Огонёк, жадно сглатывая, пила из носика заварочного чайника. Кяхтинский «фамильный» чай фабрикантов Сиу оставил терпкое горьковатое послевкусие в гортани. Развернув пергаментную бумажку, вытащила печеньице, пустую бумажку там же бросила. Буфетная дверца протяжно проскрипела, выдав. За стеной на миг перестала стрекотать пишмашинка. Огонёк, взбивая подол юбки в лоскутную пену, бросилась вон из залы через привратницкую на крыльцо. Прежде чем тётка попытается застигнуть нарушительницу у буфета, та соскочит со ступеней в сад и поди догони. Знала, Огоньком прозвали её не только за веснушки и рыжеватый отлив в пшеничных волосах, как и у матери-покойницы, но и за стремительность движений, порывистость походки, скорую руку, меткий глаз, острый язык.
Макрина Фелицатовна в самом деле привстала с кресла, намереваясь уличить негодницу: небось чай тянет из носика. Но тут же и плюхнулась обратно – всё одно не догнать вертихвостку-племянницу. И продолжила отстукивать металлическими рычажками по чернильной ленте: «О Розалина, будьте моей женой…»
На хоздворе кухарка и Манечка режут яблоки в большой медный таз. Рядом Влас точит топор.
– Влас, подойди-ка. – Огонёк остановилась возле Манечки, схватила ломтик яблока из таза, после печенья показалось кислым. – Смажь в зале дверцу буфета. Скрипит.
– Которую?
– Правую.
– У какого буфета?
– У орехового.
– За тем и звали?
В настырные глаза Власа смотреть невыносимо. У взгляда его есть магнетическая притягательность – чёрные зрачки грешника-монаха, закрывшего себя в скит. А чётко очерченные губы словно нарочно выписаны искусным художником, красивые губы. И вообще весь его нагловатый вид смущает непосредственностью. И поведение, какого не ждёшь, непоследовательное. Уж сегодня-то точно не должен бы Влас задираться и так близко в глаза смотреть, до смущения. После ночного происшествия, взбудоражившего весь дом, ему бы носу не казать из истопницкой. А он, как герой дня, выставляет содранную кожу на руках и ссадину на скуле.
Огонёк, не ответив, направляется в оранжереи, на ходу делая глаза Манечке. Маня понимает молодую хозяйку, как никто. Молчаливый наказ разузнать, чего это Влас ночью по деревьям лазал. Но Огонёк уже скрылась за листвой, а Манечка и рта не открыла. Не станет она расспрашивать Власа при кухарке: ведь говорят, это в её, Манечкины, окна он заглядывал, не с руки ей. И барышню заночевавшую, чудаковатую хромоножку, напужал, не расстроив крепкого Манечкиного сна. Пусть сам оправдывается и терпит наказание, ему назначенное. Вьётся янтарь вкруг смуглой шейки Манечки, головка черноволосая сосредоточенно склонена вниз, руки споро работают. Едва кухарка уносит готовую работу, Влас бросает точило, на два шага приближается к девушке, но замечает худощавую фигуру с руками-ветрилами, направляющуюся к садовой лавке, уставленной тазами и мешками яблок.
– А не врёшь, твою втустепь? Сменяет? На мотор, втустепь? – Кучер, заметно подвыпивший, напирает на раздосадованного Власа.
Истопник откладывает топор на пень-колоду для рубки мяса и птицы. Ненароком не зацепить бы дурака-конюха. Да с него и кулака Власова довольно будет.
Манечка прислушивается: не нравится ей их разговор. Это блажной-то Гермоген, вечно обходящий истопника за пять саженей, вдруг хорохорится и напирает?! Это Влас-то, сроду никому доброго слова не говоривший, обнимает кучера?! Истопник поспешно увёл хмельного, поминутно оглядываясь на девушку: «Идём-идём, там в шкапчике у меня…» Манечка, не выдавая интереса, из-под локтя, убирая прядь со лба, зорко высмотрела, как те двое скрылись в угольном подвале.
Когда вскоре истопник выбрался из-под дома, у скамьи оказалось пусто: ни девушки, ни таза, ни мешка с яблоками. В колыхавшейся садовой листве крошится медленное сумеречное солнце, в кронах зависает слабый благовест с Введенской колокольни. Из окон высокого первого этажа глухо доносится стрёкот пишмашинки. От ворот – хруст дворницкой метлы о брусчатку. И снова топор Власа досадливо запел под точилом.
