К книге
Доктор Фауст и его агентураДоктор Фауст и его агентура. Часть первая Нет, старость – это лихорадка, бред с припадками жестокого озноба[3]. Глава вторая, начинающаяся с того, что Доктор Фауст тосковал
21%
Доктор Фауст и его агентура. Часть первая Нет, старость – это лихорадка, бред с припадками жестокого озноба[3]. Глава вторая, начинающаяся с того, что Доктор Фауст тосковал
6

Да, читая в 2008/09 учебном году свой знаменитый курс лекций по теории управления, которого студенты ждали, как измученные полярной ночью северяне ждут первого восхода солнца, Доктор Фауст не творил, как прежде, не парил, как раньше, а по инерции отрабатывал положенные учебным планом часы.

И тосковал.

Трудно поверить, будто человек, молодость и зрелые годы проведший в небезуспешных сражениях с невозможным, будто старик, за несколько лет сумасшедшей работы добившийся международного признания факультета экономики и управления Недогонежского университета, а в годы, когда все разрушалось, осуществивший строительство нового корпуса бизнес-школы, стал мысленно называть себя не иначе как дерьмом – однако именно так и случилось.

Почему – рассказ отдельный.

Сравнительно недалеко от Недогонежа в еще неширокий, но уже тихий Дон впадает живописная речушка с явно тюркским названием, ясно дающим понять, кто когда-то был хозяином этих мест. Там в советское время была расположена турбаза «Березка», никакому заводу или вузу не принадлежавшая, а потому предоставлявшая летний отдых народу не узко ведомственному, а бойкому, компанейскому, в основном молодому. Народ этот купался, загорал, пил, крутил романы – быть может, не черноморского накала, пусть вспыхивавшие и гаснувшие не как костры, но уж точно – как костерки.

Осенью летнее бурление сменялось небыстрым бытием пенсионеров, ветеранов и инвалидов, которые не то что на романы, а и на простые оживленья чувств были уже неспособны; зимой же все замирало, но при этом, однако, в конце января случался всплеск: на традиционную Математическую школу съезжались ученые со всего Союза.

А иногда бдящая Контора допускала на нее и кое-какой зарубежный люд.

Это были не конференции со строгой тематической заданностью, а именно школы: с циклами лекций по самым животрепещущим направлениям математики, с вольно устраиваемыми семинарами, с поздними танцами в холле пятого этажа, с беседами о новостях генетики, космологии, о модных исторических или литературоведческих воззрениях – в холлах других.

А в номерах – застолья, а на лыжне, освещенной луной и звездами, мелькали быстрые фигуры, и далеко слышимое шуршание лыж тревожило трусоватых зайцев и опасливых лис, раздражало нахрапистых кабанов и горделивых лосей.

В зимнем заповедном лесу, грамотно прореженном, нет места нагромождениям валежника, в нем чужеродны стволы, растущие вяло, без желания стать неохватными, а тропинки и просеки в нем не случайны, но давно прочерчены на подробных картах – вот почему незадолго до рассвета такой лес не шумит беспорядочно, а замирает, как слушатели в филармоническом зале.

Так же тих был и Наумыч, неожиданно для самого себя согласившийся встать «на зорьке» и поприсутствовать при таинстве подледного лова, «жрецом» которого был страстный рыбак, бывший недогонежец, давно, впрочем, переехавший в Москву и ставший там заведующим лабораторией в престижном академическом институте.

Наумыч наслаждался атмосферой Школы и пребывал в несвойственном ему восторженном состоянии – поэтому к предложению проснуться в несусветную рань, отправиться ловить рыбу (которую терпеть не мог) и там как бы между делом послушать «кое-что новенькое» отнесся с энтузиазмом. Тем бо́льшим, что «рыбака» почитал не только за брызжущий талант, но и за поддержку, которую тот оказывал ему в начале шестидесятых, когда фамилия его отбывающего срок отца, выдающегося разведчика, очень многих отпугивала.

Особенно же Доктора Фауста умилял тот детский восторг, с которым «рыбак» рассказывал о собственных результатах или о достижениях своих учеников… но непременно о самых свежих, которым не более года от роду. Через год «тему» подхватывали другие, а «основоположник» переключался на что-нибудь еще более свежее и неожиданное. За развитием же «прежнего новенького» следил слегка насмешливо, как Дон Жуан за церемонией венчания бывшей своей пылкой любовницы с каким-нибудь тоже бесспорно благородным, но и, несомненно, наивным доном.

