К книге
Классика и мыСтраница 11
69%
Страница 11
11

Я думаю, что среди множества проблем, сегодня стоящих перед классическим наследием, есть одна, может быть, одна из самых острых. Это проблема интерпретации. Тут кто-то иронически позволил себе говорить, произносить это слово "интерпретация". А между тем, от этого слова никуда не деться. Хотим мы или не хотим, в наше время, как н в прошлое время, сегодня так же, как вчера и завтра, так же, как сегодня, люди будут интерпретировать классику. И эта интерпретация должна быть такой, чтобы она не оскорбляла нашего чувства, святого чувства классики.

И, к сожалению, надо сказать, что наша литературная наука и литературоведение здесь занимают далеко не самые первые позиции. Когда-то был у нас такой человек, как Переверзев, который вместе с концептуальностью обладал удивительной способностью очень тонко интерпретировать художественное произведение. Но методологические позиции этого человека для нас неприемлемы. Но у нас был и Веселовский в русской науке, у нас был Эйхенбаум, у нас был Бахтин, у нас был Лежнев, Берковский, автор великолепной, может быть, лучшей книги сегодня о Пушкине. Это были книги… авторы, и книги их давали великолепный образец интерпретации художественных произведений. И вот… Я сейчас кончаю…

Е. С и д о р о в. Пора…

С. М а ш и н с к и й. В связи с тем, что литературоведение занимает не самые передовые позиции, свято место никогда не бывает пусто, некоторые театры наши вырвались вперед. И при всем том уважении, с каким мы должны относиться к самым различным сценическим толкованиям наших классиков, есть там и интересные работы, есть работы спорные, но от интерпретации никуда уйти нельзя. Важно только, чтобы эта интерпретация не противоречила духу, сердцевине, ядру того, которое заключено в том или ином произведении классики. (Аплодисменты.)

Е. С и д о р о в. Прежде чем предоставить слово Михаилу Петровичу Лобанову, я бы хотел сказать, что приходило очень много записок. В целях экономии времени мы их не все зачитываем. Но приходят записки разного содержания. Одна из них была отвратительной, и я должен извиниться от имени всех нас, сидящих в этом зале, перед Анатолием Васильевичем Эфросом. ("Правильно!" "Безобразие!" Аплодисменты.)

Я бы даже хотел быть уверенным, что эта записка не была написана писателем. (Шум.) В этих стенах появление такой записки чудовищно и просто невозможно. Вот записка менее отвратительная, но тоже неприятная: "Почему выступают не те, кто объявлен в афишах?! Что за махинации?!" (Смех.) Вы понимаете, что записки эти чем-то родственны, у них единый какой-то пафос, дух. ("Подписи?!") Нет, подписей, естественно, нет. И поэтому я бы хотел раз и навсегда установить представление о том, что вот здесь есть большой зал <пропуск части текста в связи с перестановкой кассеты>

М. Л о б а н о в. "Достоевский, но "в меру", — названа статья Томаса Манна… Русская классическая литература, — еще более "в меру". Воистину так. Кажется, уже менее магически звучат теперь бывшие еще недавно общим местом в учебниках, ученых книгах слова о том, что значение русской литературы девятнадцатого века… что она клеймила, обличала, разоблачала, с ненавистью отрицала и так далее, и так далее. Но давно ушло в прошлое то, что связывалось с изобличением, исправлением, а русская литература девятнадцатого века продолжает жить. Значение ее углубляется. Это потому, что главное в ней — не обличение, а та глубина духовно-нравственных исканий, жажда истины и вечных ценностей, которые полны этой глубиной, — она покорила мир, — и которые сейчас приобретают такую животрепещущую актуальность при кажущемся в мире торжестве прагматического, позитивистского образа мышления и самой жизни.

Известно, что русская литература, поглощенная прежде всего тем, что сказать, а не — к а к сказать, и дала образцы непревзойденного искусства. После русской литературы девятнадцатого века с ее внутренним содержанием (выражение, которое употребляют Гоголь, Достоевский, Толстой и другие русские классики) изжила себя всякая литературность, всякая словесность. Верность действительности становится художественным принципом, диктующим предельное самоочищение от литературной условности, от того, что не есть жизнь, что не есть правда, от той словесности, которую Блок отождествлял с ложью. Цитирую Блока: "Что напишу — все словесность, то есть ложь".

Кстати, в судьбе Блока есть поэзия с сильной дозой разрушительного лирического яда (слова самого поэта), заменой непосредственных образов их интеллектуализацией. Наглядно видно, какое оздоровляющее, в конце концов, спасительное влияние на такого рода творчество оказывала русская культура с ее духовно-созидательной атмосферой.

