К книге
Последний на курсеГлава 25. Перешитый
83%
Глава 25. Перешитый
25

Три ночи подряд Ворон не приходил туда, где я его ждал.

Расписание, которое я выучивал с самого лета, ночь за ночью, умерло за один вечер. Западная цистерна простояла нетронутой; обе связки под колодцем дождались его в чужой час и в чужом порядке; один раз он начал работу до полуночи, чего не делал никогда, и кончил через четверть часа, бросив шов на середине, как не бросает даже скверный подмастерье. Те три ночи я ещё слушал по-старому, короткими глотками, — и с каждым утром жалел об этом крепче: если всякое моё касание оставляет след, то и эту ломку он мог устроить с одной целью — посмотреть, кто смотрит. Я сидел у окна, слушал и не узнавал. Чужая тетрадь, которую я читал до загнутых углов, писалась теперь другим почерком — нарочно другим.

Он не искал меня. Хуже: он перестал быть собой, чтобы посмотреть, замечу ли я разницу.

После третьей ночи я запретил себе и глотки.

Через несколько таких утр Мира поставила передо мной миску, села напротив и долго смотрела, как я ем. Я ел правильно: не торопясь, хваля крупу, спрашивая про кота. К концу миски она вынесла своё:

— Ты больше не слушаешь по ночам.

— Сплю.

— Вот именно. — Она забрала миску так, будто изымала улику. — Ты спишь, как люди притворяются. На спине. Руки сверху. Я проверяла.

— Подглядывать за спящими нечестно.

— За притворяющимися — можно.

Спорить я не стал, потому что она была права. Слушать стало нельзя: с той ночи на выступе я не доверял даже собственному вниманию. Внимание оставляет след. Если он почуял мой стежок, он мог почуять и взгляд. Поэтому ночами я лежал на спине, держал руки поверх одеяла и не слушал, и это выматывало хуже всякого слушания.

Со стороны это, наверное, выглядело как отдых. Изнутри это было как сидеть в погребе при пожаре: над тобой ходит беда, а ты считаешь её шаги по потолку и запрещаешь себе открыть крышку, потому что щель — это тоже дверь, и работает она в обе стороны. На вторую ночь я обнаружил, что слушаю хотя бы ушами — половицы, ставню, мышь в стене. Ухо тянулось сквозь эти звуки вниз, к камню, само. Я прикусил щёку до крови и до утра пролежал, повторяя про себя цены на воск, которые знал наизусть и безо всякой петли: белый — три медяка за палец, жёлтый — два, если брать комом, свечной брак — за горсть. На рассвете во рту стоял железный вкус, зато поток я не тронул. Скучное спасает лучше умного — этому меня тоже не книги научили.

Слепым я не был лет с четырнадцати. Я забыл, как это устроено: мир, в котором следующий час не известен никому, включая меня.

Выход я обдумывал два дня, со всех сторон. В городе искать Ворона было нельзя — город он теперь слушал весь, от воды до крыш. Спрашивать было некого: для Делна и дозора Ворона не существовало, Тойн знал не больше моего. Оставалось место, куда городские вопросы не доставали и куда сам Ворон, сколько я его помнил, не ступал ни в одном кругу.

Межа.

Кромка слышала дальние швы лучше меня — это была её земля и её ночь. Загонщики ходили там, где из людей не ходил никто. И главное: межа не вела журналов, не подчинялась управе и не боялась никого, включая человека, которым в этом городе не пугают только потому, что про него не знают.

Тойну я сказал всё как есть — у верстака, при открытых ставнях, пока он перетягивал ремешок на старых клещах.

— К меже, — повторил он, не поднимая головы. — Спрашивать кромку про того, про кого нельзя спрашивать город.

— Кромка слышит дальние швы. И она не докладывает в управу.

— Она никому не докладывает. В этом её польза и в этом же её цена. — Он затянул ремешок, попробовал клещи на сжим и отложил. — Чем платить будешь? Туда с пустым вопросом не ходят.

— Чем назначат.

Тойн посмотрел на меня поверх линзы долгим рыбьим взглядом.

— Вот это мне и не нравится. «Чем назначат». Так говорят люди, которые уже согласны. — Он покряхтел, слез с табурета и стал собирать мне ношу, как собирал всегда, когда не мог отговорить: плата за осеннее стекло, которая всё равно стояла неотправленной, свёрток с воском, сухарь. — Идёшь днём. По тракту. К сумеркам не вернулся — я не геройствую, иду к Мире и запираю дверь. Повтори.

