Настало время и беспечному Станиславу-Августу сильно призадуматься.
Он стал унижаться перед теми, которых недавно еще считал своими спасителями. Но и это унижение не помогло. Провинция отбиралась у Польши теми, у которых он тщетно заискивал. Хоть поздно, но он понял, что должен искать опоры не вне своего царства, а дома, не в расположении сильных и гордых соседей, а в любви своего народа, которой он не умел заслужить, потому что и не думал об этом, усыпленный мнимою любовью России, Пруссии и Австрии. Теперь он решился прибегнуть к нации.
Но и здесь он поступил так же непрактично, как привык поступать всю жизнь. Вместо того чтобы думать о Польше, он думал только о себе. Вместо сожаления о постигших нацию бедствиях, он только и помнил, только и говорил всем, каким бедствиям подвергался он, как хватали его заговорщики, как чудесный Промысел спас его от рук убийц (мнимых). Вместо того чтобы высказать перед нацией всю свою несостоятельность, сознаться в ошибках, в отсутствии политических соображений и такта и просить у нации совета и нравственной поддержки, король продолжает плакаться над своей собственной участью, не перестает говорить о том, что чуть-чуть не была пролита «неповинная кровь» (несколько капель, впрочем, было пролито). Узнав положительно о решении кабинетов соседних государств отрезать от Польши несколько провинций, Станислав-Август в начале 1773 года созывает сенат (senatus consilium). Но в циркулярах, разосланных по этому случаю, поднимает такие истории, о которых вовсе не следовало говорить и в особенности ставить себя в такие неловкие отношения с патриотами, что едва ли уже можно было надеяться на успех. Он же был виноват перед ними, а не они перед ним. Бестактность короля проявилась в том, что он, вместо того чтобы умолчать о деле конфедератов, выставил это дело в самом оскорбительном свете. Он и теперь не хотел или не умел понять, что патриоты любили Польшу не меньше того, как он ее любил, по крайней мере ему так казалось, что он ее любил. Он не хотел понять или не умел, что у патриотов неприязни лично к нему, как Понятовскому, не было, а была неприязнь к нему, как к королю, который отдал свое государство в руки генералам и полковникам, пришедшим в Польшу с чужими войсками и полонившим ее. Он не умел понять, что конфедераты меньше виноваты были перед Польшей, что не они накликали беду на свое царство, а он; не они призвали войска чужих государей, а он для охраны своей персоны; что если кто погубил Польшу, так это он прежде всего, а потом правительственная шляхта, не хотевшая знать других сословий, не понимавшая, что троны крепки любовью нации. В самую тяжелую минуту своего царствования Станислав-Август остался все таким же, каким был до сих пор, и не образумился настолько, чтобы догадаться, что можно было бы и не оскорблять несправедливым упреком конфедератов в то время, когда Польша действительно находилась в опасности и когда трон нуждался в поддержке нации. Оскорбляя конфедератов, Станислав-Август отталкивал от себя едва ли не большую половину нации, в то время когда наиболее нуждался в ее помощи, и разрушал единодушие в государстве, когда только единодушие могло еще спасти Польшу. Он напомнил о своем низложении с престола и о «цареубийстве», которое, к счастью, не совершилось, и о злодействах, и бесчестии нации и проч., и все это связал с именем конфедерации, хотя, конечно, мнимая деликатность не позволила ему употреблять самого имени ее, когда идея, скрывавшаяся под этим именем, была совершенно им опозорена, оскорблена и дело конфедератов унижено. Между тем о себе Станислав-Август выражается отборными фразами: он говорит, что скипетр вручен ему единодушною и свободною волею народа, и, наконец, распространяется даже о своей любви к подданным.
Но подданные сами знали всю силу этой любви и заплатили королю равносильным чувством. Они и не думали спасать такого короля, как Станислав-Август, а вместе с тем дали погибнуть и всей, некогда блестящей, Речи Посполитой.
Мало того, что Станислав-Август своим призывом к открытию сената оскорбил полнации и тем ослабил и без того ничтожные свои силы, союзные державы, делившие между собой Польшу, запретили присутствовать в senatus consilium тем сенаторам, которые считались представителями отпавших от Речи Посполитой территорий.
