К книге
Последний на курсеГлава 24. Предзнание
80%
Глава 24. Предзнание
24

За недели слежки я выучил Ворона по почерку, следам и порядку работы.

Каждую ночь, уложив Миру и дождавшись, когда её дыхание станет сонным, я садился у окна и слушал город потоком. Кальдер во сне был тёплым сверху и холодным снизу: печи, людское дыхание, мыши в стенах, а глубже — камень и вода под Кривым колодцем. И там, под улицами, спокойный человек каждую ночь снимал с города по одному стежку.

Я знал, в какой час он отодвигает засов — медленно, чтобы сторож на верхней площадке спал дальше. Знал, сколько он стоит перед первой плитой, прежде чем пустить поток в шов. Знал весь его ночной порядок: северный выступ, потом западная анкерная точка у старой цистерны, потом две связки под колодцем, потом замок. Этот год для него шёл первый и единственный раз. Для меня его работа давно стала чужой тетрадью, которую я выучил до загнутых углов.

Круг шёл третий — это я помнил твёрдо, как помнят число собственных смертей. Дней накопилось больше, чем следовало носить в восемнадцатилетнем теле, и считать их я перестал: от счёта только сохло во рту. Усталость петли оказалась особой породы: сон её не брал. Она селилась в голосе. Я стал отвечать короче, реже смеялся там, где раньше смеялся. Мира иногда застывала с ложкой над миской и смотрела на меня долго.

— Ты сегодня старый, — говорила она.

И я не знал, что ей ответить. Тело у меня каждое утро было восемнадцатилетним — целым, без шрама, без следов чужих пальцев на шее. А внутри я помнил больше прожитых дней, чем положено помнить одному человеку в восемнадцать лет.

По-настоящему же изматывало другое: сидеть ночь за ночью, слушать, как Ворон раздевает город, и держать руки на коленях.

Мелкое я спасать умел. Во втором круге Сольна встретила дождь с сухими дровами и обошлась без слёз на пороге; тогда же Кетиль вовремя сошёл с доски и потом долго ругался на скучном нижнем парапете — живой, недовольный, со своим вечным свистом. В этом кругу я придержал Ровену локоть, и его светоч дожил до конца урока целым; Делн всё равно сказал «садитесь» таким тоном, словно я испортил ему любимую воспитательную сцену. Кетиля увели с доски тем же разговором через Тойна, только теперь с первого захода; мёртвый водосток заделали за неделю до первой дряни. Мелкое поддавалось: люди шли по привычным колеям, и я успевал подставить плечо, табурет, слово, мешок угля, лишние пять минут.

Только от этих спасений я тоже уставал — для всех, кроме меня, они каждый раз случались впервые. Сольна каждый раз благодарила так, будто я единственный добрый человек на улице, и я каждый раз помнил круг, в котором прошёл мимо и услышал её плач только вечером. Кетиль насвистывал на парапете один и тот же дурацкий мотив; я выучил, в каком месте он сбивается, когда у него болит пятка. Мира заново радовалась оберегу и заново говорила, что в этот раз шнурок совсем не колется. А я помнил каждый из этих шнурков — и те, что исчезли вместе с утрами, которых никто, кроме меня, не помнит.

Смерть была грубой, понятной, со вкусом меди, и к ней я почти притерпелся. Страшнее была мысль, что однажды Кетиль сойдёт с доски живым, а я приму это, как принимают сдачу в лавке, — привычной рукой, мимо сердца. Что и Мириной утренней радости однажды кивну так же. Поэтому за мелочи я держался почти суеверно: доедал подгоревшую крупу, дослушивал Бриченову ругань до конца, чинил соседские застёжки, даже зная, что через год всё это сгорит. В те дни мелкое держало меня за рукав. Без него любой большой план слишком быстро начинал пахнуть чужой кровью.

С Вороном всё это не работало.