Я повторил.

— И ещё, — сказал он уже у двери, придержав меня за рукав. — У белых камней не умничай. Там твоя голова стоит дешевле твоих рук. И не вздумай торговаться о том, чего не понимаешь. Услышишь цену, которой не понимаешь, — кланяйся и уходи. Непонятные цены платят всю жизнь.

Он помолчал, потом снял с гвоздя мой пустой мешок и с сердцем сунул туда сухарь.

— И не слушай там, как слушаешь город, — добавил Тойн. — Межа не труба. В неё не заглядывают проверить, нет ли крысы. Там заглянут обратно.

Я хотел сказать, что понимаю. Передумал: слишком часто я понимал до первого соблазна.

С Мирой вышло дольше. Она встала у двери и провела допрос по всей форме: куда, с кем, до каких петухов, что в ящике, почему опять к стене. На «почему» я сказал половину правды — что мне нужно спросить кромочных про зверьё, потому что в городе никто ничего не знает. Половины ей не хватило. Она сощурилась, посопела и выдала условие, которого в нашем договоре ещё не было:

— Принеси мне оттуда камешек. Маленький. Не с межи, а просто с дороги. Я по нему проверю.

— Что проверишь?

— Ходил ты по дороге или опять лазил, куда не надо. Дорожные камешки гладкие. А какие не надо — звенят.

Я пообещал камешек. Мира прищурилась, будто услышала в слове пустое место, и ткнула пальцем мне в грудь.

— Без фокусов, — сказала она. — Не чтобы потом сказать: «я принёс два, значит, договор вдвое выполнен».

— Без фокусов, — повторил я.

Про то, что её проверка дырявая, я говорить не стал: к меже я как раз и шёл, только по дороге. А спорить с человеком, который уже заранее нашёл мою будущую лазейку, было вредно для самоуважения.

День стоял серый, с ветром, по-осеннему скорый на сумерки. Караульный у восточных ворот пропустил меня, привычно повздыхав; зверья на тракте было меньше, чем тем летом, — то ли всё, что могло уйти, уже ушло, то ли я разучился удивляться. На полпути я вспомнил про Мирин заказ и стал смотреть под ноги. Дорожный камешек — это, оказывается, тоже работа: первый был хорош, но с трещинкой, второй — кругл, да скучен. Я перебрал с десяток, пока не нашёл два правильных: гладких, тёплых от того, что лежали на солнечной стороне колеи. Выбирал я их серьёзнее, чем выбирал бы серебро, и от этого занятия дорога сделалась короче.

У белых камней я был к полудню. Поставил ящичек, положил ладонь на знакомый камень — тёплый, как остывающая печь, — и отдал свет. Две капли, как всегда. Потом, подумав, третью.

Кость, что лежала у меня под рубахой на шнурке, я не тронул. Один разрешённый шаг за камни я зарабатывал уже дважды — в первом кругу и в этом, у той же воды, тем же криком, — и перестал считать его вещью: он стал чем-то вроде зуба, всегда при себе и не для того, чтобы трогать. Тратят такое не на вопросы.

Загонщик вышел из травы быстрее обычного — видно, меня заметили ещё на тракте. Тот же, со свистком; в этом кругу мы с ним виделись дважды, и оба раза по делу.

— Тойново? — спросил он, кивнув на ящичек.

— Тойново. И вопрос. За вопрос плачу отдельно, как скажете.

Он посмотрел на меня, на камень, которому я отдал свет.

— Спрашивай камню. Я отнесу.

— Вопрос не про стекло. — Я выдержал его взгляд. — На ваших швах ходит человек из города. Не дозор и не разведка. Тихий. Я хочу знать, где он был эти три ночи.

Загонщик молчал так долго, что ветер успел два раза переложить траву.

— Жди, — сказал он наконец. И ушёл, не взяв ящичка.

Ждал я долго. Солнце сползло на две ладони; я съел Тойнов сухарь, пересчитал заклёпки на ящичке, послушал, как за межой пересвистываются, — у птиц такого такта не бывает. Зябко было не от ветра. Я знал, кого жду, и впервые шёл к этой встрече сам, без чужой беды между нами. От этого она почему-то была страшнее.

Он пришёл, как приходил всегда, — никак. Просто в том месте, где межа пересекала тракт, сделалось на одного больше.

Про себя я давно звал его Держащим — по единственному, что знал о нём твёрдо: он держал межу, и больше его не держало ничто. Вслух я не звал его никак. Имена там, где он жил, стоили дороже, чем у нас.

