К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXX. Верная собака над трупом Димитрия. Москва стреляет пеплом от сожжённого царя
40%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXX. Верная собака над трупом Димитрия. Москва стреляет пеплом от сожжённого царя
176

Как жалобно где-то воет собака... Ноет, плачет, буквально плачет бедный пёс, словно Богу на людей жалуется, оплакивая кого-то. Кого он оплакивает?

— О, armer Hund, — бормочет сердобольный немец, алебардщик Вильгельм Фирстенберг, которому, несмотря на совершающиеся кругом ужасы, стало жаль бедной собаки. — Верно, недаром воет.

Подходит — и между лесами, под окнами дворца, видит распростёртого на земле — кого же? — царя, которого он ещё недавно защищал от разъярённых зверей, но не мог защитить... О, бедный царь!

Так это над ним, над царём, раздаётся собачий плач!.. Никого не нашлось, кроме собаки, кто бы его оплакал... И она плачет... Это его собака — она, голодная, деревенская собака, как-то пристала к нему на охоте, под Москвой, и с тех пор не оставляла его. Да, это она оплакивает московского царя, такого же, как и сама она, приблуду. То начнёт лизать ему руки, лицо, то опять ударится в слёзы — воет, воет, так что сердце надрывается.

Заплакал и добрый немец — честный слуга своего господина. Собака плачет!.. А люди... О, порождение скорпиев! Люди или пресмыкаются, ползают в ногах, или топчут ногами...

Добрый немец бережно приподнял несчастного царя. Он жив ещё, он дышит...

— Господи, да никак это царь-батюшка?

— Он и есть! Ахти, родимые! Что с ним? Убит?

Это стрельцы увидали своего царя и бросились к нему.

— Он упал, знать, сердешный, — расшибся... Ахти, горе какое!

— На ветер его, братцы, на ветер — он маленько оклемает...

Подняли на руки. Несчастный только стонал в беспамятстве. Немец алебардщик дал ему понюхать спирту, потёр виски. Мало-помалу он начал приходить в себя, осматриваться. Его положили на плащ.

— Где я? Что со мной?

Собака с радостным визгом лизала ему руки, заглядывала в глаза. Он узнал собаку.

— Приблуда, собака моя верная... Цабинька добрая...

Наконец он узнал алебардщика, стрельцов. Вспомнил...

Всё вспомнил разом! Да и нельзя было не вспомнить: крики, звякание оружия, выстрелы, беготня — всё говорило само за себя. Стрельцы жалостно смотрели на своего злополучного царя. Он жалобно стонал.

— Ох... Спасибо, мои верные... Что царица?

— Не ведаем, царь-осударь: мы только что пришли к тебе — услышали сполох и пришли.

Из окон дворца кто-то крикнул:

— Вон он, еретик!

Димитрий услыхал этот крик и затрепетал всем телом.

— Братцы! Ох, обороните вы меня от злодеев, от Шуйских, обороните, Господа ради, милые мои, православные!.. Ведите меня к миру — на площадь — перед Кремль. Братцы вы мои! Милые! Я вознесу вас выше всех, озолочу вас... Боярских жён и дочерей отдам вам в неволю — всё добро их ваше будет... Несите меня...

В это время послышались яростные крики заговорщиков:

— Вон он! Вон он! Нашли еретика! Давай его сюда!

Заговорщики наступали. Стрельцы, сомкнувшись в строй, прикрыли своего царя.

— Стой! Ни с места!

Заговорщики не слушались. Стрельцы дали залп по дворянам — некоторых положили на месте. Заговорщики дрогнули, попятились назад.

— Тут, братцы, бьют стрельцы.

— Заряжай! — командуют стрельцы. — Стреляй их, лизоблюдов!

Лизоблюды окончательно смешались. Но в это время показался сам Шуйский, верхом на коне и с крестом. Приблуда, увидав его, бешено зарычала, бросилась тигром и вцепилась в морду коня. Конь одыбился и чуть не сбил Шуйского с седла. Собака кинулась на самого Шуйского, так что он насилу увернулся от её зубов.

— Цыц, проклятый пёс! Стойте! Стойте! — кричал Шуйский пересохшим горлом. — Куда бежите? От него не спрячетесь — он не таковский, чтоб забыл обиду. Это не простой вор — змий свирепый! Душите его, пока он в яме, а выползет-то — и нам горе, и жёнам нашим, и детям.