…Они расположились у одной из пробитых недавно лунок, леска с легким грузилом поддалась ленивому течению и устремилась куда-то вбок. Голодающая рыба должна была бы, согласно канонам, на наживку наброситься, но отчего-то медлила – «рыбак», однако ж, не загоревал, а с удовольствием заговорил:

– Представим себе, что небольшой участок подверженного нелинейным вибрациям транспортера намазан медом… А чем еще его можно намазать? – прибавил он с досадой Винни-Пуха, обнаружившего, что столь драгоценное лакомство приходится тратить на этакую фигню.

– На участке расположен кубик. Если б меда не было, а лента сильно вибрировала, кубик быстро бы слетел. Если б он был посажен на клей, то вибрации его бы вообще не беспокоили. Но ведь вместо клея на транспортере мед, и эта разница между липкостью и клейкостью обеспечивает лишь конечный запас устойчивости… – Теперь в его голосе не было и доли сожаления, теперь даже и гипотетическому медвежонку стало ясно, что пролить на подверженный трясучке транспортер чуть-чуть меда было абсолютно необходимо. – Вот вам простой бытовой пример гистерезиса. Подобное, однако, изучается уже довольно давно…

Мог бы добавить, что математическая модель, объединяющая самые разные проявления гистерезиса[8], впервые в мире, еще в шестидесятые годы, стала разрабатываться именно на его семинаре в Недогонежском университете…

Но не добавил, зачем? Не на отчетном же собрании выступал!

Мог бы добавить также, что ректор, злобное ничтожество, смог осуществить давнюю мечту «разогнать на матфаке синагогу» и выдавил «рыбака», который перетянул за собою в Москву лучших учеников, кстати сплошь и стопроцентно русских. Потом выдавил еще одного звездного профессора – и Недогонежский университет перестал быть Меккой для «нелинейщиков» всего мира.

Но не добавил, зачем? Не на кухне же, традиционном месте припоминания обид, они сидели, а посреди реки, замерзшей, как замерзала потихоньку научная дерзость в дряхлеющей стране – однако и подо льдом еще была какая-то жизнь, и наука в университете еще как-то дышала… и вот только в чем проявилась фатальная разница: река дождалась живительной весны, а университет ее уже и не ждет.

Однако раннее морозное утро восемьдесят шестого года слома эпох не сулило, «рыбаку» отпущено было жить еще лет десять, ученики его еще не получали кафедры в университетах Европы, Штатов и Австралии, а сам он, конечно же, не подозревал, что его кажущиеся такими абстрактными теоремы окажутся для мира настолько провидческими и тревожными.

И какая дивная была у «рыбака» аудитория!

Сосны, не замерзшие, но замершие, его слушали.

Лед, придавивший реку, как насильник, слушал.

И даже звезды, заставлявшие лед казаться не зловеще серым, а безмятежно голубым, прислушивались, хотя мог ли человеческий разум, такой, по сути, молодой, поведать им нечто такое, что еще не было постигнуто ими в их вечном горении?

А облака, хмурые, как советские пограничники, вслушивались так, будто боялись, что вот-вот налетит «ветер перемен», в их строе образуются прорехи – и снег, мечтающий сбежать из плена небес, заспешит к земле то белым пунктиром снежинок, то белыми же кляксами хлопьев…

– И выделяются две поверхности, – увлеченно рассказывал «рыбак», – а между ними расположены управления, которые не позволяют разнести вдребезги всю систему, и она сохраняет свойство, которое мы с Лешей и Колей назвали виброустойчивостью. А вот и Коля! Проспал, конечно же!

Коля и не мог не проспать, поскольку только в половине третьего спустился к себе на первый этаж с пятого – именно там славно гудела молодежь, совсем зеленая, студенческая, прибывшая на Школу поглазеть на пока еще живых классиков.

Коля «классиком» не считался, более того, даже просто к математикам ни один ищущий девичий взгляд его бы не отнес. Разве могло это круглое, улыбчивое лицо принадлежать кому-то, наделенному потрясающе мощным интеллектом? Разве за хитро взирающими на мир глазками мог таиться ум, словно специально созданный для математики, однако успевающий – «между делом, быстренько» – выучить, например, латынь, чтобы Горация и Тацита читать исключительно в подлинниках?!