Русская литература была чутка к злобе дня, к больным вопросам современности. И, однако, литературу ожидала бы печальная участь, если бы она замыкалась текущими вопросами. Злоба дня проходит. То, что Достоевского волновало в девятнадцатом веке, стало уже историей. Но если классическая русская литература близка людям двадцатого века, то значит есть в ней ценности непреходящие. В романе Толстого "Анна Каренина" Константин Левин занят мыслью о земельном вопросе, о методах хозяйствования в деревне. Крупный государственный чиновник Каренин разрабатывает административный проект, представляющийся ему делом чрезвычайной важности.

Подобным практическим материалом многие писатели и ограничивают свое любопытство — метод хозяйствования, административные проекты, строительные объекты, автоматизация производства и так далее. Это называется у них литературой. Но ведь кроме этого хозяйствования у Толстого есть и нечто другое — напряженные до отчания искания Левиным смысла жизни, потрясающий переворот в Каренине у постели больной, умирающей Анны.

"Слезы стояли у него на глазах. И светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского. — Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света. … я никогда слова упрека не скажу вам, — продолжал он. — Моя обязанность ясно начертана для меня. И я должен быть с ней, и буду. Если она пожелает вас видеть, я вам дам знать. Но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться. — Он встал, и рыдания прервали его речь. Вронский тоже поднялся и в нагнутом, не выпрямленном состоянии исподлобья глядел на него…" (Шум.) "…Он не понимал чувства Алексея Александровича, но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное его мировоззрению".

Литература гибнет, когда нет никаких загадок, ничего сокрытого, есть только то, что лежит на поверхности, что целиком исчерпывается видимым и наглядным. Литература гибнет, если она погружена в этот внешне застывший материал, в пестроту сиюминутного, не соединяется с высшими потребностями человеческого духа. Это не литература, а гроб эмпирический. Гроб повапленный с мерзостью разложения в нем. Русская литература целостна по своей сути, по своему воззрению на человека как на характер социальный, с философской точки зрения — как на своеобразный микрокосмос, на бесконечно сложный внутренний мир. Как орган народного самосознания русская литература девятнадцатого века полна прозрениями в отношении исторического бытия народа, русского национального характера. При этом то, что на Западе называли и называют загадкой русского человека, находит свои корни в русской классической литературе. И прежде всего, конечно, в начале всех начал русской литературы девятнадцатого века — у Пушкина, с его, с одной стороны, всечеловеческой отзывчивостью, о чем так глубоко говорил Достоевский, а с другой стороны, с его знаменитым "есть упоение в бою". И в этом Пушкин полководец, как наш национальный гений, видевший в русском народе, в русском человеке эту полноту, эта единство, казалось бы, несоединимого. Все — человеческая отзывчивость и — упоение в бою… Сколько у меня еще времени? (Шум.)

Е. С и д о р о в. Две минуты.

М. Лобанов. Сколько?

Е. С и д о ров. Две — три… Пожалуйста.

М. Л о б а н о в. М-да… (Шум.)

Е. С и д о ров. Пять минут. (Шум.) Это правильно, товарищи, нельзя так…

М. Л о б а н о в. Русская литература девятнадцатого века как явление живое, действительное, как не талько выражение прошлого народа, но и его настоящего, составляющее неотъемлемую часть его национальных и моральных сил, русская литература испытала на себе поучительные наскоки. Довольно забавную историю передает автор одного исследования о Кафке, цитирую автора этого исследования:

"В одном из писем своей приятельнице Ясенской Кафка, описывая свое ночное состояние (бессонницу), прибегает к развернутому сравнению. Кафка подробно пересказывает ей известный эпизод нз жизни молодого Достоевского, представившего "Бедных людей" на суд Некрасова, который, как известно, восторженно одобрил это произведение. Эпизод этот Кафка передает фактически не точно, с фактическими ошибками. Но интересней всего, что Кафка истолковывает этот эпизод в созвучном ему ключе. После ухода Некрасова и Григоровича (у Кафки он назван Григорьевым) Достоевский, сообшает Кафка, долго не может успокоиться. Он охвачен радостным волнением, но в то же время сознает, что недостоин столь щедрых похвал. Достоевский, в изложении Кафки, как бы чувствует свою униженность, неполноценность. Это чувство заставляет его воскликнуть: "О, эти прекрасные люди! Как они добры и благородны И как низок сам. Если бы только онй могли видеть меня насквозь. Они не поверят, если я скажу им это". Тем самым Кафка в этом рассказе словно превращает Достоевского в своего собственного героя. В конце, как бы спохватившись, Кафка, впрочем, добавляет, что, к сожалению, великое имя Достоевского сводит "на нет" весь смысл этой истории".