Я уже видел его в этом кругу — летом, у сшитого заново знака, который торговец с Сенного двора ломал с упрямством, достойным лучшего занятия. Тогда хозяин посмотрел на мою работу, сказал «старая мера» и ушёл. Сейчас он не уходил. Он стоял в пяти шагах и смотрел на меня так, как не смотрел ни разу: долго, неподвижно, чуть наклонив голову, — как смотрят на знакомую вещь, которая лежит не на своём месте.

Потом он сделал то, от чего у меня по спине прошёл холод. Он повёл головой — медленно, едва заметно, втягивая воздух.

— Ты ходил ко мне, — сказал он.

— Этим летом. Знак у тракта.

— Нет. — Пауза у него, как всегда, весила больше слова. — Не этим летом.

— Я был здесь один раз, — сказал я ровно. Ложь у меня к этому кругу была отполирована до зеркала: ни голос, ни руки, ни дыхание не выдавали ничего.

Он подошёл ближе — на шаг, на другой. Загонщики, стоявшие поодаль, отвернулись разом, как по команде, и стали смотреть в степь: то ли так полагалось, то ли им было велено не видеть.

— Дни лежат на человеке, как годовые кольца на дереве, — сказал он. — У тебя их больше, чем у твоего тела. Намного больше. Срез молодой, а колец не сосчитать.

Он протянул руку — раскрытой ладонью вверх, как протягивают за вещью, которую согласились показать. Я положил в неё запястье прежде, чем успел решить, что кладу. Так меня держал Тойн в день первого осколка — сухими горячими пальцами, проверяя, жив ли. Эти пальцы были не горячие и не холодные, никакие, как дерево, и держали не пульс. Что они держали, я не знал; знало запястье — оно отяжелело, как отяжелевает нитка, когда её смотрят на просвет.

Он отпустил. На коже не осталось ничего, и от этого «ничего» хотелось растереть руку до красноты.

— Перешитый, — сказал он, и я увидел в его зрачках собственное отражение, маленькое и прямое.

Слово было чужого языка и всё-таки понятное, как бывают понятны старые инструменты: видишь — и знаешь, для чего.

— Я не знаю, что это, — сказал я.

— Знаешь. — Он не настаивал, он называл. — Тебя распустили и сшили заново. Не один раз. Швы не видно — работа не людская. Но нитка каждый раз та же, и она старше полотна.

Я молчал. Я давно выучил все способы, какими люди подбираются к моей тайне, и от всех у меня были глухие ставни: усталость, недосып, «тонкие слышат своё». Против человека, который просто чуял на мне мои дни, как чуют дым на одежде, ставен не было. Спрашивать ему было незачем: он видел.

И хуже всего — не помнил. Я понял это по его глазам: в них не было узнавания прежних разговоров, прежних судов, прежней сломанной межи. В них было свежее знание, поднятое здесь и сейчас. В следующем кругу он снова не вспомнит меня. И снова учует.

— Откуда вы знаете это слово? — спросил я наконец.

— Это старое слово. — Он повернул голову к степи, туда, где за разломами лежала глубь. — Большое Дыхание распускает всё, до чего дотянется. Иногда — не до конца. Иногда то, что распустило, сшивают обратно. Мой народ помнит таких. Я видел одного. Давно.

— Что с ним стало?

Пауза была длинной даже по его мерке.

— Он кончился, — сказал хозяин. — Все нитки кончаются. Его хватило на много полотен.

— А он… — Я не сразу нашёл, как спросить, чтобы спросить о нём, а услышать о себе. — Он был человек? До конца?

— Он был нитка, которая помнила, что была человеком. — Хозяин сказал это без жестокости, как называют породу камня. — Сколько помнила — столько и был.

Спрашивать дальше я не стал — не потому, что не хотел. Потому что почувствовал: за следующий ответ здесь начнётся цена, которую я не готов был узнавать сегодня. Тойн велел кланяться непонятным ценам и уходить. Я впервые понял этот наказ не головой.

Вместо этого я задал вопрос, ради которого шёл, и услышал в ответ цену, которой ждал:

— Ответ за ответ, — сказал хозяин. — Ты спрашиваешь про того, кто ходит у швов. Я спрошу про твои дни. По старой мере это честно.

— Честно, — сказал я. И понял, что сейчас впервые произнесу это вслух живому — после всех подушек, тёмных окон и мысленных исповедей Тойну, который наутро ничего не помнил. Который выслушает и не сочтёт сумасшедшим, потому что сам назвал меня перешитым раньше, чем я открыл рот.