Вопросы, на которые не смогли бы ответить Колины родители.

Ни отец, «на всякий случай» научивший сына тонкостям обращения с разводными ключами, прокладками, фланцами, кран-буксами и вентилями, – ведь мало ли что, степень доктора физико-математических наук могут отнять, звание профессора аннулировать, а протекания и засоры будут всегда! Ни мать не ответила бы… разве что какая-то из далеких прабабок призналась бы, что удачно отдалась Чебышёву, или Лобачевскому, или даже самому Леонарду Эйлеру.

Тем не менее в «Березку» Коля приезжал не ради математики, а сбегая от нее, исключительно с целью развеяться: порыбачить и, научной бодрости ради, пофлиртовать. Он занимал каморку сантехника, который оставлял ему все свои инструменты, а сам уходил в десятидневный запой, абсолютно спокойный за трубы, унитазы, сливные бачки и краны. Угловая комнатка, расположенная рядом с кладовками, имела отдельный выход во двор, и можно было, никого не беспокоя, уходить на реку в любой рассветный или дневной час. Можно было мгновенно нырять в подвал, лишь только какой-нибудь стояк подавал признаки беспокойства; наконец, можно было дремать в тишине, бессовестно манкируя лекциями.

Завидев Колю, Наумыч тихо рассмеялся, вспомнив, какие блистательные шутки и афоризмы, мигом расходившиеся среди «математических масс», тот выдавал во время каждой Школы. Вот и на этой он уже отметился экспромтом, рожденным без раздумий, молниеносно, и только глазки его, оглядывающие хохочущих коллег, стали еще хитрее и пронзительнее.

Это случилось в ночь после банкета, накануне которого «школьники» подробно обсудили здоровенный синяк на широком, шишковатом лбу знаменитого математика Горностаева, который и трудные задачи, и жизнь, со всеми ей присущими степенями, званиями, должностями, женами и любовницами, атаковал одинаково, склонив голову по-бычьи.

Причина синяка была в том, что в однотипных турбазовских номерах двери между комнатой и тамбуром-прихожей являли собою, в верхней их части, вставленное в хилую раму матовое стекло, расписанное узорами неслыханной прихотливости – почтенного же академика по пути с лекции озарила какая-то ценная мысль, и он так спешил донести ее до стола, что тамбур одолел одним широким шагом, а на ручку закрытой двери в комнату нажать забыл. В результате воистину лобового столкновения с выдающимся мыслителем стекло вылетело целиком и улеглось на пол комнаты, не треснув и сохранив все покрывающие его узоры.

И вот же совпадение: находясь после банкета и танцев уже внутри, а не вне номера, в котором пели русские народные песни, Коля прислонился к закрытой промежуточной двери – и, стало быть, к стеклу, – как раз тогда, когда завели «Вниз по матушке по Волге». Самозабвенным певуном не являясь, он, тем не менее, с первых тактов этой раздольной песни начал испытывать то же, что и джек-лондоновские ирландские терьеры Майкл и Джерри: неодолимая сила разжала челюсти, в горле что-то заклокотало, а связки исторгли из глубин естества и тьмы инстинктов очень ладное подвывание.

Восторг так распирал согретую водкой Колину душу, что когда хор дошел до финального:

Проворачивай, ребя… ребята,

Ко крутому бережочку! —

он, чтобы уже не просто подвыть, а всамделишно взвыть, наполнил легкие до отказа, расправил плечи, еще теснее прижался к стеклу – и…

Взвыть успел, однако тут же выяснилось, что матовое полотно способно легко вылетать и в противоположную, по отношению к номеру академика Горностаева, сторону.

Испуганно ахнули все, кроме Коли, – а он обернулся, увидел, что стекло, опять же, целехонькое, лежит на полу в тамбуре, и прокомментировал:

– Я получаю жопой те же результаты, что всемирно известный ученый – головой!

Придя на реку, Коля, надеясь подремать, установил свой раскладной стульчик у самой дальней лунки, но высокочтимый Учитель и Наставник в покое его не оставил.

