Если я не найду такси, я опоздаю. Не доеду вовремя до Принсипе-Пио. Кто такой этот Принц Пио?[121] Принц-Пио, принцип. Принцип добра. Принцип зла. В принципе, все уже закончилось. Я все закончил и уезжаю. Начну что-нибудь другое. Не могу закончить то, что начал. Такси! Какая разница? Ну пусть он на меня посмотрит, мне-то что. Матиас. А что Матиас? Где же найти такси? Нет настоящих друзей. Прощайте, друзья. Такси! Наконец-то. До Принсипе-Пио. Оттуда я и начинал. Приехал на Принсипе-Пио, уезжаю с Принсипе-Пио. Приехал один и уезжаю один. Приехал без денег и уезжаю без… Какой прекрасный день! Какое красивое небо! Еще не холодно. Эта женщина! Мне даже показалось, что я ею одержим. Конечно. Ведь она такая же, как та, другая. Почему так получилось, почему я теперь не могу различить этих двух мертвых женщин, положенных одна на другую в одной и той же яме? И этой тоже будут делать вскрытие. Что они хотят узнать? Столько вскрытий. Зачем все это, если ничего не видят? Сами не знают, зачем их вскрывают: миф, суеверие, сбор трупов. Что хотят найти эти анимисты? Какую тайну раскрыть? Позволили бы искать нам, вдруг мы что-нибудь нашли бы… Но что толку, зачем? Он уже сказал мне, что я на это не способен, и, возможно, он прав. Всегда думаю о женщинах. Все ради женщин. Если бы я занимался только мышами… Но что мне было делать? Что я должен был делать, если все устроено так и ничего нельзя изменить? Уже понятно, чему нужно учиться: выписывать сульфаниламиды. Плеврит, перикардит, панкреатит, зуд в заднем проходе. Посмотрим, как там живется. Там можно охотиться. Охота – это здоровое занятие. Берешь двустволку, как у дяди Мигеля, бах, бах – и заяц убит. Там много зайцев, потому что мало посевов. Горы – раздолье для охоты. Охотиться, охотиться! Каждый выходной и еще летними вечерами, когда солнце уже село, охотиться на зайцев. А после жатвы в стерне полно куропаток. На них охотятся верхом на лошади. Жирные, объевшиеся зерен, они не могут бежать, и дядя Мигель ловит их руками, когда они выбиваются из сил и падают. Как вкусна куропатка в коричневом соусе из куропатки, густом, горячем, с зеленью! И лягушачьи лапки. Лягушек ловят без приманки, с помощью красной тряпки, привязанной к нитке: лягушки выбрасывают язык, засовывают его в рот вместе с тряпкой – и готово. Лягушачьи лапки – как куриная грудка. Очень вкусно! Кругленькие, белые лапки; уже десять лет я не видел лягушек, только когда изучал брыжеечное кровообращение вживую – бледные эритроциты, как вареная чечевица, в капиллярной сети, и животное, голое, без кожи, без шерсти, без перьев, обнаженное животное, похожее на мертвого человека до того, как его убили, только чечевица циркулирует по венозной сети брыжейки: вивисекция. Да, это как вивисекция. Английские суфражистки протестуют так, как если бы это была вивисекция. Они догадываются, что, если их раздеть, они будут такими же, как лягушки. А Флорита, обнаженная Флорита в лачуге… Старуха назвала ее цветочком…[122] Второй цветочек – Флорита вторая, которая… Аххх… Я уеду. Мне будет хорошо. Диагностировать плеврит, перитонит, шумы в сердце, колики, желудочные лихорадки и самоубийство одинокой учительницы, наглотавшейся веронала. Девушки, в день праздника шагающие впереди процессии, за балдахином, румяные, щекастые, поглядывают искоса в мою сторону, а я с отвращением смотрю на них, разглядывая их ноги, когда они проходят мимо казино, где я сижу с двумя, пятью, семью, четырнадцатью господами, которые играют в шахматы и очень ценят меня за интеллектуальное превосходство. Все, вот и Принсипе-Пио. Да, наверх. Потом спуститься на бесплатном лифте с винтом снизу… Купить детектив в дорогу, давно я не читал детективов, до детективов ли мне. Почему все носильщики – галисийцы? Сколько получает носильщик и откуда у него такая сила? Надо брать галисийцев или астурийцев, потому что андалузцы и кастильцы не справятся. Нужна сила. Они, краснолицые, улыбчивые, толстые, скромные, знают, что они – носильщики, хорошо это усвоили и не претендуют ни на что другое. Их дело – переносить как можно больше тюков. Им достаточно посчитать: один, два, три, четыре, пять, шесть тюков, а эту сумку сеньора понесет сама, потому что в ней драгоценности короны, королевской короны короля пик, какая чушь, почему я об этом думаю? Я еще не совсем отчаялся. Лавровый и миртовый венок[123], символ славы на Олимпийских играх, восхождение на пьедестал и рука, вскинутая в римском приветствии, которое позднее возродили. Принимать поздравления от короля Швеции, такого белого, такого бледного, такого высокого, который никогда не загорал по-настоящему и которому плевать на науку – пусть этим занимаются другие люди, а ему положено быть королем. Но почему я не теряю надежды? Длинные руки короля Швеции держат миртовый венок. Он идеально сплетен и свою идеальную форму сохранит навсегда. Толстая задница носильщика, который никогда не моется, который