Это, действительно, в духе Кафки, который в своей иронии к герою книги, которую Достоевский назвал самой великой, величайшей, самой грустной книгой из всех, созданных гением человечества, то есть самого Дон Кихота Кафка делает глупым, прирученным Санчо, бесом. Все шиворот-навыворот. Вот уж, действительно, по-бесовски. Все смешать и перепутать. Снизить до уровня своих героев, до убожества их мышления и морально-низменной окружающей среды, все то, что говорит о стремлении людей к идеалу, — в этом смысл Кафкиной оргии, "нигилятины" Кафки, говоря словами Достоевского.

С точки зрения брезгливой немощи этой нигилятины он и пытается судить русского гения, тут же спохватившись, что великое имя Достоевского не подходит для "конструкции", как называл Кафка свой метод писательства.

Но сколько кафок, не отскакивая от великого имени Достоевского, меряют его на свою мерку, выискивая в нем что угодно двойничество, подполье, отступничество и так далее, только не главное — его однодумие о России.

Наскоки нигилятнны, повторяю это выражение Достоевского, не новы для русской литературы. Еще в двадцатых годах признаком интеллектуального передовизма считалось отрицание традиций русской литературы, вроде: "Молодые писатели должны решительно разорвать с традициями так называемой великой русской литературы" (Юрий Олеша). Тогда же, в двадцатых годах, раздавались голоса о контрреволюционности романов Толстого "Война и мир", "Анна Каренина". Предлагалось не отмечать юбилей — 100-летие со дня рождения Толстого. Отрицая традиции, ингилятина верна зато своим традициям отрицания. Совсем недавно, летом этого года, 1977 года, на страницах "Литературной газеты" появилась статья, объявившая Пушкина некрофилом. В умах десятков миллионов читателей, взрослых и детей, посеяна нигилятина. Теперь миллионы детей, учащихся школ, приступая к чтению стихов Пушкина, могут спросить: "Это тот Пушкин, который любил и жил с мертвыми женщинами?" Такого кощунства над святая святых русская культура еще не знала. (Шум.)

Автор этой сенсации, некий Владимир Соловьев, отбыл на Запад, а дело сделано. Впрочем, мысль не новая, явно из наследства небезызвестного Нордау, видевшего в гениях не что иное, как извращение, вырождение. Русская литература может интересовать каждого русского мыслящего человека не в прошлом, так называемом литературоведческом плане, а со своей серьезной стороны, насколько ею, русской литературой, угадан потенциал русского народа и как он оправдан и проявлен исторически. Великая Литература — это Великий Народ. Такова русская литература девятнадцатого века, и проблемы современной литературы и ее будущности это далеко не литературная проблема, ибо литература сама по себе ничего не стоит, если она не является органом народного самосознания…

Е. С и д о р о в. Спасибо, Михаил Петрович, простите меня, пожалуйста…

М. Л о б а н о в. Да, я заканчиваю…

В этом всегда было призвание русской литературы и это определило ее мировое значение. (Аплодисменты.)

Е. С и д о ров. Я предлагаю перерыв на 15 минут. После этого еще выступят несколько ораторов. (Шум.) Сейчас перерыв на 15 минут.

И н н а  Р о с т о в ц е в а. Журнал "Советская литература", адресованный зарубежному читателю и идущий в семьдесят две страны мира, одну из специальных своих книжек посвятил русской классике, а именно — тем новым разысканиям, тем публикациям. тем архивным документам, тем новым прочтениям, которые имели место в нашей литературе за последние десять — пятнадцать лет.

Успех этого номера превзошел все ожидания. Надо сказать, что редакция получила письма от крупнейших современных писателей, таких, как Труайя, таких, как Сноу, Биссет и других. Но самое замечательное, как сейчас мне кажется, были, так сказать, не эти письма-отклики. Самое примечательное было — письма от простых читателей, в которых выражалась дань уважения к русской классике.

Мне запомнилось письмо от одной читательницы из Англии, в котором она делилась своими впечатлениями от прочтения этого номера. Это письмо заканчивалось очень примечательно: "Как должны быть счастливы люди, которые делали этот номер". Поскольку я сама и мой сотрудник имели непосредственное отношение к этому номеру, который, как вы сами понимаете, был сопряжен с очень большими трудностями, с очень большой ответственностью, то признаюсь, что в то время эти слова как раз настроили несколько на иронический лад. Теперь, когда номер позади, можно номер не делать, можно, так сказать, спокойно читать классику, можно, как говорится, даже говорить сегодня о ней с этой трибуны, проникаешься и какими-то другими чувствами. Ну, в частности, понимаешь, что ты действительно счастлив. Ты счастлив потому, что ты владеешь бессмертным богатством, ты причастен к этому безмерному богатству.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава