К книге
Последний на курсеГлава 20. Живой
67%
Глава 20. Живой
20

С Тойном я договаривался два дня, хотя в ту ночь у окна решил: завтра.

Утром я дошёл до третьего витка с готовой фразой в горле — «мастер, Кетилю нельзя идти на швы» — и остановился у двери. За ней Тойн ругался с заевшей петлёй, в мастерской пахло воском и кипячёной кожей, и всё это было такое обычное, что моя готовая фраза вдруг показалась криком на рынке. Крикнул бы я — и получил бы то же, что у Делна: усталый взгляд, доброе «выспись», может, Тойново сердитое «не неси пустошь в дом без мешка».

Мешка у меня не было. Было только знание.

Поэтому я не крикнул. В первый вечер завёл разговор про дальние швы, будто вспоминал осыпь. Во второй — про Гарвена-лесника и зверьё, которое в эту неделю жмётся к стене. Тойн ворчал, подсовывал мне битые светочи, обзывал городских магов людьми с котлом вместо головы и не спрашивал лишнего. Но я видел: под левой бровью у него двигалось то маленькое место, которое двигалось, когда он слышал работу, ещё не решив, брать её или нет.

На третий вечер, когда последний заказчик ушёл и Тойн заткнул дверь плечом, я сказал:

— Мастер. Завтра дозор посылает Кетиля-разведчика на дальние швы. Он не вернётся. Если вернётся — лучше бы не. Мне надо, чтобы вы утром пошли со мной к восточным воротам и помогли его снять.

Тойн держал в пальцах медную заклёпку. Заклёпка выпала на стол и покатилась до края, но он её не поймал.

— Откуда знаешь, — сказал он утвердительно, без вопроса.

— Прочёл.

— Что прочёл.

— Проверим, — сказал я. — Положите на верстак вещь, которую я не видел и о которой вы мне не говорили. Я прочту.

Тойн прищурился. Оглядел мастерскую — годами облазанную мной до последней щели, — потом полез не в верхние полки, где я знал каждую тряпку, а в нижний шкафчик под сломанной точилкой. Ключ к шкафчику у него висел на шнурке за пазухой; я раньше и шнурка-то не замечал. Он достал завёрнутую в серую ветошь штуковину размером с ладонь и положил передо мной.

— Читай. Только если начнёшь гадать, я услышу.

Я закрыл глаза — под тряпицей лежало старое железо с тонким, давно усмирённым потоком. Не Тойновым. Чужим. Старше его на поколение или два, грубее, честнее. Я повёл вниманием по рукояти и нашёл три места, где узор ложился неуверенно: рука мастера там дрогнула — от спешки, не от слабости. У самого носика металл был сорван наискось, потом выправлен, но след остался — как шрам под бородой.

— Контурный нож, — сказал я. — Не ваш. Вашего деда или его мастера. На ручке три места положены одной рукой. Носик сорван, точили наспех. После этого долго не точили.

Тойн молчал.

Я открыл глаза. Он смотрел поверх линз, очень серьёзно, без обычной насмешки. Потом завернул нож обратно, спрятал в шкафчик, повернул ключ и только тогда сел напротив.

— Говори, — сказал он. — Не про нож. Про швы. И не виляй, у меня вечер короткий.

Я выбрал середину. Всю правду — со сроком, замком и смертью под колодцем — старик сейчас не унёс бы. А если я не дам ничего, Кетиля пошлют, и через несколько дней мы с Тойном будем стоять над тем, что от него вернётся.

— Я слушаю пустошь, — сказал я. — Несколько дней. Там, на дальних швах, поставили нехорошую работу. Не знаю всю. Знаю, что Кетиль уйдёт, заденет её и принесёт на воротах такое, чего ваш дозорный маг из управы не разгонит. И тогда работать будем мы с вами, только поздно. — Я перевёл дыхание. — Утром мне нужен не спор. Мне нужен ваш вес. Один я для них чуткий мальчик, которому велели выспаться.

У Тойна ходили желваки.

— Ты мне сейчас показал, что читаешь прошлое из железа, — сказал он наконец. — А продаёшь это как будущее. Понимаешь разницу? Нож — это назад. Кетиль — это вперёд. Между ними у тебя ничего, кроме твоего слова.

— Понимаю.