«Вы не должны присутствовать в сенате, – писал Штакельберг тем депутатам Речи Посполитой, которые должны были отстаивать интересы провинций, отходивших к России, – и если вы преступите это приказание, то я предупреждаю вас, что вы навлечете на себя жестокое преследование, и последствия вашего неповиновения будут для вас гибельны».
Области, отходившие от Польши, уже потому не могли выслать своих представителей в сенат, что и легально и фактически стали чужими для Речи Посполитой территориями. В них уже организовалось свое управление, сообразно с общей административной организацией тех государств, к которым они отходили. Так, например, в той части польского королевства, которая отрезывалась в пользу России, уже находились русские губернаторы, генерал Каховский и Кречетников, а главным правителем всех отрезанных земель уже фактически был граф Чернышев. Там уже находились не только русские офицеры и солдаты, но и русские чиновники. Там быстро вводилось русское судоустройство. Там шла в это время присяга на подданство России и должна была быть кончена к 15 января 1773 года, и только для тех, которые вследствие отлучек за границу или по каким-либо другим препятствиям не успели присягнуть в 1772 году.
Отправление депутатов в варшавский сенат по призыву короля, уже чужого для них, могло считаться теперь государственной изменой или по крайней мере нарушением тишины и спокойствия граждан.
А «дела, нарушающие тишину и спокойствие граждан, – говорилось в русских правительственных публикациях, – да будут ведомы не в иных местах, как в тех, кои от власти верховной (русской) на то устроены». Даже «апелляция из нижних судов, кои были в высшие суды, подвластные республике или короне польской, ныне перенесутся в русские правительства по порядку, куда какие делать надлежит».
Не хотевшие покориться вновь вводимым порядкам добровольно бежали из Польши, потому что они не могли укрыться даже в так называемой свободной Польше и не могли быть безопасны в самой Варшаве, окруженной иностранными войсками, которые должны были наблюдать за общественными тишиной и спокойствием. Русское правительство, впрочем, распорядилось очень человеколюбиво с теми, которые не желали делаться русскими подданными: оно позволило им продать в известный срок свое имущество и покинуть родину; а если в назначенный срок имение не продавалось, то отбиралось в казну.
Бедная родина нашей маленькой героини!
Как же сам народ относился к новому господству? Народу было все равно, кто бы ни повелевал им, лишь бы не мучили его войнами, тяжкими поборами, открытыми грабежами, судебной расправой, волокитой и шляхетским произволом. Но во всяком случае он не желал продолжения господства польских панов и рад был переменить их на других, чтобы по крайней мере попытать счастья и попробовать, не будет ли лучше в других руках. Польскому народу терять было нечего, потому что он все потерял: и материальное довольство, и покой, и даже последнее достояние, какое мог иметь самый бедный подданный самого бедного государства. Следовательно, народ молчал, равнодушно или даже с радостью слушая публикации, что он переходит в подданство к другому государству. Ему не жалко было расставаться с панами, притом многие паны оставались на своих местах и сами не хотели расставаться со своими хлопами, а чтобы не расстаться с ними – присягали на верность другому правительству. Вместе с ними присягали и хлопы. Притом новые правительства на первый раз оказали разные милости новым своим подданным.
«Всемилостивейше восхотя, – объявляло русское правительство, – оказать новым подданным нашим опыт монаршего нашего к ним попечения, освобождаем их на полгода от положенных государственных поголовных и винных податей».
Русское правительство приобретало сторонников в Польше и другими средствами, парализуя силы республиканского правительства. В то время когда Станислав-Август призывал своих подданных в сенат к чрезвычайному собранию, генерал-губернатор вновь приобретенных Россиею стран делал свое дело.
«Так как российские подданные, – докладывал граф Чернышев государыне, – удостоены иметь опыт матернего вашего милосердия, в милостивом соизволении, чтоб к сочинению проекта нового уложения призваны были из всех уездов империи депутаты, не только для того, чтоб от них выслушать нужды и недостатки каждого состояния, но допущены они и в комиссию сочинения великого сего и отечеству полезного дела, то позвольте мне, всемилостивейшая государыня, как учрежденному от вас попечителю новоприсоединенных держав вашего величества двух белорусских губерний, просить о удостоении такой же матерней милости новых подданных, дабы они щедротами были во всем сравнены с древними верноподданными вашими…»
Какой язык! Боже, какой язык!
