообещал приехать, взглянуть на племянника. Экзамены по десятницкому делу и учеба экстерном на архитектора забрали его с головой, не оставалось времени подумать о встречах с Женечкой. Женечка просто всегда теперь с ним, у него за пазухой, во снах. Все будничные трудности и радости вели его в большую жизнь, к настоящему делу, к профессии, к «своему кварталу и городу».

В день жеребьевки произошло странное, никак не ожидаемое. Когда Родион вытащил билет за номером семь и громко зачитал перед комиссией во главе с профессором Даламановым и нанимателями: «Москва, Большая Царицынская улица, новое конструкторское бюро завода “Гном-Рон”», зазвучали аплодисменты. Со скамьи приподнялся представительный мужчина в костюме-тройке и с мягким котелком в руках. Наниматель и десятник обменялись поклонами. Родион собрался занять место за партою, уступив очередь следующему. Но тут без вызова в класс буквально ворвался Удов, ах, как хорош, как обезоруживающе красив он был сегодня в отутюженном костюме светлых тонов, в белой сорочке, будто герой-любовник в третьем, победном акте.

– Седьмой?! Царицинская? – вскричал Удов от дверей.

И воспользовавшись некоторым замешательством стоящего у стола Тулубьева, притихших членов комиссии и самого профессора Даламанова, склонился к секретарскому столику.

– Седьмой должен был быть мой!

Удов совершенно искренне обводил комиссию глазами, потом встретился взглядом с Тулубьевым. Вырвал билет из рук Родиона. Зашипел:

– Подмазал? Нарочно меня обошел? «Гном-Рон» – мой…

Подскочил к секретарю и скомандовал:

– Записывайте Царицынскую за Удовым. На «у» смотрите…

Родион отправился к задней парте и, сложив руки на груди, не садясь, наблюдал за происходящим. Мужчина в костюме-тройке и с котелком недоуменно озирался вокруг. Из комиссии кто-то выбрался прочь на мягком шаге, буквально на цыпочках. Профессор Даламанов поднялся в президиуме.

– Господин выпускник, прошу выйти в рекреацию и войти по вызову.

– Несправедливость же налицо… Он перекупил…

– Господин десятник!

– Жребий… Мне не оставили выбора…

– Господин Удов!

– Именно что Удов. Все дело в букве. Я – последний… Первый ученик в последних…

За их диалогом следили из-за двери и у дверей. Даламанов настоял на своем, Удову пришлось выйти и, услыхав свою фамилию, снова войти и взять последний билет.

– Номер шесть. «Хвостов переулок, убежище престарелых воинов Русско-Турецкой войны», – снижая голос с каждым следующим словом, прочел Филипп.

С лавки у стены поднялся тучный господин с усами-ежиком. Раскланялись, тучный довольно, Филипп машинально. Но заключительного слова по итогу жеребьевки Удов не слышал. Он бросился вон из класса. Лист под номером шесть и надписью «Хвостов переулок, убежище престарелых воинов…» поднял секретарь с полу.

Предыдущая главаГлава 31 из 53Следующая глава