К книге
Последний на курсеГлава 19. Маленькие победы
63%
Глава 19. Маленькие победы
19

На четвёртый день я обнаружил, что мне нравится быть провидцем — мелким: никакое будущее мира мне сегодня не открывалось. Я просто знал, в какую секунду на Медном мосту тётка в синем платке прижмёт корзину локтем, чтоб перехватить кошелёк, и бурый горшочек выскользнет из-под полотна.

Я ждал её у второго пролёта и делал вид, что смотрю на воду.

Речка под мостом шла серая, узкая, деловитая. Вода тёрлась о сваи и несла щепки, рыбью чешую, тонкую пленку жира от лавок выше по течению, а камень под подошвами был ещё влажный после ночного тумана. Я слышал, как по мосту катят тележку с молоком, как ругается старик у перил, как где-то за спиной мальчишка пробует свистнуть и срывается на шипение.

Потом услышал её — шагами раньше, чем лицом: правая нога тяжелее, левая чуть спешит, каблук на третьем ударе не стучит — цепляет камень боком. В прошлой жизни я видел эту тётку мельком и, кажется, даже видел осколки её горшочка у ног. Тогда я прошёл мимо, потому что у меня были Ворон, Заводь, Кривой колодец и конец света. Горшочек не помещался в голову.

Теперь помещался.

Она показалась из-за угла ровно тогда, когда должна была: крупная, румяная, с мокрым узлом платка под подбородком. У третьего пролёта корзина качнулась. Полотно съехало. Горшочек покатился вниз, блеснув обожжённым боком.

Я шагнул и поймал его двумя пальцами у самого камня. Пальцы отдало сухим звоном.

Тётка замерла с открытым ртом. Из корзины у неё пахнуло укропом и мокрой глиной; под полотном что-то ещё звякнуло, и она прижала корзину к боку уже обеими руками.

— Господи, как ты успел?

— Бабушка снится, — сказал я. — Велит ловить посуду.

Она перекрестилась, взяла горшочек так, будто он успел побывать у мёртвых, и ушла, оглядываясь через каждые десять шагов. У поворота оглянулась в последний раз и зачем-то поклонилась мосту. Я стоял у перил и улыбался в воду, пока бурый след от моих пальцев не высох на боку горшочка у неё в руках.

Это была дурная радость. Маленькая, почти неприличная. Одна незнакомая тётка донесёт сегодня свой горшочек до рынка целым. В дозорной книге для таких дел места не было. Ни один пояс города от этого не станет крепче. Ворон под Кривым колодцем не споткнётся.

Но у тётки не будет на пальце пореза от осколка. У неё не пропадёт утро. И я, который видел, как легко мир превращает людей в счётные единицы, вдруг получил обратно одну целую, бессмысленную, человеческую мелочь.

Я носил её в себе до полудня, как тёплый камень в кармане.

На Сенном дворе следующая мелочь оказалась мокрой и шумной.

Водоносный мальчишка бежал через сруб колодца с пустым коромыслом на плече. Я знал его падение не так ясно, как горшочек: в прошлой жизни видел только кровавый след у виска и слышал, как две торговки спорили, кто виноват — собаки или скользкие доски. Сегодня собаки уже сцепились у навоза, рыжая с чёрной, и мальчишка, конечно, повернул голову на драку.

Я успел подойти ближе, прежде чем он поставил ногу на зелёную доску.

— Эй, капитан, — окликнул я.

Он обернулся. Нога всё равно поехала.

Я схватил его за шиворот. Коромысло стукнуло меня по плечу, пустое ведро звякнуло о колено, мальчишка выругался таким словом, за которое Мира получила бы от меня целую лекцию, и повис у меня на руке.

— Ты чего! — взвизгнул он, когда я поставил его обратно.

— Гляди под ноги.

— Я гляжу!

— Собакам расскажи.

Он хотел обидеться, но тут увидел, как доска под его пяткой блестит слизью. Потрогал висок, ещё целый, нахмурился и вдруг сказал:

— Спасибо, что ли.

— Что ли, — согласился я.

Уходя, я разминал плечо. Коромысло приложило крепко. Цена была смешная: синяк к вечеру, не больше. Но синяк делал всё честнее: я не просто прошёл по заранее нарисованной линии и щёлкнул пальцами — я получил деревяшкой по кости, поморщился, сдержал ругательство, пошёл дальше. Мир не расступался перед моим знанием. Он только давал мне на полудара больше времени.

И этого, как выяснялось, иногда хватало.

У Тойна в мастерской я сперва решил не хвастаться.

Это решение продержалось ровно до первого чужого замка.

Замок принесли с нижней пристани: тяжёлый, медный, пахнущий речной сыростью и чужими руками. У него не открывалась защёлка, хотя ключ ходил легко. Тойн поставил его передо мной, сунул под локоть тонкий нож и сказал:

— Смотри, глазастый. Только не делай лицо, что уже всё понял. От этого инструмент тупится.

Я уже всё понял. Точнее, я знал, где Тойн вчера будет сидеть с ним полдня, пока не найдёт залом у внутренней скобы. Знал, как он выругается на третьей попытке, как откусит нитку зубами, как скажет: «Ага, вот ты где, зараза». Знал всё, кроме одного: как не показать это Тойну.

Поэтому я сделал вид, что работаю медленно. Постучал по боку. Понюхал смазку. Провёл вниманием по потоку, хотя место залома уже стояло у меня в голове красной зарубкой. Потом всё же не выдержал: сдвинул нож на полпальца левее, подцепил скобу и отпустил её ровно настолько, насколько надо. Замок щёлкнул.

Тойн поднял глаза поверх линз.

— Неприлично, — сказал он.

— Что?

— Так быстро радоваться. Должен был ещё минут пять морщиться для уважения к старшим.

Я не удержался и рассмеялся — не громко. В мастерской вообще не хотелось смеяться громко: там даже пыль лежала с видом старшего мастера. Но смех вышел сам, и Тойн, кажется, услышал в нём больше, чем надо. Он взял замок, повертел, снова щёлкнул защёлкой.

— Откуда нахватался?

— Само.

— Само у нас только плесень растёт. И та с разрешения сырости.

Он протянул мне другой камень, уже без шутки.

С этим камнем я не знал будущего. Тойн достал его из нижнего ящика, которого при мне в той жизни не открывал. Светоч был плоский, с тусклой жилой у края. Я взял его, ожидая привычного удовольствия: сейчас и это поддастся, сейчас я снова окажусь тем, кто видит дальше.

Камень не поддался.

Жила уходила внутрь, разветвлялась на три тонкие нитки, и две из них лгали. Я тронул первую — она скользнула, как мокрый волос, и чуть не увела за собой весь край. Пришлось отпустить. Тойн ничего не сказал. Только подвинул ближе блюдце с воском, будто заранее знал, что мне сейчас понадобится закрывать след.

Я попробовал иначе, медленнее: туда, где камень сам был готов уступить. На третьем дыхании нашёл маленький сухой узелок у донца — не из памяти: своими руками.

Когда жилка легла ровно, радость оказалась другой — тише и крепче.

— Хм, — сказал Тойн.

Одно это «хм» я носил потом не хуже горшочка.

Вот так и пошли дни — работой по лавкам, мостам, мастерским и нашему тесному дому над канатчиком, безо всяких пророчеств с высокой стены. Поймать. Подставить плечо. Не взять лишний медяк у зеленщицы, хотя знаешь, когда она ошибётся. Успеть к Тойну до того, как он полезет за плохим шилом, и молча подвинуть хорошее. Заранее купить у лоточника перо сойки, пока Мира ещё не успела увидеть его и сделать лицо «я просто смотрю».

Главная победа оказалась простой: я перестал бежать через день, как через горящий дом.

Раньше любое утро сразу становилось списком: крупа, Веретено, Тойн, деньги, оберег, Мира, не забыть про соль, не сорваться у Делна, успеть до темноты. Даже хорошие вещи я делал на бегу. Даже Мирины рассказы слушал так, будто рядом стоит невидимый надзиратель и считает, сколько минут я уже украл у более важных дел.

Теперь надзиратель ушёл покурить.

Не совсем, конечно. Внизу, под городом, всё равно тикало чужое. В пустоши всё равно зрела дрянь. Кетиль всё равно приближался к своему дню. Но между этим тиканьем и моей кожей вдруг появилось немного воздуха.

С Мирой я в эти дни был щедр. Про деньги речи не было: они у нас по-прежнему водились так редко, что их можно было звать по именам. На внимание я не скупился.

За сойкиным пером я пошёл на рынок раньше, чем она проснулась.

Рынок по утрам не любил студентов: студенты щупают, спорят, покупают редко и перебирают каждую монету так громко, что торговцам хочется считать их вместе с пальцами. Я и сам был таким. Сегодня между лотками шёл человек, который знает, где через два часа Мира остановится, раскроет рот и не купит, потому что перо окажется на медяк дороже, чем у неё припрятано.

Лоточник с пёстрыми мелочами стоял у стены красильни. На его доске лежали пуговицы, обломок зеркальца, две костяные шпильки, латунный свисток без шарика и перья: вороньи, голубиные, одно зелёное, подкрашенное слишком смело, и то самое сойкино — синее у основания, серое к кончику, с тонкой чёрной полосой.

Я протянул руку. Лоточник тут же накрыл перо ладонью.

— Глазами дешевле.

— Сколько?

Он назвал цену. Я посмотрел на него. На ящик под доской. На защёлку ящика: тонкая железная скобка уже треснула у сгиба. Я знал, что к полудню она лопнет, монеты рассыплются по грязи, и мальчишки из красильни соберут три медяка раньше, чем лоточник успеет согнуться.

Можно было купить знанием. Сказать: скобка лопнет, дай перо дешевле, я починю. Можно было дождаться полудня, подобрать перо в суматохе, когда он будет ругаться и ползать под лотком. Петля любезно подсовывала мне мелкую нечестность так же аккуратно, как Тойн подсовывал блюдце с воском.

Я вытащил монеты. Все, что были на сегодня.

— Дорого, — сказал я.

— Красивое, — сказал он.

— Скобка у тебя треснула.

— Покупаешь перо или ящик? — недобро прищурился он.

— Перо. Скобку скажу бесплатно.

Лоточник не поверил, конечно. Наклонился, дёрнул ящик — и скобка хрустнула у него под пальцем, ещё не лопнув до конца. Две торговки с нитками посмотрели на мою руку, потом на ящик. Лоточник выругался уже тише и посмотрел на меня иначе.

— Ты чего, мастеровой?

— Подмастерье, — сказал я. — И то не у железа.

Он поколебался, потом всё-таки отдал мне перо и одну монету назад — за то, что я присел прямо в грязь, вытащил из кармана тонкую проволочку, которой обычно подвязывал Мирины обереги, и временно стянул скобку крест-накрест. Руки испачкал чёрной краской от стены, ноготь ободрал, зато ящик дожил бы до вечера.

— Держать будет? — спросил лоточник.

— До ужина. Потом чини нормально.

— А перо кому?

— Домашнему начальству.

Он хмыкнул. Так я купил Мире радость: десять минут на корточках и ободранный ноготь. Знание только привело меня к нужному лотку вовремя. Остальное пришлось сделать руками.

По дороге домой я всё время проверял карман, где лежало перо. Оно кололось через ткань тонким твёрдым стержнем, как напоминание: подарок можно испортить даже слишком ранней радостью. Пришлось идти медленно: для меня это тоже было упражнение.

В среду я принёс ей сойкино перо. Оно было синее у основания и серое к кончику, с тонкой чёрной полосой, будто кто-то провёл кистью и передумал. Я положил его у её миски, когда она отвернулась к очагу.

Мира увидела, застыла и очень осторожно взяла перо двумя пальцами.

— Ты откуда знал?

— Что?

— Не делай лицо. Я хотела такое.

— Все хотят сойкины перья.

— Бричен не хочет.

— Бричен хочет, только скрывает.

Она фыркнула, но перо убирать не стала — оставила рядом с собой, чтобы видеть. И весь вечер поглядывала на него так часто, что три раза пролила каплю похлёбки на стол.

В четверг у неё не заладился узор, который она вязала мне в подарок и думала, что я не вижу. Я помнил тот вечер из первой жизни: спутанная нить, упрямо сжатый рот, потом тайные слёзы у окна, потому что узор пришлось распустить почти до начала. Сегодня я сел рядом заранее, с виду просто за починкой ремешка.

— Если вот здесь перехлёст сделать раньше, он не убежит, — сказал я, не глядя на её руки.

— Ты подсматриваешь.

— Я живу в этой комнате. Тут нельзя не подсматривать.

— Нечестно.

— Совершенно.

Она поворчала, но перехлёст сделала. Нить легла как надо. Мира попыталась скрыть радость и только сильнее её показала: у неё даже уши становились довольные.

А в тот вечер, когда на неё должна была лечь тоска по матери, я не ушёл к Тойну, не сказал «на часок», не взял сумку. Сел у окна и чинил старый ремень, пока внизу Бричен ругался с заказчиком, а в комнате темнело от углов к середине. Ремень, к слову, и правда был вредный: пряжка отъела у меня полпальца кожи.

Мира долго молчала. Потом пришла со своей коробкой камешков и устроилась у меня под локтем.

— Ты сегодня никуда? — спросила она.

— Сегодня нет.

— Почему?

— Ремень вредный. Нельзя оставлять его без присмотра.

— Врёшь.

— Немного.

Она не стала выжимать из меня правду. Просто открыла коробку.

Камешки у неё были хорошие. Я понял это с запозданием, как понимают вещи, мимо которых ходили годами. Не драгоценные, не редкие: речные, мостовые, один с белой прожилкой, один тёмный, круглый, как печёный каштан, один светлый и плоский, почти голубой. Но все отобраны её рукой — ни одного случайного.

— Они у тебя серьёзные, — сказал я.

— Я их сама выбирала, — вскинулась Мира.

— Вижу.

— Ты раньше не видел.

Я посмотрел на неё. На прядь, выбившуюся из косы. На маленький ожог у костяшки. На то, как она прижимала коробку к животу, будто я мог передумать и не слушать.

— Раньше я был очень занят, — сказал я. — Извини.

Она посмотрела на меня так внимательно, что лучше бы Тойн бил меня по пальцам деревянной лопаткой.

— Сейчас занят?

— Нет.

— Тогда смотри.

Она стала выкладывать камешки по одному. Тёмный — «сторожил тебя, когда ты лежал с горячкой». Я не знал. Я в той горячке думал, что лежу один, а рядом, оказывается, жил маленький речной сторож, выбранный моей сестрой. Светлый — «чтобы мы вместе вспомнили лето под мостом». Я сказал, что помню. Почти не соврал: мост помнил, её руку в моей помнил, а сам камешек — нет.

К третьему камешку я уже не считал время.

В первой жизни эта минута тоже была. Та же стенка, за которой сопел Бричен. Та же коробка. Та же девочка, которая пыталась показать мне, как она хранит наш дом по кусочкам, потому что больше ей хранить было нечем. А я тогда, скорее всего, кивнул, сказал «хорошо» и ушёл думать о замке.

В этот раз я остался.

В ту же ночь я начал учить её прятать силу: вместо яркости и вспышки — маленькой ровной капле. Дома, при мне, можно светить; снаружи — гаснуть до уголька. Мира сначала сердилась.

— Это как дышать тихо, — сказала она. — Нечестное задание.

— Очень честное. Все, кто дышит громко, выдают себя.

— Я не лошадь.

— Лошади тоже обижаются на такие сравнения.

Она показала мне язык и попробовала снова.

На первый вечер у неё сорвалось три раза. Светоч под нашей тряпкой вспыхивал так, что ткань розовела, и я каждый раз накрывал его ладонью, чувствуя жар через кожу. На третий вечер она держала свет почти ровно. На пятый смогла пройти от стола до окна и обратно, не выпустив наружу ни искры.

Я похвалил её шёпотом. Она сияла так, что никакой светоч был не нужен — потом потребовала за успехи пирог.

А я сидел рядом и радовался, и боялся. Моя сестра училась прятаться от мира. Не потому, что сделала что-то плохое. Потому что мир любил замечать силу и ставить её туда, где ей удобнее погибнуть. Я учил её выживать, но часть меня всё равно хотела попросить у неё прощения за сам урок.

Тойн заметил меня на шестой день. Не Миру, конечно. Меня.

Он поставил передо мной обычную работу: треснувший светоч, жила сбита у края, ничего особенного. Я сделал её быстро, но уже без первого щенячьего восторга. Проверил след, оставил запас, не полез туда, где можно было блеснуть. Тойн смотрел молча, потом забрал камень и долго вертел в пальцах.

— Ты другой, мальчик.

— В чём другой?

— Если б знал, сказал бы умнее. — Он почесал щетину. — Не сильнее. Не быстрее. Чашка у тебя та же, не надейся. Глаз тоже был глазастый до безобразия. А руки… руки будто перестали спорить с головой. Что-то у тебя в голове расширилось и на пальцы сошло.

Я ничего не ответил. Правда стояла в горле так близко, что было больно глотать. Мастер, я уже однажды умер у вас почти на руках. Мастер, вы уже верили мне. Мастер, через несколько дней я приведу вас к восточным воротам, и если вы не пойдёте, Кетиль вернётся не собой.

Я скажу Тойну тогда, когда смогу положить перед ним работу, от которой нельзя отвернуться. До этого молчание было не трусостью — экономией единственного доверия, которое у меня имелось.

Тойн не стал давить. Только положил передо мной следующий битый камень.

— Держи. И не делай такое лицо. Лица у учеников портят работу больше, чем плохой воск.

Я взял камень и работал, глядя на его сутулую спину. Этот человек уже потерял меня в одном варианте года, хотя сам об этом не знал. Я уже любил его за то, что с ним ещё не случилось. Так устроена была петля: близость копилась только с моей стороны, как долг в книге, которую никто другой не открывал.

На седьмой день я сходил к перевозу — тем утром и в тот час, которые держал в голове с прошлой жизни.

У воды пахло тиной, мокрой верёвкой и рыбой, которую чистили прямо на доске у сарая. Лодочник ругался с купцом из-за мешков, не глядя на сына. Мальчишка, которому полагалось утонуть, возился у сходен со сворованной снастью: тощий, в слишком большой шапке, с ободранной пяткой в сандалии. Шапку эту я помнил уже мёртвой вещью — мокрым комком у второй сваи. Сегодня она прыгала у него на голове.

Я мог схватить его за ворот. Мог крикнуть лодочнику, что завтра его сын полезет за шапкой туда, где вода крутит под сваей. Но в этой жизни мальчишка ещё был ни при чём; взрослые не любят, когда чужой студент заранее спасает их детей от несостоявшейся беды. Я выбрал вещь проще.

Свёрнутый канат лежал у самого края сходен, тяжёлый, пропитанный водой. Я прошёл мимо, будто уступал дорогу купцу, и зацепил бухту носком. Канат дёрнулся, пополз, оставил мокрую дугу на досках и лёг поперёк мальчишечьей дороги к воде.

— Эй! — взвыл он, налетев на него коленом. — Ты чего пинаешься?

— Нога сама, — сказал я и поднял ладони.

— У тебя нога дурная!

Лодочник наконец обернулся и рявкнул:

— Марек! От сходен отошёл!

— Я не подходил!

Он подходил. Но теперь стоял на сухом месте, тёр колено и обиженно глядел на меня, а вода под второй сваей продолжала крутиться без добычи. Я поднял бухту, вернул её к столбику и специально долго возился с концом, чтобы мальчишка успел уйти к нижним мосткам, где мелко.

Всё. Ни геройства, ни мокрых рук: одна нога, один канат и чужое ругательство мне вслед. Утопленник из старой описи отправился жить дальше, сердясь на растяп, а я шёл от перевоза с сухим, неприлично приятным чувством человека, который вычёркивает смерти из чужого расписания между делом. Если так пойдёт, к осени я переберу весь город. Мысль была наглая. Я не стал её одёргивать.

Расплата пришла в тот же день, мелкая и глупая: тётка с горшочком, завидев меня на мосту, перешла на другую сторону и сложила пальцы от сглаза. На рынке разговор оборвался, когда я подошёл к лавке с крупой; две женщины снова заговорили только у меня за спиной, уже тише. Слово «глазливый» я поймал там же, между мешками проса и мокрой метлой. Сказано было без злобы. Засело — как заноза.

Дома Мира уже ждала за столом, готовая отчитываться за день. Я снял с её шеи оберег, проверил руну, нашёл крошечную соринку в шве, выдул, надел обратно и поцеловал её в макушку. Она терпела это с видом человека, который позволяет взрослым их странности из милосердия.

За ужином она говорила про дочку зеленщика, у которой «всё лицо как варёная морковь, только счастливая»; про кота-капитана, потребовавшего пирог с двух сторон; про Бричена, который починил канат и потом сам же о него споткнулся.

Я рассказывал в ответ. Не про Ворона, не про смерть, не про то, что город держится на снятых поясах. Но про Тойново «ты другой» рассказал. Про восемь починенных светочей. Про тёткин горшочек, только без того, откуда знал. Про водоноса — с коромыслом, которое, по моему мнению, ударило меня совершенно предательски.

Мира слушала, подперев щёку кулаком, и время от времени проверяла, не исчезло ли перо. Один раз ткнула им в луковицу, за что перу тут же был вынесен строгий выговор.

— Алекс, — сказала она наконец, — у тебя сейчас получается?

— Получается, — сказал я, подумав.

— А потом расскажешь, что именно?

— Расскажу, когда оно перестанет быть сырым.

Она кивнула, как кивают мастера на разумный срок, и стала вылавливать луковицу из похлёбки на край миски. Я её потом доем. Всегда доедал.

В этом разговоре почти не было вранья. Это и было страннее всего.

В последние дни первой жизни правда у меня стала такой, что ею нельзя накормить одиннадцатилетнюю девочку. Только испугать, придавить, испортить ей сон. А здесь вдруг завелась правда домашнего размера: целый горшочек, целый мальчишка, ровный шов, перо сойки, камешки на столе. Я выкладывал её перед Мирой и видел, как она берёт. Не всю. Столько, сколько может унести.

Когда она уснула, я не сел, как обычно, у окна. Вышел, спустился и дошёл до Медного моста — ноги сами шли, как идут к верстаку проверить работу перед сном.

Город лежал по обе стороны от перил, тёмный и целый на вид. Где-то внизу, под камнем, спокойный человек продолжал распускать пояс за поясом и не знал, что я уже раскладываю дни вокруг него. Плана большого у меня ещё не было. Были завитки: послезавтра поговорить с Тойном про разломное стекло и осыпь; проверить мысль о том, как подходить к чужому узлу, не оставляя своего следа; к началу десятидневки привести Тойна к восточным воротам дотемна, чтобы Кетиль не ушёл на дальние швы. Потом — читать замок снаружи, через камень, не входя в палату.

Последний завиток я держал осторожно, двумя пальцами, как горячее. Там было слишком много самоуверенности. Но тогда я звал её рабочей смелостью.

Завтра — ворота. Кетилю не идти. Пока ещё я успеваю.

Я стоял на мосту один, над чёрной водой, с целым городом спасаемых мелочей за спиной, и пальцы на перилах лежали легко — как у человека, который пока что всё успевает.

Предыдущая главаГлава 19 из 30Следующая глава