Я дважды умер, пока понял это до конца. Первый раз — потому что полез в его капкан. Второй — потому что решил, что красивый ход с «Течью» умнее Тойнова предупреждения и Мириного «не ходи». С тех пор второй закон петли сидел у меня под языком, как горькая косточка, — тот, за который заплачено мостом.

Но и просто слушать, ночь за ночью, оказалось нельзя. Неподвижность умеет выдавать себя за мудрость: сначала говоришь себе «я осторожен», потом ловишь собственную руку на щеколде.

Так появилась мысль о пробе.

Проба, как я её задумал, была опытом, и только: один вопрос, заданный без слов. Заметит ли он, если я отвечу на его ход раньше, чем этот ход сделан?

Вопрос был не праздный. Если не заметит, упреждающая рука для него невидима, и тогда всю его терпеливую работу можно так же тихо, стежок за стежком, класть обратно: год у меня на это был. Если заметит, я своими руками сообщу ему, что в городе есть кто-то, кто знает его завтрашний день. В расчёте ответ стоил риска. Расчёты у меня уже дважды сходились ровно до того места, где начиналась чужая воля.

Я выбрал северный выступ — скучную, мокрую кладку в стороне от его главного хода. К мосту, к замку и к спуску под колодец тянет любого дурака с тонким слухом, а дураков с тонким слухом Ворон умел ждать. К выступу он должен был прийти через две ночи; в этом кругу его рук там ещё не было. Если чуть подкрепить старую связку сейчас, послезавтра он найдёт там чужой стежок, положенный раньше его ножа.

План выглядел чистым только на бумаге. Я чувствовал это кожей — и всё равно хотел ответа. Мира тоже чувствовала.

Вечером она перехватила меня у двери, раньше, чем я успел снять с гвоздя куртку. Стояла босиком, в носках, заштопанных ею самой крест-накрест, руки сложены на груди, и лицо у неё было серьёзное, как у человека, которому поручили важную службу и который намерен нести её без поблажек.

— Куда идёшь? — спросила она.

— К Тойну.

— А потом?

— Потом к Старому городу.

— Один?

Я показал ей пустые ладони — без «Течи», без свёртка с инструментом под рукавом.

— Тойн будет ждать меня у выхода. С фонарём.

— Ждать — это не вместе.

— Для этой работы рядом никого быть не должно. Если он подойдёт ближе, половина головы у меня будет занята им, а кладке нужна вся.

Мира нахмурилась. Ей это явно пришлось поперёк. Мне, честно говоря, тоже.

Петухов, Тойна и запертую дверь мы проговорили скороговоркой, как таблицу. Я начал было: «если задержусь», но Мира ткнула мне кулаком в живот.

— Если не выйдешь к третьим петухам, — сказала она. — Не «если задержишься».

— Если не выйду к третьим петухам, — повторил я.

Только после этого она прищурилась:

— И ты не скажешь «устал», когда вернёшься? Чтобы я отстала.

Вот за это я её и боялся: за точность.

— Не скажу.

— Ладно, — сказала она и протянула руку. — Договор.

Я пожал узкую ладонь. Пальцы у неё были в муке: она весь вечер помогала Бриченовой жене с лепёшками — то есть, конечно, «наблюдала качество». Мука осталась у меня на коже белыми полосками. С ними я и вышел.

Тойн ждал в мастерской, а вовсе ещё не у Старого города. Сначала он заставил меня выложить на верстак всё, что я беру: обрывок старой руноработы, тонкий медный крючок, две вощёные нити, мел, ножик для грязи из трещин, сухарь. Осмотрел эту кучу так, будто перед ним разложили мои будущие ошибки.

— «Течь» не берёшь, — сказал он.

— Не беру.

На верхней полке спокойно лежала промасленная тряпка. Я старался на неё даже не смотреть, и это почти получалось. Тойн заметил.

— Хорошо. Значит, сегодня ты хотя бы без красивой дури в руках.

— С некрасивой.

