К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Лукич Мордовцев Вельможная панна.. Часть вторая. Безумная любовь. Глава вторая. Кто же этот «человечек»?
84%
Даниил Лукич Мордовцев Вельможная панна.. Часть вторая. Безумная любовь. Глава вторая. Кто же этот «человечек»?
374

На другой день утром после «усмирения взбунтовавшегося Захара» Храповицкий явился к государыне с докладом и в числе прочих бумаг представил императрице корректурный лист «манифеста о дуэлях».

Манифест этот Екатерина решилась издать по следующему случаю.

Сын знаменитой княгини Дашковой, «директора Академии наук и Российской академии председателя» (вот в каких должностях состояла эта женщина!), так сын Дашковой незадолго перед тем поссорился на балу с гвардейским офицером Иевлевым. Последний вызвал Дашкова на дуэль. Об этом узнала княгиня и почему-то заподозрила в этом деле интригу любимца императрицы Мамонова, которому вместе с Потемкиным, как казалось княгине, хотелось погубить ее избалованного сынка.

– Зная нрав сей статс-дамы, – рассказывал Мамонов императрице, – ваше величество легко себе вообразить можете ее положение, в кое она приведена была известием о предстоящей дуэли. В отчаянии она теперь пишет мне письмо, наполненное воплями, рыданием и обещанием мщения Иевлеву и мне. Она пишет, что для спасения жизни сыновней не пощадит своей собственной и готова сама драться с Иевлевым на шпагах в поединке.

Конечно, Иевлева заставили извиниться перед Дашковым; но тут у императрицы явилось желание издать особый манифест о дуэлях.

– А! Манифест уже набран, – сказала Екатерина, когда Храповицкий подал ей корректурный лист.

– Я торопил типографию, государыня, – поклонился Храповицкий.

– Вижу, вспотел сам даже.

– Я из типографии, государыня, а там так душно.

Императрица стала просматривать корректуру.

– Никак не научу я моих подданных не ставить меня выше Господа Бога, – сказала она, взглянув на Храповицкого.

Тот молчал, не зная, к чему относятся слова государыни.

– И Сенат тоже, из угодливости мне, возвышает меня, смертную, пред Творцом Вседержителем, – продолжала Екатерина. – А ты, Александр Васильевич, как о сем думаешь? – спросила она недоумевающего Храповицкого.

– Я не понимаю, ваше величество, о чем вы изволите говорить, – робко отвечал последний, подходя ближе к столу и заглядывая в корректурный лист.

– Да вот смотри, читай: «Божиею милостию, МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ…» Видишь: Божиею набрано обыкновенным шрифтом «цицером» по-типографски, что по-русски значит «горохом», а МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ, чуть не целыми арбузами… Прилично ли сие? – спросила государыня.

– Но так, ваше величество, повелось из старины, и изменять сие едва ли удобно, – нерешительно отвечал Храповицкий.

– Едва ли удобно! Но мне возразили когда-то, что «неудобно изгонять из челобитных и донесений слово «раб», а я его с удобством изгнала; и из сего ничего, кроме хорошего, не вышло, – старалась убедить Екатерина. – Вон прежде в донесениях и отписках воевод писалось: «холопы твои государевы», а Великий Петр взял да и отменил сии неприличные свободному человеку выражения.

В это время, по обыкновению, без доклада вошел к государыне Нарышкин.

– Что, матушка, изволишь, кажись, пудрить своего секретаря? – спросил он с обычной шутливостью.

– Нет, Левушка, не пудрю, не за что: Александр Васильевич усердно потеет службы ради, – улыбнулась Екатерина. – А вот меня, из угодливости, выше Господа Бога ставят, не по разуму возвышают: «Божиею милостию МЫ…» Это МЫ чуть и не аршинными буквами печатается… Вот посмотри. – И она показала ему корректуру, ткнув пальцем на крупные буквы.

– Знаю, знаю, матушка, тебя давно сие сокрушает. А что поделаешь с обычаем, освященным временем? Да и народ, матушка, привыкнув к крупным литерам в твоем титуле на манифестах, пожалуй, по темноте своей, увидав в твоем титуле малые буквы, еще подумает с большого ума, что манифест фальшивый.

– Правда, правда, Левушка: ты всегда умно рассуждаешь, – согласилась Екатерина.