— Спрашивайте.

— Сколько раз тебя сшивали?

— Дважды. — Горло у меня сжалось на этом слове, как будто оно было шире, чем положено словам. — Дважды я умирал — и просыпался в одно и то же утро, в начале того же года. Всё забывают. Я — нет.

Он слушал, как слушают воду: не перебивая, не кивая, всем собой. Ветер бил мне в ухо, сухарь Тойна лежал в животе камнем, запястье, которое он держал, всё ещё казалось чужим. И от этого слушания со мной сделалось то, чего я никак не ждал на ветреном тракте в шаге от нечитаемого существа: мне стало легче. Простое, постыдное, человеческое легче — как будто я год нёс на спине мешок и мне на минуту разрешили поставить его на землю. В следующем кругу этот человек не вспомнит мои слова. Ему и помнить не надо: он снова учует вес. Городу он не скажет — город не платил. Тайна оставалась тайной, и при этом она впервые лежала не во мне одном.

— Тяжёлое полотно, — сказал он наконец. Без жалости; жалости в нём, кажется, не водилось вовсе. Это была оценка веса, как оценивают ношу. — Носи ровно. Перекосишь — шов пойдёт по живому.

Потом он ответил на мой вопрос — так же мерно, как взвешивал свой:

— Тихий из города ходил у воды. Три ночи. Стоит под мостом, где старый сток, и слушает вверх, в город. На дальние швы не выходил. К камням не подходил. — Пауза. — Он ищет слушателя. Терпеливо. Так зверя у водопоя ждут.

Под мостом. У старого стока — там, где вода уходит из города к кромке; там, где я в первом кругу уводил в глину чужую дрянь. Он встал там, где должен был пройти всякий, кто слушает город снизу. Он больше не работал. Он охотился — неподвижно, как охотятся те, у кого времени больше, чем у дичи.

— Если он придёт к камням, — сказал я, — и спросит. Про меня. Что вы ответите?

— То, за что заплачено.

— А заплатит — ответите?

— Межа не выбирает, чья плата. — Он смотрел на меня спокойно, и в этом спокойствии не было ни угрозы, ни утешения — одна мера. — Ты получил ответ за ответ. Он получит своё за своё. Так держится межа: она не лжёт никому, поэтому стоит дольше ваших стен.

Я стоял и держал лицо. Получалось, наверное, неважно. Но больше он не добавил ничего: утешения на меже не продавались, а в долг она не давала и подавно.

Обратно я шёл против ветра, и ветер был кстати: он занимал собой лицо. У ворот караульный спросил, нашёл ли я, чего искал; я сказал «наполовину», и он удовлетворённо кивнул — человеку у ворот половина всегда понятнее целого. В кармане лежали два гладких камешка для Миры. Под рубахой висела кость, которую я опять не потратил. А в голове, на месте, где столько кругов жило расписание Ворона, теперь стояли два новых знания, и я всю дорогу перекладывал их с руки на руку, как горячее.

Первое: меня видно. Не для всех — для тех, кто мерит не глазами. Сколько их ещё в этом мире, меривших не глазами, я не знал, и список этот отныне следовало считать открытым. И едва я это подумал, мысль сделала шаг, которого я ей не заказывал: если мои дни лежат на мне кольцами и их чует существо, видящее меня второй раз в жизни, — почему их не учуял тот, кто сорок лет слушает этот город каждую ночь? Ответов было три, и все плохие: не чует, потому что мерит по-людски; чует, но не понимает; уже понял — и доедает свой вопрос до конца, как доедает любую работу. Чем он станет мерить, когда дождётся, я не знал.

Второе было хуже и лучше разом: межа не предаст меня — и не прикроет. Она просто стоит. На неё нельзя опереться, но за неё можно держаться, как держатся за перила: перила дают падающему шанс удержаться самому.

Медный мост лежал у меня на пути домой, и обойти его значило бы сделать ровно то, чего делать было нельзя: изменить привычке на виду у того, кто привычки читает. Я пошёл по мосту, как ходил всегда, — своей стороной, своим шагом, мимо мокрых перил, которых не трогаю с детства. Под мостом, ниже по течению, темнел старый сток. Я не повёл к нему ни вниманием, ни глазом — глаза держал на спине водовоза впереди, а сток смотрел мне в затылок всю дорогу, и затылку было холодно, как от сквозняка.