— Некрасивая иногда живее доводит домой. — Он сгрёб мою кучу к краю верстака, но карту доставать не спешил. — Теперь скажи зачем. Вот узнаешь ты, что он видит твои стежки. Что ты с этим знанием станешь делать послезавтра?

Я открыл рот и закрыл. Послезавтра у меня начиналось там, где я ещё не был.

— Вот и я об этом, — сказал Тойн и только тогда достал из ящика старую карту северного выхода, где бумага в сгибах потемнела от пальцев. Мы стояли плечом к плечу над верстаком, и Тойн водил ногтем по переулкам.

— Здесь не пойдёшь. Сторожка. Здесь собаки. Здесь камень мокрый, но стена прикрывает от верхнего окна. Упадёшь — кричать не станешь, я тебя всё равно не услышу. Понял?

— Понял.

— Если к третьим петухам не вышел, я не геройствую.

Я поднял глаза. Тойн смотрел жёстко, без своей обычной кривой усмешки.

— Я иду к Мире, — сказал он. — Запираю дверь. Сижу. Если надо, вру, что ты у меня. Это мы сейчас проговариваем, чтобы ты по дороге не придумал, будто старик полезет тебя вытаскивать и потому можно рисковать щедрее.

Слушать это было неприятно. Значит, сказано было правильно. Я потянулся поправить мел, и Тойн накрыл мою руку своей.

— Не прячься в порядок, — сказал он. — Повтори.

— Проговариваем, — сказал я.

— Повтори.

Я повторил, хотя и без всякой охоты. Сначала гордость дёрнулась, как пойманная рыба: из нас двоих только я видел этот год трижды. Потом я увидел его руку на краю верстака — старую, жилистую, с пятнами масла на костяшках и ожогами, которые никаким утром никуда не откатывались. Петли у этой руки не было. Если он потеряет меня этой ночью, то потеряет один раз и навсегда.

— Если к третьим петухам я не вышел, — сказал я, — вы идёте к Мире. Запираете дверь. Меня не ищете, не зовёте и не геройствуете.

— И?

— И если я начну рассказывать, что можно успеть ещё одну мелочь, вы бьёте меня по затылку и ведёте домой.

Тойн впервые за вечер усмехнулся.

— Бить по затылку — это я умею.

После этого он заставил меня съесть половину холодной лепёшки прямо в мастерской. Я возмутился: вылазка на один выступ, а он собирает меня как в поход на пустошь. Он сказал: «У людей, которые падают от голода на обратном пути, всегда были очень умные планы». Спорить с ним было трудно, потому что во втором кругу я действительно едва не сел под стеной и чуть не уснул лицом в собственный рукав. Тойн того круга не помнил, но угадывал слишком много.

Он сложил карту, сунул её мне под куртку, потом передумал и забрал обратно.

— Нет. Карта пусть у меня. Ты и так слишком много носишь в голове.

К северному выступу я подошёл за две ночи до Ворона.

Старый город там пах мокрым известняком, травой в щелях и железом от дальних решёток. Луна сидела низко, за зубцами стены, и мазала камень жидкой серой грязью. Я шёл тёмной стороной, как показал Тойн: мимо пустой сторожки, под нависшей аркой, через место, где вода с крыши капала точно за воротник. На третьей капле я едва не выругался вслух, поймал себя за зубы и пошёл дальше с мокрой шеей и очень высоким мнением о тайных вылазках.

Тойн остался у выхода из Старого города. Я видел только тонкую щёлку его фонаря под полой плаща, и этого хватало. Помочь рукой он мне отсюда не мог, зато он знал, где я, — а я знал, что обязан вернуться сам, пока ему и Мире никого еще не приходится собирать по молчанию.

Северная связка сидела у основания выступа, низко, почти у земли. Снаружи — камень с мхом и двумя старыми скобами. Внутри — тугая, усталая работа тех, кто строил Кальдер надолго. Я присел, упёрся плечом в холодную кладку и вынул мёртвый осколок из Тойнова хлама.

Осколок был ничей, и в этом была вся надежда: ни моего потока в нём, ни моей живой руки, ни моего запаха для того, кто однажды уже пил меня через «Течь». Мёртвая железка, через которую можно тронуть шов сбоку, как трогают горячую ручку через тряпку.

Читать глубоко я не стал — тронул только край, то место, где старая нить истончилась и через две ночи должна была лечь под Воронов палец. Крючком вычистил грязь из трещины. Мелом поставил на камне три точки — для рук, чтобы в темноте к ним возвращаться; магии в меле никакой. Потом положил осколок на первую точку и дал связке привыкнуть к чужому холоду.

Связка шевельнулась — в потоке это было похоже на сонного старика, который повернул голову к двери.

Я убрал осколок и замер. Дышать пришлось через нос, медленно, хотя нос как раз чесался от каменной пыли. Надо мной что-то скребануло. Камешек? Нога? Я пересидел боль в колене, пересидел желание повернуть голову, пересидел собственный пульс. Скребануло ещё раз, и по откосу покатился сухой щебень. Я переждал и это. Ворон этой ночью работал под колодцем, по расписанию, а расписание у него держалось крепче моих нервов. Я почти улыбнулся и тут же запретил себе улыбаться: расписание — полезная вещь, пока не начинаешь ему молиться.

Снизу донёсся кашель. Обычный, человеческий, простуженный. Я знал этот кашель: сторож у северного выхода пил кислую настойку и через час после полуночи всегда выходил к стене, потому что от настойки его тянуло на воздух. В прежних кругах эта подробность была бесполезной. Сейчас она легла поперёк горла: подними он фонарь выше — и увидит человека, сидящего у кладки с крючком в руке. Тогда никакой Ворон уже и понадобится: лучший мой осторожный план испортит обычный сонный сторож.

Я накрыл мел ладонью, прижал локоть к боку и стал ждать. Сторож прошёл внизу, шаркая сапогами. Остановился. Сплюнул. Проговорил что-то сердитое про мокрую стену и начальство, которому тепло. Свет от его фонаря прошёл по нижним камням, добрался почти до моего ботинка и соскользнул вниз. У меня затекла ступня. Я сидел камнем. Вся моя новая мудрость, оба моих умирания, вся выученная ночная карта свелись к тому, чтобы терпеть чешущийся нос, каплю за воротником и собственный локоть, который хотел дрогнуть раньше меня.

Сторож ушёл. Я отсчитал ещё двадцать ударов сердца, потом ещё десять, и только после этого вернул осколок на первую точку.

Второй раз связка приняла осколок спокойнее. Я подвёл через него тонкий виток — простой, рабочий, без всякой красоты — и добавил одну каплю туда, где старое держалось на одном упрямстве. Резерв кончался быстро, как всегда; пальцы стали деревянными, плечо занемело от камня, под ногтем большого пальца саднило от медного крючка. За большим я и не тянулся: мне хватало одного стежка и одного вопроса.

Когда работа легла, мне захотелось сделать ещё пол-оборота.

Там было место. Я видел, как можно: чуть глубже, чуть плотнее — и Ворон уже не просто заметит, а споткнётся. На миг сладость поднялась к горлу: вот оно, можно ведь и мешать, можно сдвинуть его ночь, можно…

Я вынул осколок.

Руки тряслись, и холод был тут ни при чём.

«Один вопрос, — сказал я себе. — Война подождёт».

Следы я стирал плохо и долго. Соскрёб мел. Размазал грязь в трещине. Дунул на каменную пыль и тут же закашлялся в рукав — хороший тайный мастер, ничего не скажешь. Осколок я приберегал напоследок — и напоследок он выскользнул из озябших пальцев и ушёл в щель под кладку, глубоко, не достать ни крючком, ни ножом.