Заговорщики воротились. Стрельцы опять приложились к ружьям. Критическая минута! Вся Россия на волоске — на волоске несколько столетий, целая будущая история страны — на одном тонком волоске: уцелеет или не уцелеет этот неразгаданный «змий», задумавший так много, или вместо него над Русской землёй очутится властителем амфибия — враг телятины. Выдержит ли волосок?..

Нет, не выдержал! Слишком велика тяжесть, которая висела на нём: шутка ли — вся старая Русь на одном волоске — Русь великопостная, Русь сугубой аллилуйи и двуперстного сложения, Русь поповская и монашеская, Русь скоромной гусиной зубочистки, Русь мухи, попавшей в дароносицу и не обсосанной, Русь, боящаяся телятины...

Лопнул волосок!.. Кто-то гениальный закричал в толпе заговорщиков:

— Коли так — так идём, братцы, в Стрелецкую слободу, побьём их сук-стрельчих со щенятами-стрельчатами. Пущай они берегут вора, обманщика, злодея! Идём!

Стрельцы не выдержали. Сами бы они готовы были умереть, вынести великие муки, но детки их, жёны... Нет, это было выше их сил. Для детей и жён — они отступились от царя...

Опять осталась около него одна Приблуда: ни у него, ни у неё никого не было на свете...

Подошли заговорщики вместе с боярами и думными людьми. По лицам их видел несчастный, что его ожидало.

— Батюшка! — вскричал он, поднимая руки к небу. — Батюшка мой! Отец! Царь Иван Васильевич!.. Погляди на меня, на своего сына... Погляди, что со мной делают! Батюшка! Родитель мой! Защити меня...

— Какой он тебе батюшка, еретик окаянный! — закричал Григорий Валуев. — Пёс твой батюшка, сука твоя матушка...

Приблуда кинулась на оскорбителя и чуть не схватила его за горло.

— Цыц, дьявол! Цыц! Вот отец твой, окаянное отродье! — И он ножом отсёк ухо у собаки.

Димитрия подняли и потащили во дворец, в новый «парадиз» его. Сам он не мог идти: когда сорвался с лесов, то вывихнул себе ногу, зашиб голову, расшиб грудь... Он был несказанно жалок... Рыжая, угловатая, так крепко сидевшая на плечах голова, ещё недавно украшенная короной, дрожала. Лицо подёргивало. Глаза искали своих в толпе, но никого не находили... Только голубые, добрые глаза немца Фирстенберга глядели участно... Вон труп Басманова, распростёртый на земле: открытые глаза, остеклевшие давно, глядят на небо, на солнце... Нет, и там, в небе, — нет ни жалости, ни правды...

— Их-то за что! Бедные мои! — невольно простонал злополучный царь, увидав в сенях своего дворца обезображенные трупы музыкантов и пахолят.

Да, и этих не пощадили. Ещё бы! Они — скоморохи, бесовским гудением занимались, а музыка — от беса... И гудцы их, и сопели, и бубны, и накры, и домры — всё разбито, растрощено вдребезги — всё это сатанинское...

А пахолята... Совсем дети, с детскими личиками, но эти личики уже мертвы. Это змеёныши литовские.

Парадиз весь окровавлен, загрязнён — всё в нём разбито, растащено...

Бедные алебардщики... Они обезоружены... Они не смеют поднять глаз на своего царя... Только добрый Фирстенберг проскользнул вслед за думными людьми, и, видя, что царю опять становится дурно, что его поразила эта картина разрушения, — сердобольный немец хотел снова дать страдальцу понюхать спирту... Несчастный! Не успел он поднести роковой пузырёк к страдальцу, как над головой его свистнула алебарда, и сердобольный немец с рассечённым надвое черепом упал мёртвым...

— Собаке собачья и смерть!.. Эти собаки-иноземцы и теперь не оставляют своего воровского государя! Надо всех их побить!

— За что их бить? Не они причины, а вот он... Он всему злу корень.

— А! Еретик окаянный! — кричат московские люди. — Что! Удалось тебе судить нас в субботу?

— А! Ты Северщину хотел отдать Польше!

— Ты латынских попов привёл!

— А зачем ты взял нечестивую польку в жену и некрещёную в церковь пустил?

— Казну нашу московскую в Польшу вывозил!

И при этом один бьёт его по голове, приговаривая — «Вот тебе венец!» — другой тычет пальцем в глаза, поясняя: «У, буркалы воровские!» — третий щёлкает его по носу, прибавляя: «Вот тебе трынка: вот тебе хлюст!» — четвёртый дёргает за ухо... Несчастный молчит: унизительно было бы перед таким народом даже стонать... И он не стонет, он не хочет даже видеть этих зверей... Он закрыл глаза — он переживал то, что должен был переживать некогда его предместник, юный Годунов...