— И я понимаю. И всё равно пойду, что мне совсем не нравится. — Он потёр переносицу. — Тебе восемнадцать лет, мальчик. А говоришь, как человек со второй жизнью за плечами.

— Может, и за плечами, — сказал я небрежно.

Это была самая большая правда за вечер. Он её не понял целиком, но не отмахнулся. Тойн вообще редко отмахивался от вещи, если она резала палец.

Он вздохнул так, как вздыхал перед работой, которую брать не хотел.

— Утром. У ворот. Я выйду рано. Не опаздывай. И если ты ошибся, сержант рассмеётся мне в лицо первый раз за двадцать лет. Я тебе этого не прощу.

— Не ошибся, — сказал я.

И сказал так спокойно, что сам себе поверил.

К воротам я пришёл ещё затемно.

Город спал. Восточная окраина пахла остывшей за ночь стеной и тем привкусом, который у этой стены не сходил, — гарь и сладость, едва уловимые, голос пустоши, который слышали единицы и из которых один сегодня шёл на работу. Я постоял, привыкая к холоду. Пульс в груди тикал по-прежнему — ровный, медленный, чужой; я к нему за неделю привык, как привыкают к капели за стеной, и сейчас, ожидая Тойна, раздражался: чужой ритм мешал моему. У меня было своё, что держать в голове.

Тойн пришёл с первым светом. В куртке. С сумкой через плечо. Шёл, не торопясь — так не торопятся только те, кто не хочет, чтоб им мешали идти.

— Молчи, — велел он мне без здравствуйте. — Говорить буду я. Ты — стоять, смотреть, читать. Если спросят — отвечаешь, что подмастерье. Не отвечаешь — что Вереск.

Караульный был тот же — я узнал его раньше, чем подошёл. Тот самый обветренный детина с алебардой-хворосторубкой, который через несколько дней — в той, другой жизни — будет стоять у этого же оплечья с серым лицом, говорить «я ж говорил» и винить себя так, будто сам завёл Кетиля в пустошь. Сейчас лицо у него было обыкновенное, утреннее. Он жевал хлеб, прислонившись к воротному столбу, и поднял глаза, увидев Тойна.

— Мастер.

— Сержант. Кого нынче на дальние швы посылаешь?

Сержант перестал жевать.

— Это у вас теперь утренний интерес такой?

— Отвечай.

— Кетиля. По очереди ему. В списке стоит, в караулке мелом записан, в управу уйдёт копия. — Он посмотрел на меня, потом снова на Тойна. — А что?

Тойн положил руку мне на плечо. Пальцы у него были тяжёлые, сухие; я впервые за утро понял, что он тоже ставит на это себя, а не просто идёт посмотреть на странного ученика.

— Читай, — сказал он.

Я закрыл глаза. На этой стене я уже читал — однажды, через стену, на спуске за стеклом. Сегодня я читал с другой стороны и без спешки, без слёз; я знал, чего искать.

Стена шла снизу вверх плотно и спокойно. У основания была старая работа — крупный, толстый, как канат, стежок, какой древние мастера клали ещё до Тойна, до Тойнова деда, до большей части слов, какими мы сейчас называем работу. Я повёл по нему вниманием, как ведут пальцем по знакомой балке: ровно. Сухо. Кладку трогали много рук, у неё была память о других чтениях — теплые пятна на тех местах, где её прежде гладили. Я обошёл их аккуратно. Я искал не то.

В одном месте, у самого основания, под седьмым камнем — номер сам встал в голове, я не успел его остановить, — на старом крупном стежке лежало что-то лишнее. Тонкое. Аккуратное. Кем-то совсем недавно подновлённое, и подновлённое умело — поздний штрих, нить-указатель, наведённая поверх главного шва так, чтобы её не сорвало.

Я подошёл к ней потоком ещё на одно деление, очень осторожно — так, как подходят к чужой работе, у которой не знают тяжести. Нить отозвалась. Не дёрнулась — отозвалась, как откликается на твоё дыхание чужая струна, к которой ты не прикоснулся. Этого мне было достаточно. Я не стал тянуть. Тяни я её сейчас — я бы сорвался, потому что эту нить наводили на тех, кто будет тянуть. Я только подержал её в поле зрения, как держат глазом крупного зверя в кустах, и попробовал прочесть на неё цену: сколько в ней силы, чьей формы рисунок, куда уходит.