Я простоял над щелью дольше, чем имел право стоять. Мёртвая железка, ничья, из кучи хлама. Всю дорогу до выхода я уговаривал себя, что она ничья, — и сам слышал, как торгуюсь. Со стороны камень снова стал камнем, мох — мхом, а мой стежок спрятался там, где его мог найти только тот, кому он предназначался.

На обратном пути я дважды сбился с Тойнова маршрута. Первый раз — когда решил срезать через узкий проход у высохшего желоба и в последний момент разглядел свежую верёвку поперёк колена: дворовые мальчишки сушили сеть, ловушкой тут и не пахло, но упал бы я громко. Второй — когда услышал из глубины Старого города далёкий мерный ход и почти повернул туда: сперва вниманием, а за вниманием уже тянулись и ноги. Руки сами просились к потоку — проверить, сравнить, убедиться.

Я остановился посреди тёмного проулка и шёпотом, вслух, сказал:

— Один вопрос.

Слова показались глупыми. Зато сработали. Я пошёл к выходу.

У выхода Тойн поднял фонарь на полпальца. Карта у него в руке была сложена вчетверо, с белыми заломами по сгибам.

— Живой?

— Пока да.

— Умный?

Я подумал, прежде чем ответить.

— Пока нет ответа.

— Хоть это понимаешь.

Мы спустились в нижний город молча. На середине пути Тойн сунул мне в руку сухарь.

— Жуй. У тебя лицо такое, будто ты опять решил обходиться без тела.

Я жевал. Сухарь был каменный, зато рот был занят делом, и я так и не начал рассказывать старику, что всё прошло хорошо. Рассказывать было рано: хорошо или плохо — это становилось известно через две ночи.

Ответ пришёл точно вовремя. Я сидел у окна. Мира спала за занавеской, но перед тем трижды спросила, вернулся ли Тойн домой, и на третий раз заставила меня сказать полным предложением: «Тойн дома, я видел, как он закрыл дверь». После этого разрешила себе уснуть.

Внизу, под городом, Ворон шёл к северному выступу.

Сначала всё шло как всегда: дальний ровный ход, пауза у первой плиты, короткое касание к боковому шву. Потом его поток дошёл до моей ночной работы.

И сбился.

Без обвала, без вспышки — просто ровная линия на одно мгновение стала короче, будто человек, привыкший брать со стола кружку, взял рукой воздух. Я сидел в темноте, босыми ногами на холодном полу, и эта короткая пустота прошла по мне сильнее удара.

Он заметил. Я не встал, и это было главное. Дверь стояла в трёх шагах, куртка висела на спинке стула, Тойн жил через два квартала, если бежать переулком. Всё тело предлагало немедленно что-нибудь сделать: предупредить, спрятать, исправить, сорвать — хоть ползком, хоть зубами. Я сжал пальцы на подоконнике так, что под ногтем снова заныло вчерашнее.

За занавеской Мира перевернулась во сне. Договор. Я остался.

Ворон у выступа не торопился. Связку он снимать не стал и злиться тоже не стал — злость в потоке шумит, а он был тих. Он развернул работу шире обычного и пошёл по моему стежку медленно, виток за витком, как Тойн водит ногтем по трещине, прежде чем сказать, где я схалтурил.

Мёртвый осколок меня не спрятал. Он нашёл его почти сразу — выщупал в щели, где тот лежал, как выпавший зуб, и забрал себе: теперь у него была не только царапина, но и брошенный чужой инструмент. Углы вышли слишком чистые, способ — слишком мой: подпереть сбоку, без нажима, с оглядкой на красивый ход, на котором я однажды уже умер. Имени в стежке не было. Зато была повадка, а повадка для мастера — почти подпись. Ворон читал руку.

Я вдруг понял, как это выглядит с его стороны, — понял рабочим чувством, каким мастер понимает мастера. Ты много лет разбираешь старый механизм, винт за винтом, не ломая лишнего. Знаешь, где скрипнет, где сопротивление пойдёт туже, где металл устал. И однажды приходишь к очередному винту, а на нём чужая царапина — аккуратная, со смыслом. Чужой мастер не просто побывал здесь: он знал, какой винт ты возьмёшь следующим, и успел подложить под него тонкую шайбу.