— А отгадай, еретик, в которую щёку я тебя ударю? — говорит свирепый Валуев и бьёт его в обе щеки.

Срывают с него кафтан и надевают снятую с одного каторжника дырявую гуньку кабацкую, а на каторжника надевают царский кафтан.

— Смотрите, братцы, каков царь-осударь, всеа Русии самодержец! Вот так царь! — кричат изверги.

— О! Да у меня такие цари на конюшне есть, — издевается боярин, о котором Димитрий как-то неосторожно выразился, что его лошадь умнее своего седока. Боярин этот был Мстиславский.

Наконец начинается формальный допрос. Григорий Валуев подходит, снова бьёт несчастного в щёку и спрашивает:

— Говори, бл... сын, кто ты таков? Кто твой отец? Как тебя зовут? Откуда ты?

— Вы знаете, — тихо отвечает страдалец. — Я царь ваш и великий князь Димитрий, сын царя Ивана Васильевича... Вы меня признали и венчали на царство... Коли и теперь ещё не верите — спросите у моей матери — она в монастыре... Спросите её — правду ли я говорю... А то вынесите меня на Лобное место и дайте говорить...

Где уж тут говорить? Не этого хотят его враги. Если б тут был народ, он разорвал бы бояр, но бояре знали народ — они натравили его на поляков.

— Несите меня к матери, к народу.

— Сейчас я был у царицы Марфы, — кричит князь Иван Голицын во всеуслышание. — Она говорит, что это не её сын. Она-де признала его поневоле, страшась смертного убийства, а ноне отрекается от него!

Эти слова передаются на двор, в толпу. Ведь суд идёт якобы всенародный.

На дворе и Шуйский Василий. Он всё по-прежнему на коне, с крестом и мечом. Как ни много у него лукавства и силы воли, но его бьёт лихорадка: «Змий» ещё не задушен, может выползти из ямы, и тогда — горе, горе Шуйскому! Да и народ — это морские волны в момент захлестнут и разобьют всё, на что бы их ни направили...

— Мать вона, слышь, отрекается от него, — говорит он толпе. — Да и как не отречься? Царевича-то я сам видел в гробу, в Угличе. Кончать бы с этим змием...

— Винится ли злодей? — кричит толпа.

— Винится!

— Бей! Руби его! — ревут на дворе.

— Что долго толковать с еретиком! — решает Валуев. — Вот я благословлю этого польского свистуна!

И выстрелом из ружья разом убивает несчастного...

Но людям мало простого, хотя бы самого бесчеловечного убийства. Надо насладиться ещё своим позором, надо надругаться над трупом — вот где наслаждение человека, неизвестное зверю. Что ж, что труп не чувствует? Всё-таки надо бить его, терзать, повторять своё наслаждение, предаваться иллюзии убийства.

И вот москвичи повторяют наслаждение убийства над трупом убитого ими неведомого человека: кто даёт мертвецу пощёчины, кто дерёт за волосы, кто топчет ногами... Не домучили — перемучить надо: и его режут ножами, бьют дубьём...

— А ну, братцы, кто разом два ребра перешибёт кулаком? — кричит Валуев.

— Я три сразу перешибывал, — отвечает рыжий арестант со стриженой головой.

И начинается турнир кулачный над трупом — московский турнир: кто сразу больше перешибёт рёбер... Недолго били...

— Нечего бить, братцы, — все перешиблены — каша одна...

И к ногам обезображенного трупа привязывают верёвку... Мало того: надо москвичам показать себя ещё отвратительнее, так отвратительно, как только может быть отвратительна изобретательность человеческой глупости и жестокости... Труп влекут по лестнице... Колотится рыжая, раздробленная голова о дворцовые ступеньки, о те ступеньки, по которым ноги этой рыжей, раздробленной головы ещё так недавно взбирались на трон. Колотится рыжая голова, а москвичи приговаривают:

— Но-но, литовская лошадка, вези еретицкую душу к сатане в ад.

Тащат его через весь Кремль к Красной площади. Шуйский, увидев труп, невольно вздрогнул от ужаса:

— Да это не он — не его тащат... Не его убили... Он опять придёт... Смертная бледность покрыла лицо зачинщика всего этого дела, и крест задрожал в его руке... Ох, это не он — не он!.. Он змий... Он в Угличе из гроба выполз... Он опять выползет.