Сила была чужая — не Тойнова, не нашего цеха. Знакомая до медного привкуса под языком — тот же самый ровный, тихий, прикрытый рисунок, какой я уже носил у себя в горле под Кривым колодцем. И уходила нить — туда, к глухой кладке за стеной, за швами, за пыльной далью, где небо привычно сходилось с пустошью. Там тикало то самое огромное, которое уже считало нас всех и которое сегодня — я ясно это видел — было настроено принимать.

Кто-то ждал, что её сегодня кто-нибудь пощупает. Я почти пощупал — настоящему, чужому глазу с той стороны я уже выдал себя на полделения. На большее — нет. Я отпустил аккуратно, в обратной последовательности, как разрывают рукопожатие, не показывая, что торопишься. Нить осталась лежать, как лежала. Я в её рисунке остался маленьким, аккуратным следом — чужому глазу его сегодня будет в чём прочесть, и завтра я об этом пожалею. А сегодня — я успел.

— Швы фонят, — сказал я караульному, не открывая глаз. Голос вышел ниже обычного; я узнал в нём Тойна и сам удивился. — В сильном шве, куда Кетилю идти, заведена ловушка. Не на разведчика. На читающего. Кто войдёт и дёрнет, вернётся к вам не самим собой. Я не знаю всей работы. Знаю, что вашим городским магом из управы вы это потом не закроете.

Я открыл глаза. Караульный смотрел уже мимо Тойна — на стену за моей спиной.

— Зверьё, — сказал он медленно. — Третий день к стене жмётся. И Гарвен, лесник, говорил, что чует — там. Я докладывал. Управа сказала, мне мерещится.

— Управе мерещится, — сказал Тойн. — А вы тут стоите.

Сержант провёл ладонью по щетине. Хлеб у него в другой руке остался недожёванным.

— Снять разведчика со швов по слову мальчишки? У меня приказ.

— По моему слову, — сказал Тойн.

— Ваше слово не в дозорной книге.

— Впишете. Я подпишу.

— А если там пусто?

— Тогда вечером скажете всем, что старый Тойн выжил из ума. Давно пора было.

Сержант выругался себе под нос. Не громко, но с чувством. Потом посмотрел на восточные ворота, на тонкую светлую щель между створками, за которой начиналась дорога к швам.

— Я его сам нынче снимаю, — сказал он наконец. — Под мою голову. Если что — отвечать буду я. Это моё.

— Молодец, — сказал Тойн.

Для другого это было бы короткое слово. От Тойна оно прозвучало как печать на воске.

Караулка стояла у ворот тут же: низкая, тёмная, провонявшая луком, кожей и старым дождём. Сержант зашёл внутрь, и за дощатой дверью кто-то спросил: «Что опять?» Сержант рявкнул, чтоб не мешали.

Потом я услышал мел.

Кетилю на сегодня было записано «дальние швы». Скрипнуло. Стерли. Записали другое: «дежурство при стене», скучнейшее место в Кальдере, у самого нижнего парапета, где стоят те, кто молод, и те, кто провинился.

Я сел на скамью у ворот и вцепился пальцами в край доски. После двух минут чтения у меня дрожали колени так, как не дрожали даже у замка под колодцем, — и усталость была ни при чём: этот лёгкий, тише шёпота, скрип и был той конкретной вещью, ради которой меня смотало назад. Один меловой штрих. Этот штрих стоил человеку сегодняшнего сна, завтрашних веснушек, ссоры с Гарвеном-лесником и пирога, который он, может, ещё съест на этой неделе. Я слушал мел с тем сосредоточенным благоговением, с каким слушают музыку, которую очень давно ждали.

А потом Кетиль вышел сам.

Через две минуты после того, как сержант изменил доску. Молодой. Жилистый. С веснушками. С волосами цвета пшеничной соломы. Левая рука у него была обмотана тряпкой — поранил, видно, наспех, не успел вылечить. Он шёл из казармы уже снаряжённый: сума на плече, вода у бедра, ремень перетянут слишком туго. Лицо у него было не героическое, а рабочее — недоспал, не доел, сейчас пойдёт туда, куда велели. Увидел сержанта в дверях и задержался:

— Меня?