На третьем пролёте водовоз остановился, чтобы переставить ремень на бочке. Встать тоже пришлось бы правильно: не слишком близко, не слишком далеко, без той деревянной осторожности, которую видят даже глупые люди. Я остановился, почесал шею, поправил кулёк в руке и стал смотреть на чёрное пятно смолы на его сапоге. Пятно было похоже на птицу с оторванным крылом. Я разглядывал его до рези в глазах.

На середине моста меня окликнули.

— Ученик! Эй, со стеклом который!

Каштанщик. Он стоял со своей жаровней на старом месте, румяный от углей, и махал мне совком. Не подойти было нельзя: я подходил к нему во всяком кругу, и он во всяком кругу говорил одно и то же.

— Сестрёнке возьмёшь? Свежие, утренние.

— Возьму.

Он сыпал каштаны в кулёк и говорил — про сырость, про дрова, про то, что у дозорных опять меняли ночные посты, а кому от этого спокойнее, непонятно. Я стоял, слушал, кивал в правильных местах. Подо мной, в десяти шагах ниже, под каменным сводом, было место, где терпеливый человек ждал слушателя, — а я стоял у него над головой, покупал каштаны и не знал, там ли он сейчас, и не имел права узнать. Это было новое для меня упражнение: держать спину тёплой, когда затылку холодно. Я расплатился, пошутил про его несуществующую лошадь, услышал в ответ, что лошадь будет к весне, — и пошёл дальше, не быстрее и не медленнее, чем всегда.

С моста я сошёл мокрый, как после работы. Если он был там, он видел обыкновенного мальчишку с кульком каштанов. Если не был — я отрепетировал. В обоих случаях каштаны грели руку, и я держался за это тепло до самого дома, как за перила.

Тойну я доложил у верстака, при открытых ставнях, как мы условились. Про Ворона у стока — всё. Про «перешитого» — почти всё; слово я выговорил, про кольца на молодом срезе тоже, и про человека, которого хватило на много полотен. А вот про лёгкость, которая со мной от этого сделалась, промолчал: стыдно было признаться, что первым, кому я сумел сказать правду целиком, оказался не он.

Тойн дослушал, вытер руки и долго смотрел в окно.

— Выходит, у тебя теперь есть место, где тебя знают целиком, — сказал он. — Завидую. Мне для такого места всегда не хватало смелости.

Я не нашёлся, что ответить, и он не стал ждать — сунул мне свёрток с воском и выставил вон, потому что до сумерек оставалось всего ничего.

Дома Мира первым делом потребовала камешек. Я выдал оба. Она осмотрела их, обнюхала, для чего-то лизнула и вынесла заключение:

— Гладкие. Дорожные. — И тут же, без перехода, глядя снизу: — А лицо у тебя всё равно не дорожное.

— Какое же?

— Как будто тебя взвесили. — Она сжала камешки в кулаке. — И ты не знаешь, рад или нет, что вес сошёлся.

Потом она долго выбирала между ними, шевеля губами, и худший — тот, что с трещинкой, я всё-таки взял его для счёта, — вернула мне.

— Это твой. Носи в кармане.

— Зачем мне камешек?

— На обратные дороги. — Она сказала это так, будто объясняла очевидное недалёкому человеку. — Кладёшь в карман у дома — и тогда из любого места идёшь не куда-нибудь, а к нему обратно. У нас полкласса так делает, когда боится к зубодёру.

Я положил камешек в карман — в левый, где не лежало ничего важного. Камень стукнул по бедру один раз, коротко, и этот малый вес почему-то оказался надёжнее всех больших мыслей, с которыми я пришёл от межи. Теперь там лежало важное.

Я варил крупу, а она расставляла камешки на подоконнике, к прочей своей коллекции, и что-то им втолковывала шёпотом — у неё там, насколько я понимал, было устроено целое хозяйство со старшинством, и новенькие проходили испытательный срок с краю.

— Твой не ставь к моим, — предупредила она через плечо. — Твой дорожный, ему в кармане место.

— Он у меня в кармане.

— Проверю.

За окном темнел Кальдер. Где-то под мостом, у старого стока, стоял в темноте терпеливый человек и слушал город, который я знал наизусть. Слушал терпеливо, как умел только он. Пусть слушал.

Я разложил ложки, посолил, попробовал. В этом кругу крупа выходила у меня на вкус почти как у людей.

Носи ровно, сказал он. Перекосишь — шов пойдёт по живому.

Я позвал Миру ужинать и сел спиной к окну — в первый раз за много ночей просто так, по-человечески: ужинать с сестрой.

Предыдущая главаГлава 25 из 30Следующая глава