Даже собака Приблуда не узнала его!.. И только когда обнюхала оставленный им на земле кровавый след — опять страшно завыла...

Труп тащат мимо Воскресенского монастыря, где жила царица Марфа.

— Показать его царице! — кричит кто-то.

— Вызвать царицу!

Останавливаются... Царица выходит... При виде того, что лежало на земле, старуха в ужасе закрывает глаза...

— Говори, царица Марфа, твой ли это сын? — кричат убийцы.

Старуха открывает глаза с содроганием смотрит на кучу безобразного мяса и говорит загадочно:

— Это — не мой. Было бы меня спрашивать, когда он жив был, а теперь, как вы его убили, он уже не мой!

Шуйский, услыхав это, взглянул на царицу такими добрыми глазами, что белый голубь, которого старуха прикормила к себе, и он всякий раз садился ей на плечо, как она показывалась на дворе, и который сел и теперь ей на плечо в ожидании корма, — даже глупый голубь понял всю ехидность глаз Шуйского и с испугу улетел на колокольню.

Но слово сказано — воротить нельзя...

Обезображенный труп волокут далее и на пути измышляют невозможные, самые дикие надругательства. Более всего усердствуют Охотный и Обжорный ряды. Они идут впереди этой возмутительной процессии и несут: один воткнутую на палку гнилую тыкву, другой — трубочистную метлу на шесте, третий — дохлую кошку, насаженную на рогатину...

— Что это, братцы, на рогатине? Поди кошка?

— Нету — это стяг еретичий, хорогва литовская.

— А метла для чего?

— Это, братец ты мой, скифетро еретичье...

— Подлинно, подлинно, — поясняет Конев. — Его еретичьи законы этим самым скифетром в трубе писаны.

— А тыква, братцы, зачем?

— Али ты не видишь? Это, значит, держава еретичья — яблоко державное.

И в довершение надругательства москвичи колотят в разбитые чугуны: «Колокольный звон, братец ты мой! Знатный звон!..» Тешится дикий народ, тешится боярская, торговая и холопья Москва, не умея измыслить ничего лучше этого...

Другая толпа тащит за ноги же труп Басманова, менее обезображенный.

Бешеная оргия с этой дикой процессией останавливается на Красной площади.

Труп царя кладут на маленький столик, на котором обыкновенно мясники резали печёнку для кошек Охотного ряда. Стол был длиной не более аршина, и потому царёвы ноги свесились с него...

— По одёжке протягивай ножки! — острит Обжорный ряд.

Под ноги царя кладут труп Басманова.

— Ты любил его живого, пил и гулял с ним вместе — не расставайся с ним и после смерти, — поясняют москвичи.

— Православные! Православные! — кричал Григорий Валуев, верхом скачущий из Кремля. — Еретичьего бога нашёл: вот он, его бог!

— Покажь! Покажь!

Валуев показывает маску, найденную в покоях Марины, которая к завтрашнему чаю готовила маскарад.

— Вот смотрите! Это у него такой бог, а святые образа лежали под лавкой.

И маску кладут трупу на грудь. Достают какую-то дудку после убитого музыканта и всаживают в рот мёртвому царю.

— Подуди-ка, подуди! Ты любил музыку — подуди-ка нам! Допрежь сего мы тебя тершили — теперь ты нас потешь!

На грудь царя кладут медную копейку.

— Эго ему плата, как скоморохам дают...

К трупу валит ещё новая опьянённая толпа... Это те, которые «работали» в городе — били, резали и грабили поляков... Покончив «работу» и накатавшись в польских погребах «венгржину» и «старей вудки», москвичи идут тешиться к трупу Димитрия — и тешатся: бьют мертвеца...

— И моя-де денежка не щербата.

— А вот и я! Знай Кузьму Свиной Овин!

— А вот и я руку приложил! Помни Тереньку-плотника! А я ещё спорил с дядей из-за гашника... А дядя-то прав! Точно царевич в Угличе зарезан...

Тешилась Москва весь день... Ночью, мертвецки пьяная, уснула мёртвым сном...

Пуста Красная площадь — ни души, ни звука — точно вся Москва вымерла...

Около трупа неразгаданного исторического сфинкса оставалось ночью одно только живое существо — собака Приблуда... Как жалобно воет бедный пёс!