Потом он выбрал самый плохой для меня ход.

Он оставил мой стежок на месте — обошёл его, как обходят улику, которую хотят показать себе ещё раз при хорошем свете. И вместо того чтобы идти дальше, к западной цистерне, повернул назад, вверх по своей старой работе, к местам, куда по расписанию возвращаться было незачем.

Я слышал, как он проверяет снятое неделю назад. Потом — месяц назад. Потом глубже. Его ровность стала другой: так ровен мастер, который понял, что ночью в мастерской кто-то был и положил инструмент не на то место.

Ответ оказался короче всех моих расчётов.

Лица моего он не знал, имени тоже, про петлю и подавно. Но ему хватило одной чужой шайбы под своим винтом, чтобы поднять голову.

Я сидел до рассвета. Иногда его поток уходил так далеко, что я терял его среди камня и воды; потом находил снова — ровный, холодный, ищущий. Охота на меня ещё не началась, он просто проверял мир вокруг своей работы. Легче от этого не становилось. Вчера мир вокруг его работы был пуст. Сегодня в нём появился след.

Под утро он вернулся под колодец. Ровность собралась обратно: человек умел держать себя в руках. Только теперь эта ровность слушала.

Мне нужно было к Тойну — сказать: заметил; сказать: теперь и ты под краем; сказать хоть что-нибудь, потому что сидеть с этим знанием одному было хуже, чем сидеть с ночным холодом в пальцах. Я поднялся уже после рассвета, когда улица начала сереть, и тут Мира кашлянула за занавеской. Она не проснулась — просто напомнила, что в доме есть человек, который вчера взял с меня слово возвращаться без удобных отговорок. Рука осталась на спинке стула. Куртка висела в двух пальцах от неё. Я сел обратно.

К Тойну следовало идти днём, через лавку, при открытых ставнях, сказав Мире: «я к мастеру, вернусь к ужину». Новый страх очень хотел старых привычек — тайком, быстро, одному. Пришлось держать его за ворот.

До этой ночи предзнание казалось мне темнотой, в которой я стою один и вижу чужие фонари. Теперь у темноты появилась вторая пара глаз. Для всех в Кальдере я был последним Вереском, мальчишкой с малым резервом. Для него одного моё знание теперь горело на лбу.

Утром я доплетал Мире оберег заново, потому что в этом кругу ему всё равно полагалось быть свежим. Пальцы слушались плохо: вчерашний холод остался в суставах и уходить не спешил. Мира стояла рядом и смотрела, как я затягиваю завязь.

— Ты сегодня опять слушаешь, — сказала она.

— Я всегда слушаю.

— Не так. Сегодня ты слушаешь, слушает ли кто-то тебя.

Я потянул нить слишком сильно. Серебро перекосилось, и Мира сразу ткнула пальцем:

— Криво.

Я распустил и сделал заново.

— Кого? — спросила она.

За стеной Бричен ругался с покупателем из-за мокрой пеньки. На улице молочник тянул своё «молоко-о-о» тем же голосом, что и во всех моих утрах. Обычный день делал вид, что ничего не изменилось.

А под Старым городом спокойный человек впервые за много ночей знал, что он в мастерской не один.

— Часы за стенкой, — сказал я.

Мира посмотрела на меня так, будто эту ложь отложила на потом, до удобного случая. Потом подёргала оберег.

— Тогда пусть тикают тише. У тебя от них лицо дурное.

Я застегнул серебро у неё на шее и подумал, что беречь её теперь надо от ближайшего чужого вопроса — далёкий конец года разом отодвинулся на второе место. Я хотел измерить Ворона. Получилось, что я представился.

Часы за стенкой тикали ровно.

И впервые тикали в ответ.

Предыдущая главаГлава 24 из 30Следующая глава