– У меня не клюет, – сообщал он, каждые пятнадцать минут подбегая к любимому ученику, – а у тебя вон уже сколько! Да, сегодня не мой день, но вот что я подумал… – И далее следовал очередной поток соображений о том, как можно нащупать новые свойства оператора-гистеранта и векторных полей, характерных для виброустойчивых дифференциальных уравнений…

А «всеми забытый» Наумыч чувствовал себя на удивление хорошо и покойно. Он сидел на деревянном ящике из-под минеральной воды, был, в отличие от коллег, не в тяжелом рыбачьем тулупе, а в обычном своем пальто и постепенно замерзал до того дремотного оцепенения, которое на войне мгновенно улетучивается при любой тревоге, однако же в годы мира уносит голову «в полет», умудряясь объединять в ней реальность и неотчетливые образы, невесть откуда взявшиеся и неведомо куда исчезающие.

Вот и на реке, когда рассвет затоптался за горизонтом, как робкий посетитель у порога министерского кабинета, хорошо слышимые разговоры «рыбака» и Коли о виброустойчивости перемешивались с вынырнувшими из глубин памяти Наумыча «энтропией», «теоремой Пригожина»… их сменили неожиданные другие: «страна», «империя», «мир – система» – но и они были вытеснены расположившимся по-хозяйски странным термином «остойчивость больших людских сообществ».

Он-то и принес сладкое предощущение нового знания – и какого!..

Разве не столь же драгоценное добывал когда-то Фауст?!

До 2000 года Наумыч никому не обмолвился об этом пред-знании, пред-контуры которого возникли у него (в сознании? в подсознании? вне и того и другого?) четырнадцать лет назад. Оно и самому ему казалось одним из тех снов, о которых думаешь: «Откуда это могло взяться, ведь я от сумасшествия далек?! Или не так уж и далек, и все мы ходим по острой грани между фантазией и безумием?»

Но калейдоскопическая смена рисунка на карте одной шестой части земной суши, но броуновское движение новых понятий, для которых не успевали подобрать слова, и новых слов, к которым пытались пристегнуть хоть какое-то понимание, заставляли время от времени вспоминать, что остойчивость – это способность судна при любом крене возвращаться в положение равновесия, – заставляли «видеть» ленту транспортера, смазанную медом и вибрирующую с опасной частотой… А дальше с колдовской непреложностью возникали какая-то другая, новая энтропия и остойчивость больших человеческих сообществ.

Потому что сорваться с транспортера и унестись по самой непредсказуемой траектории может что угодно: хоть страна, хоть группа стран, хоть все человечество разом – так осенью 2000-го будущий Доктор Фауст говорил Николаю, тогда уже профессору, в отличие от многих птенцов недогонежского гнездовья не улетевшему в дальние края, хотя зван был неоднократно. Почему не улетел? «Да неохота…» – отвечал он дурашливо в ответ на недоуменные вопросы и, дабы увести разговор, принимался рассказывать, как в самые отчаянные времена не гнушался «для подкорма» устанавливать сложную сантехнику в особняках бурно богатеющих олигархов, которые работали когда-то с ним вместе в Институте проблем управления. Они по старой памяти обращались к нему «коллега», однако при этом хотя бы малую толику заранее оговоренной суммы старались недоплатить…

Наумыч выложил Николаю все свои нескладные мысли и сказал:

– Может, возьмешься? Я-то могу не успеть.

– Не возьмусь, – вздохнул тот. – Статьи надо писать, заграничные гранты выслуживать, а тут думай и думай изо всех сил, и черт его знает, придумаешь ли что-нибудь. Задача-то вся на интуиции…

А вскоре умер, едва перевалив за пятьдесят.

Казалось бы, услышав такое от блестящего ученого, Доктор Фауст, в общем-то, даже и не математик, должен был бы отступиться, однако вместо этого принялся думать, как предсказал ему Коля, «изо всех сил».

Но через восемь лет силы иссякли, и теперь Наумыча хватало лишь на аккуратное исполнение обязанностей профессора и декана, да еще на то, чтобы тосковать подобно гётевскому Фаусту.

Довольно, однако же, вспоминать о том, что было задолго до начала нашего повествования. Конечно,

Насущное отходит вдаль, а давность,

Приблизившись, приобретает явность[9], —

но «давность» уже достаточно приблизилась, а потому перейдем, наконец, к явному – к тому, что отлученный в 2008 году от общения с Доктором Фаустом бунтарь Троцкий бесился, а его друзья Джока, Гвидон и Светлячок ему искренне сочувствовали.