– У тебя, матушка, уму учился… Где мне, шуту гороховому, дойти до всего! – сгримасничал Левушка.

– Не говори этого… Ну что, осматривал галеры? – спросила Екатерина.

Вопрос ее относился к флотилии галер, которые строились в Киеве для путешествия императрицы по Днепру в новозавоеванный Крым.

– Как же, государыня, осматривал целым синедрионом, – отвечал Нарышкин, – и Сегюр, и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и де Линь.

– А сказывают, у де Линя невестка сбежала, полька из роду Масальских.

– Слыхал, матушка… Кобенцель шепнул мне… красавица, говорит, писаная… В Париже училась…

– От мужей бегать? – улыбнулась Екатерина. – Что ж синедрион, одобряет галеры?

– Расхваливает, государыня… К нашему синклиту присоединились, что приехали верхом, и Рибиндер, и Штакельберг.

– А, и они, – улыбнулась императрица. – Я заметила, что когда эти два лифляндца вместе сойдутся, то всегда говорят по-чухонски.

– Точно… и тут малость чухонили.

– А поспеют галеры?

– К вскрытию Днепра все будет готово. Да и весна не за горами: грачи и скворцы давно прилетели. Скворцы из-за скворешен с воробьями дерутся, точно мы с турками, а грачи галдят, как поляки на сейме.

– Так доволен иностранный синклит галерами?

– Премного восхищен… А де Линь, матушка, рассыпался в таких похвалах, что по твоей гениальности тебе следовало бы быть повелительницею не только России, но и целой вселенной, – отвечал Нарышкин.

– Ну, французы всегда горазды на комплименты, – улыбнулась императрица. – Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.

– И то правда, матушка, – сказал Нарышкин. – Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: «Отойди, братец, ты мне застишь солнце». А ты у нас сама – солнце: вон и тот проповедник называет тебя «нашим солнцем, которое вокруг нас ходит».

– Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.

– Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?

– Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.

– Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…

– Как за шутовство!?

– За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! «Что с тобою случилось?» – спрашивает. «Ох, государь, – говорю, – погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, – говорю, – петлю на шею!» – «Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?» – «Ох! – говорю. – Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! – говорю. – Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, – говорю, – ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня „с высокою монаршею милостью!”, что мне делать теперь, государь? – говорю. Как показаться? Пропал да и только!..» Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. Нахохотавшись досыта, Петр Федорович берет новую Андреевскую ленту и все прочее и собственноручно возлагает на меня сии высшие знаки. «Сыграл дурака и меня потешил, ну, – говорит, – и носи».

– Ну и хитер же ты, Левушка, – смеялась и императрица, – ловко подвел моего супруга, ловко.

А Храповицкий, стараясь сдержать свое хихиканье, весь обливался потом.

– Подвел, – повторил Нарышкин. – Да и то сказать, матушка, чем я его подвел? Я заслужил ленту, я его развеселил, развеселил своего государя. А это, матушка, великая заслуга, когда верноподданный развеселит обремененного государственными делами и многими заботами своего государя, великая это, матушка, заслуга пред отечеством!.. Вот и ты, государыня, всегда ко мне милостива за то, что я либо пускаючи в твоем присутствии «волчок», либо фиглярничая и паясничая, нередко сгоняю с твоего царственного чела следы тяжелых дум и государственных забот о счастии и благоденствии вверенного тебе Богом народа.

– Правда, правда, Левушка, – согласилась императрица и продолжала заниматься делами.

Около этого времени пришло в Киев известие, что польский король Станислав-Август Понятовский прибыл в Канев с тем, чтобы испросить у императрицы позволение повидаться с нею, в надежде воротить ее прежнее расположение к нему. Увы! Поздно… На дороге – Дмитриев-Мамонов, более молодой…

– Докука мне с ним будет немалая, – говорила государыня, выслушивая доклады графа Безбородко в присутствии Нарышкина, Дмитриева-Мамонова и Храповицкого. – Зная его, уверена, – говорила императрица, – что будет плакаться, зачем я взяла у него Белоруссию.

– Да и клянчить станет, как клянчил, бывало, у тебя, матушка, когда ты была еще великой княгиней, то варенья, то того-сего, – заметил Нарышкин.

– А после варенья и польский престол клянчил, – улыбнулась Екатерина.

– Только сидеть на нем не умеет, как я на коне, – засмеялся Левушка.