Через месяц оказаны были новые милости новым подданным.
«Чтоб усугубить новым подданным нашим знаки монаршего нашего об них и о благоденствии их попечения, – объявлялось именным указом, – всемилостивейше повелеваем все староства, купленные владельцами, учинившими присягу на подданство России, отдаются им же на аренду по смерть, без платежа аренды до тех пор, пока не выплатят весь долг за покупку, а все староства, доставшиеся по наследству или в даре от короны польской, отдать владельцам по смерть же с платежом арендных денег».
Через месяц – еще милости!
«Милосердуя о наших подданных белорусской губернии, – объявлялось в новом именном указе, – повелели мы уже на первую половину сего 1773 года поголовных и винных денег с них не взыскивать, а ныне повелеваем, для лучшего в домашнем их состоянии, снова взимать, токмо в уменьшенном размере».
Прошел еще месяц, и снова публиковалось, что императрица «всемилостивейше оказать соизволила новый знак матернего своего к тамошним жителям милосердия: к вящему удовольствию тамошних жителей» в судопроизводстве дозволить польский язык и судей выбирать из тамошнего шляхетства.
Всеми этими мерами немало подрывалась и без того сомнительная популярность польского правительства, а значение Станислава-Августа делалось еще ничтожнее, если только это возможно. Бесполезна была всякая попытка оживить мертвый труп польского королевства, когда королевство это давно не существовало, хотя видимый признак его как будто и жил, и волновался, и предъявлял права свои на самостоятельное значение. Бесполезны уже были и сеймы, и конфедерации, и senatus consilium, этот мускус у постели умирающего организма: в Варшаве продолжали находиться войска протекторов, и не только не оставляли столицы, но еще увеличивали свой состав, и все это для того, чтобы в Варшаве было тихо и спокойно, как в спальне умирающего. Надо было ожидать, что войска эти будут охранять заседание senatus consilium, и поляки видели это с горестью и бессильны были протестовать против такой обязательной, насильственной опеки. Естественно, что собрание сената было последним паллиативом, к которым в ослеплении прибегают всегда государства, когда замечают, что стоят на краю пропасти. Это были отчаянные и почти несамопроизвольные движения умирающего, когда тело, еще не перешедшее в холодный окоченелый труп, бессознательными порывами силится сократить последнюю предсмертную агонию. Сенат должен был начать и кончить свои заседания по программе протекторов, не смея рассуждать о том, о чем не приказано, хотя одинаково уже было бы бесполезно, если бы и позволили рассуждать обо всем.
Притом сенат не мог быть в полном составе: иные из сенаторов сами сознавали, что не стоит труда хлопотать о чем бы то ни было, потому что уже поздно, и не явились в собрание; другим пригрозили ссылкой, и они тоже не явились; третьи сами махнули рукой на все и стали или врагами родины, или равнодушными к ней.
Оказалось, что сенат не имел сенаторов, из коих в сборе была только четвертая часть, решения которой не могли иметь важного значения для государства, полагавшего в основу управления конституционные принципы.
Протекторы настаивали на том, от чего еще полгода назад Адам Красинский предостерегал поляков, за что и был арестован, именно за созвание сейма, что Красинский считал не только бесполезным для Польши в ее положении, но и опасным, на что протекторы смотрели, как на единственное благовидное средство дать возможно законную наружность своим поступкам в Польше, показать Европе, что не только протекторство их, но и самые захваты власти, земель, людей делаются по воле нации – ее представителей. Протекторы не только настаивали, но просто повелели, чтобы сейм был созван. В декларации, опубликованной Штакельбергом, фразы такие, можно сказать, уемистые, что под ними можно было скрыть какой угодно смысл: одни видели в ней дипломатическую, благородно и деликатно в отношении к чувству поляков написанную ноту; другие видели в ее фразах совершенно иной тон; Европе она представлялась весьма обыкновенным выражением сочувствия России к бедственному положению соседки; соседке же в дипломатических фразах Штакельберга слышались несдержанные угрозы сильного соседа.