Так сочувствовали, что уже летом 2009-го, за день до экзамена, вошли в кабинет Наумыча и расселись чинно, однако с той решимостью, которая предполагает долгое и утомительное объяснение.

Начал Гвидон:

– Сергей просит разрешения сдать экзамен на общих основаниях.

– Сдать? Отказавшись от дарованной пятерки? Не побывав ни на одном занятии? Вы хотели сказать: «Завалить»? – полюбопытствовал декан. – А сколько раз он рассчитывает пересдавать? До исключения за неуспеваемость?

– Он не завалит. Ни разу, – это Джока.

– Наш друг, – это опять Гвидон, умеющий создавать впечатление, будто верит во все хорошее, – готов пересдавать столько раз, сколько потребуется, чтобы вы убедились в достаточном уровне его знаний.

Но Доктор Фауст, который был тогда еще просто Наумычем, смотрел на Светлячка, которая была еще просто Светланой… Так же, впрочем, как Джока еще была Ритой, а Гвидон – Юрием… долго смотрел, ему почему-то хотелось, чтобы она тоже начала его упрашивать.

Она почувствовала его ожидание и произнесла заранее, видимо, сконструированную фразу:

– Допуск Сергея на экзамен всего лишь компенсирует допущенную вами по отношению к нему несправедливость.

Это позже Наумыч узнал, что с осени она уже будет в Штатах, – и, узнав, вспомнил анекдот про то, как генсек-«бровеносец», спрашивал в течение дня у светила: «Солнышко, знаешь ли ты, кто я такой?» Утром и днем слышал в ответ: «Выдающийся руководитель партии и государства, верный ленинец, пламенный борец за мир!», однако на закате солнце вдруг расхрабрилось: «Я уже на западе, могу и правду сказать: дерьмо ты самое обыкновенное!»

Посмеялся, вспомнив, однако отметил, справедливости ради, что Светлячок сказала правду накануне экзамена, а не после него. И понял, что она уже тогда чувствовала себя защищенной по-масонски прекраснодушными словами Билля о правах.

А перед экзаменом взъярился было по поводу того, что эта самоуверенная девица осмелилась сказать такое – ему, однако ярость быстро улеглась после того, как бесстрастный внутренний голос спросил: «А какому такому тебе нельзя говорить такое? Дерьму, замахнувшемуся на задачу, которую даже Коля счел нерешаемой?!» И показалось, что голос, в нем прозвучавший, поразительно похож на тот, которым кадровик Ленинградского управления МГБ объявил ему – воевавшему, раненому, награжденному за образцовое выполнение сверхсекретного задания, – что он уволен из органов без сохранения льгот и отличий. Причина увольнения была ясна, однако вслух, естественно, не называлась; на заданный только что разжалованным старшим лейтенантом госбезопасности вопрос: «Куда ж мне теперь?» последовало еще более бесстрастное: «Страна большая, а о временном пребывании в наших рядах, – он сказал “наших” так, будто Наумыч всегда мечтал быть в одних рядах с тыловыми суками! – советую не распространяться».

Он ответил тогда друзьям Троцкого тоже бесстрастно – проклятая выучка никуда не делась:

– Пусть сдает. Последним. В присутствии всех вас.

И в день экзамена терзал «смутьяна» два с половиною часа, и все это время Джока, Гвидон и Светлячок сидели в аудитории, поначалу похожие на трех птах, бессильно наблюдающих, как коршун атакует четвертую, – однако быстро обнаруживших, что взъерошенная жертва не так уж и беззащитна, что она даже пытается иногда, как ни смешно это звучит, контратаковать.

А если без аллегорий, то на вопросы Троцкий отвечал с многочисленными ссылками на англоязычную литературу: и на уже переведенные монографии, и на статьи, до которых орды отечественных толкователей еще не добрались; приводил уместные примеры из практики хорошо ему знакомого семейного бизнеса; выписывал явно им осмысленные математические модели, сложность коих выходила за пределы программ, – и сердце Наумыча оттаивало.

– Ладно, – сказал он наконец, – пятерку свою вы заслужили…

Но Троцкий будто ожидал еще чего-то, и Доктор Фауст изменил своей манере никогда не общаться на «ты» с теми женщинами и с мужчинами, кто много младше его, и тем паче ниже по положению.