Прошло несколько дней. Москва маленько отдохнула после своей «работы», проспалась после кровавого пира. Теперь она готовит что-то новенькое. За Серпуховскими воротами, на Котлах, разложен огромный костёр. Около него москвичи толпятся, словно около водосвятия. Как ни жарок майский день, но москвичи всё больше и больше разжигают костёр. Кто несёт охапку дров, кто бревно, кто доску, кто старую рогожу — и всё валят в огненную кучу... «Чтобы жарче, братцы, было...» Для чего? Зачем этот костёр?

— И кинулись мы, братец ты мой, на дом-ат самово воеводы, на Мнишков дом этой самой Маришки-еретички отца, — разглагольствовал, поглядывая на огонь костра, стрелец Якунька, тот самый, что с Молчановым, да Шеферидиновым, да с стрельцами Осипком да Ортёмкой удушили молодого Годунова царя с матерью. — И шарахнули мы с молодцами на этот самый на дом на Мнишкин. Напёрли это на ворота, понатужились, ухнули дубинушку — трах! Высадили ворота вчистую... А там у него, у дьявола, все скоморохи — музыканты да песельники бесовские — мы и ну их трощить — в лоск вытрощили, весь двор телесами их погаными умостили... Ладно! И на душе-то весело — малина, да и только! Катай их, гусыниных сынов! Ну и катали же, я тебе скажу, — страх!.. А сам-от Мнишкин воевода запёрся в каменных палатах, что за каменной стеной стоит. Мы и ну лупить в стены, а которые из молодцов и через стену перебираться стали, по плечам... Ну, думаем, знатной ухи наварим... Коли глядь — бояре едут... «Стойте, говорят, православные! Нечего-де их бить: мы-де их еретицкого царя уж сверяли — придушили... аки пса...» Ладно — придушили, так и придушили... Мы дальше... Так-ту до самой ночи и работали...

— Уж и страхи же, мать моя, были, как его-то, еретика, покончили, — говорила тут же у костра баба другой бабе, по-видимому, деревенской. — Как оставили его, мать моя, ночью на Красной площади, так всее-то ноченьку бесы вокруг него короводились: то псом воют, то в бубны бьют, в сопели играют...

— А мне, родимушка, дядя Сигней-звонарь сказывал, — повествовала другая баба. — Всю ноченьку около него, еретика, огоньки бегали...

— Ой ли? Свечечки, должно?

— Нету, родимушка: языцы огненны — бесы, значит... У беса-то вить язык огненный.

— Ох, Господи! А голубки-то над его могилой слетались, сказывают...

— Каки голубки?

— Беленьки, мать моя... Сидят на могиле, да и только.

— Да то не голубки, касатушка.

— А кто ж?

— Бесики махоньки.

— Ох, владычица! Страсти какие!

— Везут! Везут! — прошёл говор по толпе.

Это везут вырытый из могилы труп неразгаданного человека... Все от него отказались — и земля отказалась: земля не принимает его трупа... И для земли он неразгаданное нечто, как был неразгаданным для людей... Надо сжечь его — огонь всё принимает...

Привезли останки трупа... В рогоже он... Из-под рогожи выскользнула белая рука, белая, как мрамор... Часть рыжих волос виднеется из-под рогожки...

Бросили в костёр несчастный труп... Не горит — только тёмный дымный столб поднимается к небу... И огонь не берёт его... Ужас нападает на толпу... Господи! Кто ж он? Святой мученик или сам сатана?.. Сатана, — решила Москва — так и царь решил, новый царь, Василий Шуйский...

Вынимают труп из костра баграми — не сгорел, обуглился только... Рубят труп на мелкие части... «Руби мельче!» — настаивает обезумевшая толпа... Изрубили мелко-мелко... Швыряют куски в костёр — ждут, шипит человеческое мясо, шкварчит словно на сковороде...

Всё сгорело. Потух костёр. Осталась одна зола. Пушкари собирают эту золу и всыпают в заряженную пушку...

— Повороти пушку жерлом в ту сторону, откуда пришёл он, — командует пушкарский десятник.

Поворачивают. Напряжённо ждёт Москва.

— Пали!

Вместе с дымом вылетает из жерла пушки пепел и вместе с дымом исчезает...

— Погибе память его с шумом — исчезе аки дым, — говорит Конев, осеняя себя крестным знамением.

— Этот дым всей Российской земле глаза выест, — глухо произносит кто-то в толпе, и толпа вздрагивает.

Откуда ни возьмись, выбегает собака — это Приблуда — и, обнюхивая воздух и землю, начинает жалобно выть...

— К худу... К худу... К худу, — слышится говор в толпе.

А худо тут же — в глаза глядит Русской земле...

Предыдущая главаГлава 176 из 445Следующая глава