Мой переводческий «роман» с Эмили Дикинсон не совсем обычный. Ее магнетизм я ощутил сразу и очень сильно. Стоило открыть книгу, прочитать две строки, как губы сами начинали шевелиться, каждую ее фразу тут же хотелось повторить по-русски. Такого у меня больше ни с кем не было. Много лет я сознательно удерживался от перевода Дикинсон. Почему? Не могу внятно объяснить. Может быть, мне казалось, что она уже «занята» (так сказать, «другому отдана») и смотреть на нее с вожделением – грех. Помню, как в конце 1980-х годов я увлекся англичанкой Стиви Смит – только за то, что в ней было что-то от Э. Д. – грустное, гордое, неизлечимо одинокое. «Я вам кричал, а вы не понимали: / Я не махал рукою, а тонул». И все-таки это была не Эмили.
В двухтысячных я стал преподавать курс американской поэзии в университете. Несколько занятий каждый год мы посвящали Дикинсон, разбирали ее стихи, проговаривали их по-русски. Так волей-неволей я привыкал, приближался – и у меня естественным путем появились первые полдюжины переводов.
Пока наконец в один прекрасный день я не набрался храбрости и не сказал себе: «Кто нам может помешать роскошно жить?» И за несколько месяцев – единым духом – перевел около ста стихотворений – по стихотворению, а то и по два в день – столько, сколько она сама писала на пике продуктивности, в 1862–1864 годах.
Я думаю, что обаяние Эмили Дикинсон для меня связано с ее детскостью. Когда она говорит про свои стихи, что это «простые новости, которые рассказала Природа», – она говорит чистую правду. Но у нее не просто «природа природствующая», – но просветленная опытом человеческого одиночества и страдания. В Дикинсон я вижу сочетание полярных начал: царственность и нежность (tender majesty), парадоксальность и эксцентричность.
Как верно заметил А. Гаврилов, «даже в самых мрачных стихах Э. Д. можно обнаружить игривость – причудливую игру ее ума».
Хиггинсону она писала так: «Я чувствую себя Кенгуру в чертогах Красоты». Можно вспомнить пастернаковскую формулу гения: «объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями». Представим себе кенгуру, явившегося на бал, – неожиданность, невероятность, неуклюжесть и в то же время – странная, диковатая грация. Но сравнение не исчерпывается лишь этим. Стихи Дикинсон мало того, что странны: поражают неожиданные скачки, перемахи ее мысли. Легкость, с которой она покрывает расстояния между далекими предметами и явлениями. Сильные ноги ее Ума.
У Александра Блока где-то сказано (кажется, в записной книжке): «Всякое стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды». В стихах Эмили Дикинсон такие слова сразу заметны. Они никогда не бывают расхожими романтическими символами. Иногда это научные термины («эксперимент», «телескоп», «бакалавриат»), иногда прозаизмы («пунктуальный», «чулан», «казначей»), иногда экспрессивные разговорные словечки. Их важно сохранить – или ловко подменить на эквивалентные.
Самое интригующее слово у Дикинсон – «circumference», окружность, круг. Она писала – кратко и загадочно: «Мое дело – окружность». Что это значит, сама Эмили уже не объяснит, приходится догадываться. Вот некоторые предположения.
Во-первых, окружность амбивалентна: он одновременно соединяет и разделяет – внутренний круг человека и внешний мир. Или еще так: отделяет мир, доступный опыту, от таинственного и непознаваемого. Работа поэта – пограничная.
«Библия имеет дело с центром, а не с окружностью», – читаем мы в одном из писем Дикинсон. Если Бог – это центр, то работа на границе круга – целомудренный отказ от попыток познать непознаваемое. Но ведь окружность – это еще и память о центре, верно?
Приведу здесь свое давнее стихотворение «Pro nomine sua»:
Камень, канувший в воду, напишет вам имя мое
крупными детскими буквами. Может быть, глупо,
а все-таки приятно быть геометрическим местом точек,
равноудаленных от некоторой, называемой центром.
Во втором письме к Томасу Хиггинсону, отвечая на вопросы о себе, Дикинсон признается: «Я не писала стихов до этой зимы – почти. Но в сентябре я испытала страх – и никому не могла рассказать об этом. И вот я пою, как мальчишка на кладбище, – чтобы побороть страх…»
Речь идет о каком-то переломном событии, но о чем? Что испытала Эмили в сентябре 1861 года? Может быть, что-то вроде «арзамасского ужаса» Льва Толстого? О таких вещах впрямую не говорят. Но мы находим тому подтверждения в стихах – во множестве ее стихов о смерти. И о том бессмертии, в которое она верила.