– Ну ладно, ладно, – прибавил, вздохнув, – заработал, доказал, молодец, поздравляю, прости, что я тогда…

И услышал, как шумно выдохнул Гвидон.

И увидел, что улыбка Джоки стала чуть менее «моно-лизовской»…

Но самым главным был свет, исходивший от Светланы, – в эту секунду, воистину, Светлячка.

– Как круто! – сказала она, чуть хрипя, наверное, от не окончательно еще отпустивших ее переживаний. – Хотя, я точно знала, что так будет… А в магистратуру к вам можно? Нам всем?

Наумыч кивнул, и молодое ликование затопило аудиторию.

– Нет, это нереально круто! – радовалась Светлячок.

Голос ее все еще оставался хрипловатым… «Она курит, – сообразил Доктор Фауст, – и похрипывает потому, что весь день затянуться не могла – то сама сдавала, то за друга волновалась…»

И представил, как они будут сближающе, по-заговорщически смолить у него в кабинете, – строгие приказы издавались в университете, однако в его личном кабинете курят и курить будут. Конечно же, он, как и подобает заботливому педагогу, станет уговаривать ее бросить «это дело», вредное для здоровья будущей мамы, но уговоры будет перемежать рассказами о том, как необходимы были две-три торопливые, скрываемые от вездесущих снайперов затяжки на передовой; какой злой бывала «Прима» после заводских планерок с их матом и разносами, – но пусть лучше дерет в горле, чем стучится в виски инсульт; какой умиротворяющий кайф дарили под чашечку скверного растворимого кофе появившиеся позже скверные болгарские с фильтром…

– Здо́рово! – продолжала она, – реально поверишь, что Бог есть! А вы верите в Бога?

– Нет, – усмехнулся Доктор Фауст, – но если все же доведется встретиться, прикинул на всякий случай, что Ему скажу.

– И что же скажете?

Она проверяла – соплячка, мудрая женщина, хитрая баба, – многое ли ей будет позволяться и прощаться.

И была уже уверена, что да, многое.

И Джока была в этом уверена, потому и кивнула солидарно, как верная подруга. Хотя таковою в то время еще не была, ибо не считала соперничество за Сережку выигранным окончательно.

И Наумыч уже понимал, что позволит и простит ей многое, а потому заговорил до донышка откровенно.

– Я скажу Ему: «Господи, теперь очевидно, что Ты есть и будешь меня судить. Но я призна́ю Твой суд честным только после того, как получу честный же ответ на мучающий меня вопрос: прежде чем извлекать Нечто из Ничто и Структуру из Хаоса, уверен ли Ты был в существовании такого управления, которое исключает обратный процесс – превращения Нечто в Ничто и Структуры в Хаос? И ведь если уверен не был, то все напрасно, Господи! Напрасен труд и напрасны усилия, напрасны молитвы и напрасны пророчества. Напрасными были терзания Иова, напрасным было Твое пари с Мефистофелем, погубившее Фауста, Гретхен, а попутно, невзначай, еще и их дочь, ее мать и брата. Может быть, именно потому, что такого управления нет или Ты его не используешь, мы и живем от утверждения к отрицанию, делая обратный процесс все более вероятным. Потому и начинаем с веры, надежды и любви, а заканчиваем безверием, отчаяньем и неприязнью».

Они вывалились на улицу донельзя счастливые.

Но и призадумавшиеся – каждый о своем.

– «Все напрасно…» Да-а-а! – заметил Гвидон. – Не хотел бы я когда-нибудь запеть такие песни…

Он всерьез опасался, причем в каждый миг настоящего, что его будущее не будет сказочным.

– Это не песня, а крик, – возразила Джока.

– Херня! – Троцкий был, как всегда, безапелляционен. – Делим на шестнадцать, списываем на дурное настроение. Несварение замучило, или распсиховался из-за того, как классно я его сделал. Но теперь главное – выжать из него все, что знает и умеет.

Только Светлячок молчала. И думала с суеверным ужасом, что в ее жизни случится, конечно, немало плохих дней. И страшные будут, наверное, тоже.

Но самым страшным станет тот, в который этот высохший старик умрет.

Предыдущая главаГлава 6 из 28Следующая глава