— Тебя — нет, — сказал сержант. — Сегодня — нет. Снял.

— Чего так? — Кетиль удивился, но не сильно; разведчиков снимают чаще, чем кажется. — Кого взамен?

— Никого. Никого не пошлю. Сам думаю.

— А я тогда…

— А ты тогда вот, — сержант ткнул пальцем в стену у нижнего парапета, — на день к Гарвену. Скучно тебе будет, тётка-разведчик.

— Гарвен опять будет учить меня слушать мох.

— Мох умнее тебя. Иди.

Кетиль фыркнул, поправил суму и пошёл, куда показали. На третьем шаге он даже начал тихонько насвистывать: человек, которому отменили скучно-опасное и заменили на просто скучное, имеет право в это утро на маленький свист.

Он прошёл в полутора шагах от меня. Меня не заметил — я был никто на скамейке у ворот; и я смотрел ему вслед и не моргал. Я знал, как лежит у него рука сорванная с плеча, когда порча его доест. Я знал ту особую серость, в которую перейдёт его кожа на шее. Я знал светлые человеческие глаза, которыми он будет на меня смотреть и просить «не дай мне помереть психом». Сегодня он, не зная того, прошёл мимо меня, насвистывая, на скучный день у нижнего парапета — и я смотрел на его спину так, как, наверное, смотрит на спину ушедшего ребёнка человек, который ещё час назад думал, что его уже похоронит.

Он был живой. Он был обыкновенный. У него под тряпкой на руке наверняка ныл порез, какой ноет у всех нас, у живых, и он сегодня вечером, может, выпьет с дозорными по кружке, и поссорится из-за чего-нибудь с Гарвеном-лесником, и пойдёт спать в казарму, и проснётся завтра, чтобы прожить ещё один обыкновенный день. Я только что забрал у пустоши одного человека. Не мир. Одного. И мне за всю мою последнюю прожитую жизнь не было лучше, чем в эту секунду на скамейке у восточных ворот, когда я смотрел в спину Кетилю и слушал, как тихо он насвистывает.

Трезвая часть меня при этом вела свой счёт: куплена не жизнь — день. Завтра доска откроется снова, и на дальние швы пошлют кого-то ещё, а копия приказа уже ушла в управу. Но в руках у меня был сегодняшний живой Кетиль, а с «сегодня» я уже научился обращаться бережно.

Где-то в этот момент во мне сделалось то, чего я не ждал. В первой жизни я столько ужаса видел на этой вытоптанной земле, что приготовил себя сегодня к тёмному, рваному облегчению; а вышла тихая, ровная, почти домашняя радость — какая бывает, когда ты доделал работу, и она держит, и ты знаешь, что будет держать, и тебя уже отпускает за ней следить. Я держал в голове Миру — она сейчас сидит за столом и ругает крупу; держал в голове Тойна рядом с собой; держал в голове Кетиля, насвистывающего на ходу. У меня в голове в это утро было полно живых людей, и каждому из них я был чем-то полезен ещё до того, как они о том узнают. Это, я подумал, и есть моя настоящая чашка — не та, что в груди: та, в которой помещаются люди.

— Молчи, — буркнул Тойн рядом, не оборачиваясь. Я и так молчал. — Дыши. У тебя сейчас вид, как у человека, у которого впервые в жизни что-то по-настоящему получилось. Никому не показывай. Иначе спросят, где это ты так выучился, а ответить нечем.

— Получилось, мастер.

— Хм.

Он тоже не стал смотреть на меня. Он смотрел на стену, потом на караулку, потом на свою сумку. И сказал тихо, как делал всё, что мне обычно говорил впервые:

— Мальчик. Ты завтра ко мне приходи раньше всех. Ты у меня сегодня заработал кое-что. Я тебе покажу одну железку. Лежит у меня под тряпкой давно, и я уж думал, не покажу никому, — а тебе, выходит, можно, мастер. Может, и тебе она что-нибудь покажет.

«Старая Течь», — подумал я. Реликвия, которую он тогда вытащил мне с третьей полки только после моей долгой исповеди над верстаком.

Сегодня — никакого «всё равно», никакой длинной исповеди. Простая мастеровая благодарность: «ты сегодня заработал — я тебе покажу». Сорок лет в этой фразе наклонились ко мне и впервые сказали мне «ты». Не «мальчик», не «Вереск», не «последний» — «ты, мастер». Я едва не заплакал второй раз за это утро.