А через четверть часа мирная благость грибовского сада огласилась криками и смехом. Народ высыпал к крыльцу на хоздвор, где у каретного сарая конюх Гермоген выделывал затейливые антраша. Его подбадривали дворник, сторож, столяр, Влас свистел по-разбойничьи. Хохотали кухарка с прачкой, вытирая краями фартуков слёзы с одинаково распаренных лиц. На малое крылечко из дому выскочили Манечка с Огоньком, со второго этажа, из своих комнат, наблюдала за пляской Макрина Фелицатовна. Оборвавшему танец кучеру Влас услужливо подкатил колоду и помог на неё взгромоздиться. Гермоген с трудом балансировал, но удерживался, а найдя равновесие, затянул романс «Пара гнедых»:
Были когда-то и вы рысаками
И кучеров вы имели лихих,
Ваша хозяйка состарилась с вами,
Пара гнедых!
Из-за каретного сарая к компании подошли Глеб и Вещий Портфель с длинными рейками в руках. Глебка сперва поддался общему веселию. Но прочтя на лицах Огонька и Манечки, так и не спустившихся с крылечка, тревогу, и сам перестал улыбаться. А товарищ его недоумённо смотрел на хохочущую публику вокруг человека на пне, орущего сквозь слезу:
Ваша хозяйка в старинные годы
Много имела хозяев сама,
Опытных в дом привлекала из моды,
Более нежных сводила с ума.
Таял в объятьях любовник счастливый,
Таял порой капитал у иных;
Часто стоять на конюшне могли вы,
Пара гнедых!
Певец таки свалился со сцены, но его подхватил истопник, предлагая добавить из бутыли с мутноватой жидкостью. Но приложиться к горлышку конюху не удалось. Ртищев отодвинул плечом истопника, забрал у конюха и передал бутыль Глебке. Манечка с поварихой увели Гермогена в конюшню на топчан. А тётка со второго и племянница с крылечка, не видя друг друга, но одинаково сложив руки на груди и не вмешиваясь, молча наблюдали за стычкой между Ртищевым и Власом. Влас ниже ростом, но плотнее и в землю словно врос. Олег Львович тоньше, хрупче, но собраннее, будто подтянутый портупеей, и видно – уступать не собирается. Дело нехорошо бы кончилось, да конец происшествию положило внезапное появление Грибова с доктором Спасовым, опиравшимся на трость с орлом-наконечником. Те выбрались из ледника при сарае и заметили несвоевременную суету сбоку дома. При появлении Максима Андреича и доктора с ледяным взглядом собаки хаски хоздвор мгновенно опустел. У сарая остался один секретарь, сосредоточенно пристраивающий рейки к ровной кладке дровницы. На малом крылечке и в окне над ним – никого.
Хотел посоветоваться с тобой о Вещем Портфеле. Прилипло к Олегу Львовичу дурацкое прозвище, слетевшее с острого язычка нашей младшей. Жёлудя она Бурбоном прозвала, тётку – ключницей Малушей, кучера Гермогена – эквитом. Боюсь представить, какое прозвище бы досталось мне, не будь я её отцом.
Ртищева не понять до конца. И дело у него несерьёзное – секретарь. Сам по себе приятливый, бесспорно человек чести, однако будто бы неидеальной перворазрядности. Чересчур закрыт, не допускает до себя. Человек-дверь, но со сложным сувальдным замком. Человек будущего? Но не того, что вот-вот свалится на нас вслед за бесславной войною. А какого-то, возможно, уж совсем далёкого, невидимого отсюда. Может, он как раз тот новатор, тот разрушитель, каких приветствует Жёлудь? В лучистых глазах Олега Львовича есть определённость, есть как будто бы знание порядка мироустройства. Как в нём сочетаются прямота, увлечённость жизнью и едва скрываемая непереносимость людей?
Есть в тех глазах и трезвость ума, и ответственность. Но, кажется, ответственность не за весь мир, а за себя единственного, отстранённого и отстранившегося, – вот что настораживает. Говорил о нём со Спасовым. Доктор взглянет стального отсвета глазами, тряхнет русой шевелюрой и излишнюю прямоту, отсутствие рефлекса лгать и изворачиваться безапелляционно признает за ненормальность пациента. А не бесстыжесть ли есть аномалия? Эх, даже доктор, врачеватель тел и душ, привык, что жить ложно, блудно и расхристанно – норма, а жить по правилам – скучно и удушливо. Да верит ли наш врачеватель в Бога? Кажется, и в медицину свою не верит. Говорят, снял табличку «Доктор Спасов» со своих дверей, чтоб не беспокоили излишне. Однако «доктор поневоле» нелепее «офицера поневоле». Спасов скор на вердикты и диагнозы. И стране диагноз поставил. Россия, говорит, безнадёжно больна, и мы проведём ей глубокую терапию, а может, и хирургия понадобится.
