Огонёк в ванной комнате под струёй нестерпимо горячей воды отмыла руки от глины. Вернувшись к себе в кабинет, точнёхонько над кабинетом отца, опустила засученные рукава, принялась осматривать сегодняшнюю работу. Манечка прибралась возле гончарного станка на верхней террасе и помогла хозяйке снять заляпанную глиной белую тунику с тесёмками на спине. На низком подоконнике в тени подсыхали два кувшина. Канареечные трели и августовская неуёмная солнечность лишь прибавляли удовольствия дню.
– Молочник Тасе подарю, а крупник кому бы? – Агния оглядывала горловины изделий, довольно закусив нижнюю губу.
– Так Евлампии отдайте, – подсказала Манечка, держа в руках складной табурет, ветошь и грязную тунику.
– Вот совет! Ей ни за что! Засмеёт. Её нынче известная скульпторша лепит – что уж мои кувшины.
– А-а-а… Кикимору лепит…
Обе прыснули со смеху, вспомнив недавний слух, просочившийся на Малый двор со двора Большого. Посмеяться девушки горазды, но не зло и обидно, как Лампа, Илюшина обожаемая жена. Говорили, «голова» Евлампии выходит мёртвой и с черепом старухи. Будто бы скульпторша Голубкина мучает модель больше двух месяцев, терпит её капризы, приноравливаясь и всё никак не в силах окончить работу.
– А нынче ночью один чудак у их там… ну, из свиты Лампы Палны, с парапету сигал… в чём мать родила…
– Да полно судачить, Манечка. Не может быть, чтобы голым.
– Ихний лакей принёс… как есть нагишом. – Манечка, наблюдая за реакцией хозяйки, делала ненужные движения, аккуратно, уголок к уголку, складывая заляпанную глиной тряпку, растягивая удовольствие от изумления.
– Тс-с… Кто там? Будто Макрина или Пенелопа? – зашептала Огонёк, прислушиваясь к странному шагу – кто-то крался по парадной лестнице. Через открытые двери кабинета слышались глухие, осторожные стуки по ковру, притороченному к ступеням.
– Макрина Фелицатна до вечера не поднимутся, Пенелопа и ухом не поведёт, пока хозяин с фабрики не вернётси, – шептала в ответ Манечка, робко выглядывая в коридор.
В тот же момент за её спиною с треском захлопнулась дверь на террасу. Манечка взвизгнула, и снова обе расхохотались над своим неподдельным испугом. В конце коридора на лестничной площадке показалась Тася Голофтеева в сбившейся беретке. За прихрамывающую походку, причиною которой стал перенесённый в детстве полиомиелит, её звали Козочкой, и Тася не обижалась.
Огонёк пошла навстречу.
– Миленькая Тася, что же не сказалась? Позвонила бы в телефон, тётка в приёмной слышит все звонки из папкиного кабинета, у неё вместо ушей граммофонные трубы! – Огонёк радостно раскинула руки для объятия, здороваясь и не боясь так говорить о тётке, та всё равно весь день внизу.
Манечка, улыбнувшись на целования подруг, на ходу поставила складной табурет в гардеробную, комнату без окон, и по малой лестнице для прислуги, повторяющей парадную, но в два раза у́же той, побежала вниз скинуть грязные хозяйские вещи в прачечную. Вслед ей неслось звонкое: «Гренадину Тасечке, гренадину!»
– Гренадин не стану. Август сырой, будто в осень вступили. Чаю бы. Собралась и, не докладываясь, к вам, чтоб внимания отчима не привлекать. Меня Глеб у ворот встретил и проводил до привратницкой.
Огонёк усадила Тасю в будуаре за маленький столик на мягкие подушки оттоманки.
– Отчего же таинственно через привратницкую, не главным ходом?
– А миновать Макрины Фелицатовны. Попадись ей, стала бы расспрашивать… Она ведь с отчимом на короткой ноге. Шла мимо приёмной, слыхала стук клавиш.
– Машинка Шоулза и Глиддена… Тётя, кажется, пишет пьесу, но держит в секрете. Её всё невротизирует. Узнает, что ты не заглянула к ней, – осердится на полдня.
– Я нынче не настроена. Какой милый Глеб у вас: зонтик принял и мантилью, предлагал на ступенях опереться на его руку. Да я всюду привыкла сама.
– У Глебки и Манечки характеры схожи: оба – лёгкие вишенки, брат и сестра, хотя мастью разные, как говорит наш кучер. А ты, Тасечка, снова ищешь времени, когда твой Жёлудь из дому, тогда и ты на волю?
– Ах, не упрекай. Мне проще ничем не беспокоить его. Заденешь, сядет на любимого конька, что он после кончины матушки не отдал меня в Сызрань к Голофтеевым, а вырастил падчерицу-уродку в Москве, не женился во второй раз, не привёл мне мачеху. Забавно бы я жила с мачехой и отчимом… А сам к Иде ходит.
– К Иде?! – Огонёк в изумлении закрыла рот ладошкой.
Сквозь канареечные трели из коридора донеслось позвякивание посуды. Манечка внесла поднос с гранатовым сиропом и сельтерской для гренадина, там же красовался компактный керамический самовар в красных петухах и две чашки. Рядышком расписная жестяная коробка печенья.
– Вот она, разумница. Садись, Манечка, с нами за чай, шипучку мы не станем, зябко. – Огонёк откинула за спину выпавшую из короны волос рыжеватую косу и показала девушке на диванные подушки. – На террасе ветрено, продрогнем.
– Нет уж. И дел полно, и Макрина Фелицатна авось-либо узнают, опять цукать станут. И вам тут одним, поди, лучше. Чаю налить?
Агния остановила рукою. Маня послушно скрылась в темноте гардеробной и зашуршала там материями, как мышь в знакомой до щёлочки норе. Канарейки любопытствовали во всех шести клетках, напротив гардеробной пошёл переполох. Будуар наполнился запахом запаренного малинового листа, янтарная чайная струя лилась в фарфор белых с золотым ободом чашек.
– Ох, милый мой Огонёчек, как я темна сердцем нынче! А знаешь ли, отчего? Он ведь замуж меня отдаёт.
– Замуж? А я-то с глупостями… хотела новый молочник показать… Да за кого же?!
Огонёк откинулась на подушки, в сердцах неловко поставив чашку на блюдце. Фарфор обидчиво звякнул.
– Имени не назвал, но это кто-то из его напарников-кожевников. А не выйдешь, говорит, я тебя за эквита сосватаю. За кучера грибовского.
Огонёк прыснула со смеху, её чашка весело поддала блюдцу.
– За Гермогена? Этот Жёлудь провинциально острит… Да кто же такому даст статься?
– Что делать мне, подруга? С одной стороны, с самой смерти маменьки я хочу жить одна и самостоятельно. С другой стороны, вот так, втёмную, на кого мне укажут… А с третьей, кто меня, хромоногую, по любви возьмёт? Разве из-за состояния: голофтеевское наследство на мне.
Тася без удовольствия залпом выпила чаю, машинально потянулась к самовару, но хозяйка опередила и сама наполнила чашку гостьи до краёв. Тасины стрекозиные глаза, хрупкая, будто подсушенная роза, фигурка и погасший голосок не располагали сегодня к обсуждению гончарного увлечения, перемены погоды, ароматного чая и даже не вели к перебору новостей Большого дома, где каждый день происходило что-то из ряда вон, в отличие от тихой гавани дома Малого. На Большом дворе верховодила Евлампия Рябинова, в замужестве Грибова. Огонёк гордилась, что брат взял за себя первую на Москве красавицу, но удивлялась, что та громкую фамилию рода Рябиновых сменила на их обычную – Грибовы. «Главное, чтоб в грибницу вросла», – как-то обронил Максим Андреич.
– Не тушуйся, Тасенька, что-нибудь с папкой моим надумаем против Жёлудя. Меня от несправедливости аж переворачивает всякий раз.
– Нет, Огонёчек, ни слова. Ни Макрине Фелицатовне, ни Максим Андреичу. Укажут отчиму, тот взбесится, мне же хуже будет.
– Да разве он таков?!
– Это у вас тут он пыхтит еле-еле, сидит на краешке, а чуть за порог, навалится со своими наставлениями, словно с ногами на шею взгромоздился. У меня мигрени от него.
– Надо бы имя твоей партии разузнать. Может, хороший человек, так избавишься от Жёлудя.
– Мне бы самой выбирать…
– Да ты не влюблена ли? Ага, глаза отводишь… А как тебе румянец идёт! Вечно ты бледная.
Агнии даже неудобно стало за бодрую красоту собственного отражения в зеркале, за кожу, подсвеченную розовым на скулах, как анисовое яблочко, за весёлые веснушки.
– А ведь замужество даст самостоятельность. Венец избавит тебя от многого…
– Да, фата, подвенечное платье… колокола, экипаж в розочках. Ко всей приятности я получу взрослого незнакомого мужчину с холостяцкими привычками. Представь, ещё вчера он делил свою постель с дурными женщинами или, того хуже, развлекался сам с собою перед зеркалом… А сегодня… А сегодня он сгребёт меня в охапку и…
– Что это перед зеркалом? Ах, я не сразу и поняла! Но откуда…
– Ой, не спрашивай меня, Огонёчек, ни о чём. И мне бы помолчать. Выплёскиваю потому, что в одиночку с ума схожу. С виду нормальная, а ведь я с ума схожу! Не веришь? Это камора моего личного ада, и я там одна-одинёшенька. А помогать возьмётесь, мне же хуже.
Обе замолчали. В комнате стало стыло пуще прежнего.
– А всё-таки, Козочка, что-то тут не то. Жёлудю лишиться твоей части голофтеевского наследства? Тут или партия выигрышная, или…
– Что или?
– Или я не знаю что…
– Ладно, как бы не хватились меня, пойду. Люблю бывать у вас: тут вольно, весело, легко. У нас на Генеральной затхло, и экономка становится сварливее, и отчим несноснее. Давай-ка мне твой молочник.
– Да у тебя вся комната в моих горшках! – Огонёк рассмеялась от души. – А всё же отдам. Как обожгу и раскрашу, так и отдам.
Тася, поднявшись, захромала к двери.
– А где Влас ваш? Пяльцы бы починить…
– Почём я знаю, – Огонёк фыркнула, – мне ли за Власом следить… Сидит в своей истопницкой или у Гермогена в конюшенном сарае, любит он там обретаться. Но я скоро прекращу это.
– Что так? – Тася заинтересованно остановилась в дверях, ухватившись за косяк и сохраняя равновесие.
– Обижает он Гермогена. Измывается. И Глебку совсем себе подчинил. Ну, ты теперь когда придёшь? Мне нужно тебе рассказать, что у «наследников» в Большом доме творится, и о Вещем Портфеле, как рассорился со своей патроншей. Чуть соберёшься, непременно звони в сто тринадцать. Я сама тебя встречу, и у качели в саду накроем: там теплее, чем на террасе.
– Хорошо, хорошо, сто тринадцать. Прощай.
– Завтра могу после велосипедного клуба за тобой заехать.
Пока Тася спускалась, глухо постукивая по лестничному ковру ботинком с добавленной высотой каблука, Агния перешла через площадку в комнаты тётки. Отсюда, с высоты второго этажа, открывался вид на весь задний двор с сараем, ледником и конюшней, на часть сада с оранжереей, псарней и на узкую тропинку вверх-вверх через пролом в высоченной ограде к владению Большого дома на Введенской. Чуть перевесившись через подоконник, увидала внизу беретку Таси и крупную фигуру истопника. Влас Асинкин даже зимой отличался смуглостью, оттого ли, что разжигал печи десяти котлов водяного отопления, или по природе своей. Вот и нынче, в конце скупого на солнце лета, он казался чернокожим драбантом или паровозным кочегаром. В руке его гнулось и бликовало на свету полотно пилы, упиравшейся в сапог. Влас и Тася сосредоточенно рассматривали пяльцы, близко склонившись головами.
С улицы послышался скрип калитки, и Агния, повернув голову, увидала в воротах кожевенника и торговца мягкой рухлядью Протаса Иваныча Жёлудя, отчима Таси. Дворник отставил метлу, поклонился вошедшему. Подскочивший Глебка что-то принялся объяснять гостю, видимо, что хозяин в отлучке и вернётся с фабрики не раньше четырёх пополудни. Жёлудь, не ответив обоим, сдвинул плечом парнишку с пути и, переваливаясь чайкой-бургомистром, направился в дом. Огонёк потеряла его из виду, ей подумалось: все горделивые – глупые. Кинула взгляд вниз: предупредить бы Тасю, но под окнами никого.
Тогда она помчалась вниз по лестнице для прислуги, чтобы не попасть на глаза Макрине: малую лестницу и приёмную разделяет столовый зал с роялем, камином и двумя громадинами – ореховым и дубовым – буфетами в охотничьем стиле. И достигла бы своей цели, но, пробегая внизу сенями мимо привратницкой, заметила справа слабое движение. На скамье – фигура под балахоном, с голыми ступнями на ледяной метлахской плитке.
– Окоротись. Наждал тебя.
– Гермоген?.. Что ты тут? Где Глеб и Влас?
– Вот, барышня-мотылёк, уголь ноныче привозили. На подводе. Видала ты?
– Спала, должно быть. И что же?
– Ногу сбедил. Сижу таперича в ожидальне. Двакраты глаголил: не надобно нам такого. У нас и так заживёт. А она – ожидай, грит. Изути велела.
– Кто же, тётя?
– Так уж, так уж… Фелицатна. А Маня, грит, смажет.
– Покажи ногу.
– Нь, отнюдь.
Гермоген спрятал босые ноги под лавку.
– И не гребуешь, ты, мотылёк? А он вот гребует мною. Он стаёт всё чужее и чужее. Глумится и гнушатится. Баский, а жестоковыйный да воперечивый. Огонь, вода, котлы да трубы – стихия его.
– Кто же? Про кого ты?
– Про Власа-истопника. Колиждо нудил меня: ясть иди, Гермоген. А подсунет обманку или яблоко-гнилушу. И ржёт. За еже обидеть. Но мы превозмогнем, нам ничё. Пущай токмо лошадок не трогнет. До лошадок, барышня-мотылёк, лягу, а не допущу. Мене хозяин доверил об лошадях пещитися. А он, он… Кичение в ём высокое для простого-то имярека.
– Я папеньке скажу о дурном поведении Власа.
– Нь, нишкни, что ты, что ты… Контузить он нас втустепь. И не станет у вас возчика.
Гермоген вскочил, умоляюще прижимая руки к груди. Балахон упал на плитку, обнажив местами в рванине худосочное тело высокого человека с длинными руками из узких плеч и несоразмерно крупной головой на короткой шее.
– Вот говоришь ты по-русски, а я половину не понимаю, Гермоген. Пойду Тасю искать.
– Обожди! Скажи, слыхала ты про Беловодье? Правда ли, что там опонцы живуть и ни с кем не воюють? И Антихристу туда ходу нету? Слыхала?
Огонёк мотнула головой, спеша, не желая продолжать разговора.
– Да как же! Тама на белом берегу белобородые старцы в белых ризах…
Послышался приближающийся веский шаг и шуршание тяжёлого подола – залу пересекала тётка. В привратницкую с улицы явился расстроенный Глебка: вроде и не сделал упрямый гость ему ничего плохого, а ощущение, будто леща дал. Огонёк мимо Глеба выскочила на крыльцо, и снова никого: ни истопника, ни Таси. А за спиною слышны строгие тёткины указания прибежавшей на зов Манечке, как обработать рану кучера. Макрина Фелицатовна, вручив перевязочный материал, заспешила обратно в приёмную, где ожидал важный для неё посетитель из купцов-кожевенников.
За спиной Агнии переговаривались два юных высоких голоса и один старше. На ступени террасы и крыльца ветряным сквозняком заметало молодую пыль. Падал шуршащий лист с близкой берёзы, из года в год в сырые дни осушающей почву у фундамента. Заволновались собаки на псарне, из-за дома доносился поднятый ими визг. Пенелопа с нижней ступени лениво обернулась на хозяйку и снова обратилась к забору, ждала возвращения хозяина. Псарня её не волновала.
Неизвестно, откуда на человека тоска сходит, – с шуршащего листа ли, с пожухлой травы, с ветра северного. Но, сказать по правде, Агния-Огонёк знала причину августовской своей печали, да делиться ею ни с кем не желала, разве что с Тасей. Калитка снова скрипнула, и вскоре из-за угла показалась всюду заметная фигура Олега Львовича Ртищева, секретаря Евлампии. Вот уж кого не ждали: Вещий Портфель явился, задавака, старомодный тип. Агния поспешно скрылась за дверью привратницкой. Лишь вострые глазки Манечки заметили тот девичий демарш на крылечке.
Утром плавал – уж больно студёно. На Яузе никого, пляж пустой.
Зимой мы живём малыми заботами, летом – большими планами.
На наших мостках голоногая рябая девочка полощет, увидала меня, смутилась. Да я не стал прогонять, с мосток-то удобней.
Вечером приходил Протас Жёлудь с мыслями, как перекроить всё человечество. Вот бурбон, всё-то его не устраивает: царь, Дума, министры, законы, гуталин, зельц, булочник и зеленщик. Рвётся в гласные, а самого из присяжных попёрли. Задумал покупать фабрику кондитерской бумаги – ну мне-то что с того? Зовут его за глаза куркулём и кусочником: он владеет производством по выделке шкур да, кажется, и с работников своих три шкуры сдирает. Жаловался на сыроз печени, просился к доктору нашему домашнему попасть. С его появлением кабинет словно переполнился грошовым цветочным одеколоном и дурным табаком. В следующий раз усажу его в приёмной у Макрины и пусть там себе пахнет. И что за никчёмное предложение у него: выкупить всех моих подружейных собак. К чему ему? Он охотой не увлекается. Да и продавать я пока намерений не имею.
За разговором Протас Иваныч, с виду человек отменного здоровья, цыкал, будто в зубном дупле застряло мясо: «Хучь я и приложился с утра, с пальцем – девять, с огурцом – пятнадцать, а тверёзый и соображаю не как-нибудь, а как будто. Кривая берёза у вас тут ни к чему. Спилить её».
Зашла речь о бездумной застройке Москвы. Здания петровской архитектуры нещадно изничтожают, вырубают старинные усадебные сады, а ставят вместо них безликие доходные дома. И тыкают один к другому, будто земли вокруг мало. Да, дорогая стала в Москве земля, но в столице дороже. Однако там-то вода всюду и болота осушенные. Так Жёлудь утверждает, что «самый благородный труд – это рушить старые постройки, расчищать место для нового». Говорю ему, а коли тебя самого расчистят? Вопрос остаётся без ответа, а собеседник мой, не стесняясь, продолжает про жалобу, поданную им в околоток «из ревности к счастью соседа-торговца торфом и гумусом…» Мол, тот шибко хорошо зарабатывает, а сам худой товар поставляет: навоз не той твёрдости – больно жидкий. «Эдак ты и на меня подашь? Заглядываешь в гости, вхож в дом, а что на уме держишь, не разобрать…» – ставлю ему вопрос. «Нет, на тебя не подам. Я понимаю, когда-что-нибудь. Ты вот семью-то накопил, а несчастливый. Новатор, етить, а мануфактуру наследнику при жизни отдаёшь. Дом свой с курдонёром и полсада невестке уступил. Опять же вдовец ты, как и я. Чему тут завидеть».
И то правда… чему завидовать? Нечему.
Макрина строчит на «своих ремингтонах» какую-то пьесу об «униженных и оскорблённых», где «милость к падшим призывает», что не мешает ей дёрнуть за ухо мальчишку-разносчика или оставить прачку без платы за малейшее пятнышко на скатерти. Пьесу-то пишет, а в жизни умудряется обходиться двумя словами, которые вставляет не по делу. У поварихи грушевая пастила вышла духовитой и прозрачно-слоистой. Макрина: «Ужас!» Собрали нынче знатный урожай смородины. Слышится Макринино: «Кошмар!» Спрашивается, почему ужас и кошмар? Хорошие события, добрые чувства. Но у Макрины этими словами выражено её недовольство, раздражение, досада, а на самом деле – узость, заурядность и примитив.
Давеча говорит: «Столько у меня треволненных вопросов! Нужно мне с тобою посоветоваться… вот только не знаю, как и сказать-то…» Должно быть, о том самом деле, что подозреваю. Дошла до меня новость: Жёлудь будто бы собирается к ней свататься. Не знаю, откуда слух прошёл, но Макрина воспряла, что твоя цесарка… В присутствии Протаса Иваныча – сама любезность. То всё старухой рядилась, и на самом деле лет ей немало, а нынче принялась волосы завивать и румяниться. Родные сёстры вы, а не сравнить. Меня всегда пугали женщины, какие умеют ловить мух на лету.
А недавно заглянул неосторожно в приёмную за нужной книгой, но был остановлен и вынужден выслушивать пустую болтовню вечной девы-ключницы: «Боже, боже, я совершенно не согласна со своим прошлым мнением и, оказалось, кошмар как люблю сухую малину: она в жар кидает. А третьего дня ужас как полюбила Чарскую: от её сказок тоже бросает в жар. Нет, малины, пожалуй, и не люблю, зёрнышки в зубах застревают. А вот соседка-провизорша приносила новый сорт крыжовенной ягоды – вот что царственно великолепно. А Чарскую разлюбить готова, такие претензии у неё в тексте. Мила мне наша провизорша, статная, недурна в обращении, но раздражает, как носом захлюпает, точно всё время в инфлюэнце, словно и микстур от насморка им не добыть. А Глеб-то где? Послала за порошком от бессонницы, черти его полощут второй час».
Проявив бешеное смирение под «содержательный» монолог и чувствуя всеми нервами, что взрываюсь изнутри, так и не сыскав книги, сказавшись, что ждут меня, едва вырвался. А вдогонку несётся: «А позвольте крошечное апропо… прежде приданого давали не менее семи процентов…»
Старая дева всегда замуж хочет и никогда не глядит в зеркало. Отсюда нелепые разговоры о приданом. Однако после Макрины бывает потешно, а после Жёлудя – мрачно на душе, как будто пол вокруг не метён и заплёван. Избавиться от мрака получается, лишь увидев девочек. Как соберутся хохотать Огонёк с Манечкой над пустяком, небылицей, чепуховиной, а то и Тасю-Козочку призовут и лица такие светлые, солнечные, даже с Тасиного лица пергаментность сходит, – тут на минуту мне становится необидно и возможно жить.
Нынче Протас Иваныч заводил долгие разговоры про квасцы, какие с кожи мездру съедают, про золение и отбивку, про известь и натирку мылом. Цыкал зубом, корил за собаку в комнатах, мол, староверам не положено. Прав, не положено. Сам-то не старовер – «попрыгунчик»: из никониан в единоверие перекрестился, после снова к щепотникам возвернулся. Пенелопа не переносит Жёлудя, воротит морду, хотя и рыча, лениво мух ловит. А уйдёт чужой, Пенелопа ко мне притопает на бархатных лапах, голову на колени бухнет, в глаза заглянет. И собачьей нежностью заполняется полкомнаты.
Вот у людей не так. Своих смертных грехов не видим, а чужой проступок застит. Громкие слухи ходили о скоротечности кончины прежде здоровой супруги кожевенника Жёлудя в Спиридоновской богадельне на Петербургском шоссе, куда она поступила в критическом состоянии. Да то, должно быть, наветы. Мне он про сватовство к Макрине – ни слова. Однако столько мух даже для кожевенника многовато…
Огонёк наша юна и свежа, на семнадцатом году входит в силу, и уже не без стержня – за неё не боюсь. А вот Тасю-Козочку бесконечно жаль, есть в ней что-то неразрешимо несчастливое.
Post scriptum. Доносят – нос вылеплен, вместо глаз – провалы.