В этой жизни он сам, в это утро, предложит её мне, как мастер предлагает ученику свою старую дорогую работу. Я ничего не сказал. Я только кивнул. Если Тойн увидел, как у меня поплыли глаза, он, я уверен, мне этого не запомнит.

Мы пошли назад. Тойн впереди, я за ним. Кальдер, целый, не знающий, начинал просыпаться. Молочник прокатил мимо нас тележку, заорал «молоко-о-о» сипло, точно так же сипло, как заорёт через минуту-две, потому что молочники не меняются, что бы ни происходило с разведчиками у восточных ворот. Я улыбался ему. Он не понимал чему. Я и сам не объяснил бы — какому-то общему утру в моём Кальдере, в котором сегодня жил один Кетиль, которого вчера утром в моём Кальдере, бывшем у меня в голове, было уже не быть. Город не знал, что у него прибавилось одной жизни. А я знал. И мне этого хватало.

Дома Мира открыла дверь, посмотрела на меня и тут же отступила на шаг.

— Ты дышишь как-то иначе, — сказала она серьёзно. — Не как уставший. Как у того, кто наконец-то не зря. Что случилось?

— Сегодня вышло одно дело.

— Какое?

— Маленькое.

— Покажешь?

Я подумал, прежде чем ответить.

— Не сегодня, — сказал я. — Сегодня — попозже, когда подрастёт ещё чуть-чуть. У хороших дел, Мира, надо давать им подрасти прежде, чем рассказывать; а то сглазишь.

Она посмотрела на меня всерьёз, в полной её серьёзности, и кивнула — она у меня не любила сглаза, как все одиннадцатилетние; и приняла моё «попозже», как принимает старший мастер «попозже» подмастерья, когда подмастерье, наконец-то, держит в руках то, что ему может удаться.

В тот вечер мы ужинали хлебом с салом и луковицей на двоих, и Мира рассказывала мне про дочку зеленщика, и в моей голове ровно тикало то, что тикало уже неделю, чуть быстрее, чем тикало вчера. Но кроме этого в моей голове сегодня жил ещё один человек, у которого под тряпкой на руке ныл порез и который, ничего о нас не зная, шёл сейчас в казарму, чтобы лечь спать обыкновенным сном живого человека.

Это был первый, кого я забрал у пустоши. И, как ни странно, мне не было ни тревожно, ни горько — мне было тихо хорошо. Так бывает у мастера, у которого впервые в работе сошёлся узел, о котором он давно подозревал, что сойтись не должен.

Я уложил Миру и сам не лёг. Подошёл к окну. Кальдер засыпал — окошко за окошком, фонарь за фонарём; молочник где-то далеко катил свою опустевшую тележку обратно, и одна последняя собака с ленцой лаяла в нижнем квартале. И вот тут я его увидел.

Он шёл по нижней улице, не торопясь, спокойным мерным шагом — так не ходят люди, которым к сроку; так ходят те, у кого время работает в карман. Лица я с такого расстояния не разглядел бы и при свете дня; но я узнал его не лицом — потоком: тем самым, ровным, тихим, прикрытым сверху так гладко, что нужно крепко знать, что ищешь. Я знал, что ищу. Я искал его восемь дней.

Он свернул туда, где улица уходит под уклон к Кривому колодцу. Сегодняшняя его ночь не кончалась. Ему сегодня надо было снять ещё один пояс, и до последнего слоя у него оставалось как раз столько, сколько я держал в голове каждую ночь.

Я смотрел в его спину, пока она не исчезла за углом. И по позвоночнику у меня прошёл холод — не от его близости: от его спокойствия, от того, что Кетиль для него сегодня не существовал. Кетиль был моей радостью, не его делом. Его дело продолжалось. Он шёл вниз работать, как работал вчера и позавчера, ровно и без спешки, потому что у спокойных людей в кармане всегда лежит время.

Я сел на полу у окна. Завтра у меня двенадцать минус один. И мне ещё надо было решить, что делать со всеми этими цифрами, — потому что та сила, что вела меня назад, мои маленькие сегодняшние радости из себя вычитать не торопилась.

Предыдущая главаГлава 20 из 30Следующая глава