Императрица пожала плечами.

– Конечно, не умеет, – сказала она, – распустил шляхту, позволяет теснить православие в царстве и с конфедератами не может справиться.

Она остановилась и взглянула на Безбородко, ожидая его мнения.

– Мое мнение, государыня, попросить короля выждать ваше величество в Каневе, – сказал Безбородко. – Там можно будет сократить часы свидания: ваше следование, государыня, совершается по строго начертанному маршруту, от коего отступать невозможно.

– Умная, прекрасная мысль, – согласилась императрица, – на остановку в Каневе мы назначаем часа два-три, не более. Однако чтоб не обидеть его долгим ожиданием, я попрошу тебя, Лев Александрович, съездить теперь же в Канев и передать ему мой привет и обещание свидания в Каневе. Вы же были когда-то друзьями, – добавила она с улыбкой.

– Еще бы! Закадычными! Верно, помнишь, что мы с ним вместе у твоих дверей, бывало, мяукали по-кошачьи, чтоб ты нас впустила к себе, – сказал Нарышкин.

– Ах, Левушка, – сказала императрица, – ты все тем же остался, чем был в молодости… Одна я уж не та.

– Ну, мне, дураку, не с чего меняться… Точно, матушка-государыня, шутом я был, шутом и остался.

Как «шута» Екатерина сама характеризует его в своих «Записках», изданных в Англии.

«Это был человек самый странный, какого когда-либо я знала, – говорит она в своих знаменитых мемуарах. – Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про историю, что не любит истории, в которой есть истории, и что для него, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике; самые серьезные люди не могли удержаться от смеха».

Шутовство свое он практиковал с самого начала службы при дворе.

Когда он был только камер-юнкером и состоял при великом князе Петре Федоровиче, Екатерина таким образом наказала его за шутовство.

«Однажды, – говорит она, – я застала его в своем кабинете; он разлегся на диване и распевал какую-то песню, в которой не было человеческого смысла. Видя такую невежливость, я тотчас вышла из кабинета, заперла за собою дверь и отправилась к его невестке Анне Никитишне, урожденной Румянцевой, которой сказала, что непременно следует достать порядочный пучок крапивы, высечь этого человека за его сумасбродное поведение и выучить его уважать нас. Нарышкина охотно согласилась; мы велели принести розог, обвязанных крапивою, взяли с собою одну из моих женщин, вдову Татьяну Юрьевну, и все три пошли в мой кабинет. Нарышкин лежал на прежнем месте и во все горло распевал свою песню. Увидев нас, он хотел убежать, но мы успели настрекать ему руки и лицо, так что он дня два или три должен был оставаться в своей комнате, не смея даже никому сказать, что с ним случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей его невежливости, при малейшей неприятности, которую он нам сделает, мы возобновим наше наказание, так как иначе не было с ним никаких средств…»

– Так вот, Лев Александрович, и поезжай ты к королю в Канев, – продолжала императрица после грустного воспоминания о своей молодости, – и скажи ему то, что придумал так искусно Александр Андреевич, – указала она на Безбородко. – Ты и сам сумеешь найтись, что сказать… Ведь когда-то вы вместе с ним дурачились у меня и дурачили других: он поймет тебя.

– Не поймет, матушка, – покачал головою Нарышкин.

– Почему? – удивилась Екатерина.

– Потому не учен, как я: твоей крапивы не пробовал.

– А потерять Белоруссию, это хуже крапивы, – заметил Дмитриев-Мамонов.

Императрица улыбкой одобрила шутку своего любимца.

– Так я уверена, Лев Александрович, что ты облегчишь мне неприятное свидание с королем польским, – продолжала Екатерина. – Не забудь, что мне предстоит более серьезное свидание еще с императором австрийским.

– Особливо, ваше величество, ввиду наших негоций с Турциею, – вставил Безбородко.

– Об этом-то я и забочусь: при войне нашей с турками дружба Иосифа стоит целых армий. Об этом мне пишет и Григорий Александрович, – продолжала императрица. – Не купи дом, купи соседа, так, кажется, говорится по-русски.

– Так, так, матушка, – подтвердил Нарышкин. – Турок-то воюючи с тобой все будет оглядываться, не стоит ли-де у него за спиной Иосиф с крапивой.

Государыня, казалось, припомнила что-то.

– Да, – заговорила она вскоре, – только ты, Лев Александрович, постарайся в беседе твоей с королем не касаться политики.

– Слушаю, матушка-государыня.

– Я знаю, – продолжала императрица, – он непременно заговорит о гайдамаках, что учинили кровопролитие в Умани и в других городах польской Украины, коих я усмирила через Кречетникова. Я уверена, что будет он повторять нелепые басни, будто я одобрила замыслы Мельхиседека против поляков.

– А я, матушка, как только он заговорит о политике, тотчас волчка пущать стану, я и волчок возьму с собой, – невозмутимо болтал Левушка.

– Знаю, знаю, ты и при мне, и при всех министрах иностранных дворов пускал своего волчка: тебя этому не учить.

– Точно, матушка-государыня, ученого учить только портить.

Государыня уже его не слушала и обратилась к Дмитриеву-Мамонову, как новичку в государственных делах:

– А то что еще распускали про этих головорезов-гайдамак: будто бы я послала им целый обоз ножей под видом вяленой рыбы тарани, чтобы этими ножами резать поляков и ксендзов.

– Какая гнусность! – невольно вырвалось у молодого царедворца. – И Станислав-Август этому верит?

– Не знаю. Но что многие сему верят, это я знаю.

– Но еще гнуснее то, ваше величество, что этому верят легкомысленные головы в иностранных землях, – заметил Безбородко. – Гнусность сия потому глубоко пустила корни в сознании легковерных, что ножи эти, как достоверно известно, фанатическим духовенством были освящены при храме одного монастыря и окроплены святою водой.

По окончании доклада Нарышкин в тот же день выехал в Канев.

В Каневе он оставался недолго, так что уже на пятый день воротился в Киев и доложил государыне об удачном исполнении возложенного на него поручения. Воротился он с королевским подарком, с богатой табакеркой, усыпанной крупными бриллиантами.

– О политике, матушка, я ему не давал и пикнуть, – докладывал Левушка. – Чуть он за политику, я сейчас за волчка и давай гонять его перед королевским величеством и перед ясновельможными «панами Рады».

– И сие его не франировало? – спрашивала императрица.

– Нисколько, матушка-государыня, потому я его все обнадеживал.

– Чем это?

– Да я все твердил ему, что наша-де всемилостивейшая государыня, императрица всероссийская, неизменно продолжает питать к его королевскому величеству самые матерние чувства.

– Это хорошо, Левушка, что ты так успокаивал его подозрительность. Но что ж делают там, в Каневе, так долго?

– Да они там, вельможные паны, все банкетуют да на охоту возят своего «пана круля». А охоты там богатые.

– Большая свита с ним?

– Вся знать, которая на его стороне. Да и недешево это ему стоит. Его банкиры сказывали мне, что на одну поездку в Канев и на встречу с тобою он уже просадил три миллиона.

– Ох, – покачала головою государыня, – за все это придется мне же расплачиваться из моей казны!

– Ну, это пустое, матушка-государыня… Вспомни только Державина:

Богатая Сибирь,

Наклонившись над столами,

Рассыпала по ним

И злато и сребро.

– Будет чем расплачиваться за королевские шалости, – продолжал Нарышкин. – Зато кого я привез к тебе, матушка, из Канева, вместо короля, на утешение и прославление твоего величия!

– Кого же это?

– Человечка некоего… Я тебе его завтра покажу. А ты вели завтра быть полному куртагу, чтоб собрались все твои гости: и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и Сегюр, и Ангальт, и принц де Линь…

– Что упустил из клетки свою невестку, княжну Масальскую.

– Прекрасную Елену, за которую еще греки с троянцами дрались.

– Кто же твой «человечек»? – любопытствовала Екатерина.

– Увидишь завтра… Сей «человечек» покажет своим гостям барам, что такое наша Россия и благодетельница ее народов, великая и мудрая Екатерина… Чего не могли сделать ни Польша, ни Австрия, ни вся Европа, то сделала великая Екатерина мановением своей державной руки!

– Ах, Левушка, ты уж всегда расхваливаешь меня превыше меры!

– Не из ласкательства, матушка, не из ласкательства, ты сама это знаешь.

– Но кто же этот «человечек»? – недоумевала императрица.

– Завтра, завтра на куртаге увидишь его.

Предыдущая главаГлава 374 из 445Следующая глава