Конечно, и Европа читала многое между строк во всех публиковавшихся тогда нотах относительно событий в Польше; и Европа догадывалась, что сильные соседи слишком усердно хлопочут вокруг соседки, и хлопочут не бескорыстно, однако ж, нельзя было не согласиться, что законность притязаний протекторов на некоторые провинции соседки, и даже на ее домашнюю жизнь, была по возможности соблюдена. Россия говорила Европе и Польше, что только анархия, столько лет раздирающая Речь Посполитую, вынуждает ее предъявить «древние права» свои на некоторые польские земли, издавна принадлежавшие России и теперь имеющие возвратиться в ее собственность, так как сама Польша не умеет управляться со своим добром. Притом Россия указывала на то обстоятельство, что она имеет право на вознаграждение за все убытки, понесенные ею по вине Польши, которая по своим беспрерывным смутам требовала постоянного присутствия русского войска в Варшаве и в других неспокойных частях Речи Посполитой.
С государственной точки зрения того времени, да, пожалуй, и всех времен, Россия была права. Но поляки, думали в Петербурге, по всей нелогичности и по отсутствию политического такта не хотели понять, что в политическом мире справедливость всегда на стороне сильного. Нота Штакельберга казалась им насмешкою, злым издевательством над участью государства, столько пострадавшего в последнее время. Им все казалось обидною насмешкой в этой ноте: и то, будто Россия беспокоится о восстановлении спокойствия в Польше, и что будто бы с горестью взирает она на то, как польская нация вместо того, чтобы заботиться о созвании сейма, без которого невозможно умиротворение государства, замышляет новые измены, готовит новые интриги и т. д. Обидно было им слышать, как их самих же обвиняли в гнусном намерении продлить волнения в своем собственном государстве, как упрекали их в том, будто они тайно возбуждают умы граждан, готовят заговоры, чтобы только поставить преграды давно желанному успокоению своей собственной страны. Полякам потому это было обидно, что они никак не могли считать себя виновными в том, будто они сами желают гибели своему государству. Штакельберг знал, что поляки постоянно будут оттягивать время созвания сейма, и потому, согласно воле своего двора, сам назначил это время, присовокупив в декларации, что было бы бесполезно сопротивляться этому твердому решению его правительства.
Сейм созывался на 19 апреля этого года.
Полякам не было выхода! А между тем дивная, роскошная весна сошла на горестную страну и на ее столицу. В прелестных Лазенках неумолчно заливались соловьи, весело высвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево, и куковали кукушки. В Саксонском и Красинском садах шумно галдели грачи, словно шляхта на скамейках. И над всем этим далекое, далекое голубое небо!
– Кукушка, кукушка! Скажи, сколько лет осталось жить безмозглой Польше? – спрашивал кукушку в Лазенках подвыпивший русский карабинер.
Кукушка закуковала и куковала без конца…
– Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой! – выругался карабинер.
А кукушка все куковала…
Роковой день приближался.