А Ртищев не просто так к нашему семейству прибился – в том есть загвоздка: не Лампы ли происки, не ею ли приставлен? Глебка в него влюблён. Фантазёры. Утопики. Всё мечтают об идеальном мире. Впрочем, малец наш влюблён во всех сразу: и в истопника, и в Огонька, и в сестру свою, да и в меня тоже. Но Олег Львович его изобретательность направляет и ведёт с ним философские беседы. Намедни слышал их разговор под окном кабинета. Сетовал Ртищев, что мыслителя нынче не любят, мечтатель человечеству не нужен. Вот объявился когда-то миру Нансен – любитель путешествий, прогремело его имя, разведал он движение полярного льда, пересёк на лыжах ледяной щит Гренландии, стал норвежским посланником в Лондоне и постепенно завладел всеобщим вниманием. А о нашем, российском исследователе-географе Эдуарде Васильевиче Толле вовсе никто не знает. Человек Землю Санникова видел, в экспедиции ходил на Святой Нос, на Новую Сибирь. Одного чествуют в каждом порту – другого скептически называют североманом и забывают погребённым подо льдами. Но такие индивидуумы штучны. И теперь, мол, все щами да пирогами живут и первенство отдают не человеку на лыжах, а человеку с ружьём, стрелку, солдату-завоевателю. А восхищение миром утеряно.
И как тут не согласиться. Хотя сам Олег Львович – неплохой стрелок, Илюшку осенней охотой обошёл в поживе. Боксирует хорошо. А меня обогнал на турнике. На мои ежедневные обливания смотрит скептически – воды холодной не переносит. Хотя сам он из «соколов», участник общества «Русский сокол»[1], что, кажется, раздражает его патроншу, поскольку секретарь её регулярно отлучается на занятия фехтованием и боксом.
Так вот, явился ко мне Вещий Портфель с поручением. Удумала Евлампия Пална новое безобразие – арендовать ручей. Некто Кузмин из столицы ставит «Венецианских безумцев». Ранее меня уверили, что действо будет проходить в Народном театре на Введенской, ну а у них, мол, в Большом доме идут лишь репетиции. Так теперь наша эксцентричная особа через секретаря просит разрешения репетировать на спуске сада, подразумевая под ручьем Хапиловки венецианский Гранд-канал. Затевает строить декорации в виде моста, а кучера моего Гермогена нарядить гондольером. Любопытно, Илюша тоже драпируется?
Меня в подобный балаган втягивать понапрасну, я-то пока не безумец. Война идёт, а они лицедейничают. Впрочем, и вся Москва развлекается, и, говорят, столица так же – погоревали, свыклись и отстранились. Дамы света перестали собирать благотворительные базары, подштанники на армию закупать и писать открытки в окопы. А у подросшей за годы войны молодёжи всё-то с подвывертом: они от фронтов отстранились, не мы, мол, ту войну затевали. Лампе интереснее, к примеру, провести духовой оркестр по кварталу. Сыграть маршевые песни – дело хорошее. Так под конец оркестрик её переходит на коверканье, кривлянье и какофонию. И собирает вокруг себя столько зевак, что всю улицу запрудят, движение останавливая. Им даже неважно одобрение публики. Просто выхлопа ищут, шума, бардака, хаоса. И потом, хохоча, корчась, доморощенные сатиры, пищащие гуттаперчевые чёртики три дня обсуждают бледные лица городовых. Пощёчина миру и общественному вкусу – их кредо. Да как бы самим от мира в рожу не получить. Расплата за юродство, за сомнамбулическое призывание «перемен, перемен» неминуемо с теми переменами и придёт.
А по газетам если брать, то на фронте худо. Повадились в окопы некие «братальщики». Наезжают в войска штабные и сменяют боевых офицеров, что ниже их чином. Приказы отдают такие, что солдатам выполнять никак не можно и страшно становится от мыслей об измене в ставке. Неужто впустую все смерти за два года, с 1914-го? Господи, пусть придёт та смерть, какую Ты в нас заложил.
Post scriptum. Говорят, переносица не даётся. Но что самое трудное? Нет, не глаза. Самое сложное – лоб.