Протекторы мало того, что приказали созвать сейм и назначили для этого срок, они были до того заботливы, что, входя в расстроенное положение Польши и ее сынов и зная якобы их опытом доказанную политическую бестактность и неспособность к самоуправлению, составили программу всего, о чем поляки должны были говорить на сейме и чем должны были решить свою судьбу. Протекторы не могли не догадываться, что сенат даже и в бессильных руках польских магнатов будет мешать соседям свободно распоряжаться в Польше, и вследствие этого они приказывали, чтобы на предстоящем сейме поляки уничтожили свой сенат, как учреждение бесполезное и даже вредное, и вместо него учредили бы две комиссии, одну под председательством короля, другую – примаса республики. Протекторы повелевали также, чтобы все имения, принадлежащие духовенству, а таких Польша насчитывала очень и очень много, были секуляризованы; чтобы архиепископы, епископы, аббаты, прелаты, ксендзы и вообще все клерикальное сословие жили не доходами от своих богатых поместий, а ежегодною пенсией. Протекторы приказывали, чтобы на сейме постановлено было общее изгнание евреев, кроме небольшого числа, занимающихся торговлей. Они требовали, чтобы число шляхты было ограничено известною цифрой. Они требовали уничтожения знаменитой сумасбродной привилегии шляхты говорить на сеймах «nie pozwalam (liberum veto), привилегии, служившей иногда источником страшных сцен на сеймах и бывшей причиною многих бедствий страны. Вместе с этим на предполагаемом сейме поляки должны были отнять у себя свое liberum veto, отпустить на волю крестьян, предоставив им право выбирать в каждой общине своих собственных судей и на решения их апеллировать местным землевладельцам, а на этих последних – местной административной власти. В программе сей, заявленной протекторами Польши, упоминалось и о том, чтобы поляки сами уничтожили цвет своего войска, именно – гусарские полки, которыми Речь Посполитая всегда славилась. Мало того, протекторы поставили полякам в непременное условие постановить на сейме определение о покрое, цвете и достоинстве материи на платье, какое должны носить вольные поляки, сообразно званию и другим условиям жизни. Протекторы откровенно включили в программу сейма и 21 главу, в которой говорится, что австрийские и русские войска, в числе 5 тысяч с каждой стороны будут оставлены в Польше и что король обязан назначать им места для стоянок!
В последнее заседание сената, знаменитого, как мы выше заметили, отсутствием сенаторов, король, не смея ослушаться приказаний сильных протекторов, просил созвания сейма. Сенаторы исполнили просьбу короля или, скорее, побоялись ослушаться тех же сильных протекторов, и положили приступить к собранию сейма. Впереди ничего не предвиделось утешительного; уже большинство патриотов, все более или менее понимавшее образ действий держав, видело, какая будущность ожидает Польшу. Европейские дворы, к которым в порыве отчаяния обратилась республика, занятые собственными делами, не в силах были спасти ее от гибели: иные даже не отвечали на ее горестный вопль. Польша увидела себя всеми покинутою. Говорят, когда сенат вместе с определением о созвании сейма представил Штакельбергу и некоторые другие свои постановления, этот посланник сухо и презрительно сказал сенаторам:
– Мы требуем только сейма и постановления его о том, о чем мы заявили и заявим еще.
Под заявлением Штакельберг разумел, во-первых, декларацию, в которой польской нации повелевалось созвать сейм; и, во-вторых, в которой означалось, о чем сейм должен был рассуждать и на чем остановиться. Напрасно Станислав-Август униженно просил милости у императрицы Екатерины II, называя ее «ma bienfaitrice et топ amie», его просьба осталась без ответа…
И вот злополучный король снова обращается к своему народу, ищет опоры в его нравственном величии. Но это величие давно не существовало, и король и нация были бессильны во всех отношениях. В это отчаянное время написан был универсал, в котором бы должны были, кажется, вылиться все наболевшие чувства короля и его раскаяние перед всей нацией, и его скорбь за то горе, которое принесено его стране неразумной доверчивостью к сильным державам, его беспечностью, легкомыслием, отсутствием любви к своему народу, его неспособностью к государственным делам, вообще ошибкам всей его жизни… Нет!!! Ничего этого не было в универсале. Жалобы, упреки и громкие фразы, заглушающие собой всякую мысль, – вот содержание этого воззвания, обращенного к нации в такой критический момент жизни всего государства. Что особенно резко бросается в глаза, это полное непонимание источников страдания Польши, отсутствие всякого знания, смысла явлений и даже клевета, брошенная в лицо лучших представителей польского народа. Можно было заранее сказать, что из всех усилий польского правительства ничего не выйдет, если бы даже Польше никто и не угрожал. Ясно, что ни король, на которого, впрочем, и сетовать нечего, как на человека умственно ни в чем не виновного, ни сенаторы, ни конфедераты-патриоты, после потери Пулавского, Огинского и Паца окончательно потерявшие голову, никто не понимал болезни королевства, и потому если б даже поляки предоставлены были самим себе, то и тогда они не сумели бы спасти свою независимость. В универсале этом на первом плане являются не Польша, не нация, не общественные бедствия, а красуется фигура короля, которую стараются поставить перед всем светом в самых привлекательных позах. Только и попадаются в универсале фразы: «мы любим Польшу», «любезная нам нация!», «никто более нас не был воодушевлен желанием общественного блага» и т. п., если угрожала и угрожает опасность, то опять-таки не Польше, не государству, а все только королю. В универсале снова подняли старую историю, которая давно надоела Польше, о том, как конфедераты не хотели действовать заодно с королем, как ставили ему в вину наводнение Речи Посполитой чужеземными войсками, как потом хотели похитить короля, словно красную девицу, и едва не совершили цареубийства. Над Польшей висела страшная туча грозовая, а ее правительство не стыдилось лгать перед нацией и перед целой Европой, уверяя, будто король, едва спасшись от рук мнимых убийц, в самую первую минуту своей безопасности был так великодушен, что забыл о себе и не за себя ходатайствовал перед сильными соседями, а за любимую им нацию, забыв о мщении. Между тем известно, что из-за пустяков король наделал столько шуму на всю Европу, что сам был не рад, когда войска соседей под видом восстановления порядка в республике оцепили всю Польшу. Единственно из трусости король, сам того не замечая, способствовал захвату польских земель войсками протекторов и освящая эти захваты, прибегая под защиту иноземных солдат от своих подданных, которые для его же пользы хотели похитить его, но отнюдь не думали убивать, потому что своей смертью он причинил бы Польше столько же вреда, сколько причинял жизнью, или, во всяком случае, не спас бы смертью того, что в течение жизни погубил своим неразумием.
Похвалив себя за великодушие и отдав должную дань справедливости своему уму за успокоение(!) Польши, после спасения от рук похитителей, король продолжал в своем универсале:
«Но в этот же самый год, когда, загладив все бедствия войны, моровой язвы, бунта крестьян (гайдамаки!) и последствия наших личных опасностей (король в самом деле думал, что осчастливил Польшу и что по этому счастливому обстоятельству Польша должна была забыть все бедствия войны, мора и бунта крестьян), мы думали, что наступают уже дни, тишина которых порадует нашу родину, как мы увидели, что возрастает новая буря, тем более ужасная, что никем не была предвидена. Три христианские державы, соседственные нам, вдруг предъявили притязания на самые богатые части владений республики».
Потом он рассказывает то, что нам уже известно, жалуется, что соседние державы грозятся не только уничтожить последний остаток Польши, но истребить и самое имя поляков. Плачется, наконец, что иностранные дворы, к которым он писал, прося помощи и защиты, или отказали в помощи, или отвечали обидным равнодушием.
«Вот то опасное, то ужасное положение, в котором находится наша республика!» – восклицает он.
Не высказав никаких дельных предположений относительно того, как бы можно было выйти из такого тяжелого положения, король патетически заключает:
«Однако мы не должны отчаиваться за наше государство. Ни кормчий (это он сам!) не должен покидать руля, ни матросы – покидать кормчего. Отечество – это корабль, который завещали нам предки и который мы обязаны отдать потомству. Хотя ураган сломил его мачты и разорвал паруса, хотя на добычу жадному морю бросаются драгоценнейшие сокровища, однако обуреваемый корабль должен быть приведен в гавань…»
Конечно, эти фразы в универсале произвели бы и на шляхту и на хлопов сильное впечатление, если бы и шляхта и хлопы знали пророческое стихотворение Горация, которое Станислав-Август вытвердил когда-то в великолепии иезуитов, послание Горация к «кораблю», под которым разумелась Римская республика.
О, navis referrent
In mare te novi
Fluctus. О, quid agis:
Fortiter occupa
Portum!..
To есть: «О корабль! Снова уносят тебя в море новые волны. О, что ты делаешь! Займи покрепче гавань» и т. д.
Но и это не спасло корабля Речи Посполитой. Корабль Рима истрепался от борьбы таких честолюбцев, как Помпей и Цезарь. А корабль Польши погубил сам кормчий и обломков его даже не привел в гавань…