сейчас сидит на скамейке, а потом завалится в таверну и будет там хлестать красное вино, стакан за стаканом. Он похож на Амадора с его губищами. Амадор, орудие судьбы, тоже галисиец, только он не носильщик, он прислуживает во время вивисекции. Амадор-Кассандра, уши, рожденные, чтобы не слышать, тупые мозги, созданные, чтобы вводить в заблуждение тех, в чью голову они вложены. Амадор, Амадор, у тебя имя рокового человека. И что, мне теперь смеяться над собой? Неужели я буду смеяться над собой? Я сломлен; я человек, кому не позволили сделать то, что он должен был сделать; я тот, кому во имя судьбы сказали: «Хватит» – и отправили на Принсипе-Пио с рекомендациями, стетоскопом и диагностическим руководством по зуду в анальном отверстии у деревенских девственниц. Почему в моей голове столько грязных мыслей? Тупица! Тупица, думающий о заднице носильщика, который без труда поднимается с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью, шестью тюками в мое купе и кладет их на багажную полку. А во мне нет ни тени отчаяния, потому что я пустой, потому что меня протерли замшей, вынули внутренности и подвесили на нитке в своего рода анатомическом музее живых, чтобы я в полной мере ощутил эмпирические и гигиенические, высушивающие и стерилизующие, желчегонные и карающие качества человека с плато – того, кто творил историю, кто создал мир, начав с равнин Буребы[124], того, кто первым произносил латинские слова по правилам баскской фонетики, а затем добавил придыхательные «h», превращенные в мавританскую «j», и таким образом создал тот таран, с которым потом прошел по всему миру. И вот теперь иссохший, изъеденный, мумифицированный человек с плато вывешен на просушку так же, как вывешен я сам, чтобы из меня сделали мохаму[125] добрые ветра Кастилии, где вера в будущее потеряна три с половиной века назад, и будущее теперь представляется не чем иным, как изъеденным, коричневатым телом быка, выставленного на просушку, и мясо превращается в мохаму; она неплоха на вкус, и есть люди вроде меня, которые постепенно привыкают ее есть, запивая бокалом вина, и думают, что она лучше икры, и сельди, и французского фуа-гра. Как жаль, что мы не способны испытать экстаз! Кто нам поможет? Как проникнуть в самые передовые, сокровенные и глубокие Места Обитания, где нам теперь придется существовать? Я буду смотреть на кастильских девиц с толстыми, как откормленные куропатки, ногами, которых, как и куропаток, можно с наслаждением кусать, а можно, как куропаток, сбивать с ног ударами палки, чтобы они, упав на землю, не извивались непристойно, как черви, а лежали неподвижно в кататоническом состоянии: stelltotenreflex, рефлекс обездвиживания. Все виды живых существ – насекомое, жаба, газель, гемолитическая амеба, – все неподвижны, гнойные девственницы в ожидании. И все же почему я не прихожу в отчаяние? Почему позволяю себя оскопить? На железнодорожниках фуражки с красным верхом, что наводит на мысли о фаллосе. Фаллический человек, способный произвести бесконечное количество прямолинейных движений, – вот он шагает, гордясь своей красноголовой крайней плотью, держась за свой пенис, эту согнутую палку, наделенную множеством свойств, позволяющих вызвать эрекцию гигантского органа, который вонзится в чрево гор, а меня в это время кастрируют, и я не противлюсь этому. Впрочем, есть объяснение тому, почему я позволяю себя оскопить и даже не кричу, пока меня оскопляют. Известно, что турки кастрировали рабов, которым предстояло стать евнухами в гаремах, на пляжах Анатолии, и оставляли их там, закопав по пояс в прибрежный песок. Моряки в открытом море, за много миль от берега, днем и ночью могли слышать крики бедняг – крики боли, протеста, прощания с мужской силой. Изобретенный турками способ обеззараживания очень эффективен. Песок не содержит болезнетворных микробов, он пропитан йодом и другими морскими солями, обладающими ветрогонным действием, и является чистым абсорбирующим веществом, которое предотвращает гниение выделений. Но способы, которые применяют сейчас, лучше, потому что при этом не только не кричат, но даже не испытывают боли и, следовательно, не могут служить акустическим маяком для неосторожных мореплавателей. Сейчас все по-другому. Сейчас время анестезии, время, когда производится мало шума. Бомба убивает не грохотом взрыва, а альфа-излучением, которое само по себе беззвучно, или дейтронами, или гамма-лучами, или космическими лучами, и все они производят меньше шума, чем удар дубинкой. Все эти излучения лишают мужской силы, даже рентгеновское. Но мне-то это зачем? Сейчас время тишины. Самая эффективная машина – та, которая работает бесшумно. Поезд шумит. Он грохочет, хотя и не как летящий в стратосфере сверхзвуковой самолет, в котором отсутствует вибрация, так что на высоте в двадцать тысяч метров можно смело строить карточный домик. Здесь, внизу, мы медленно тащимся к месту, где нам предстоит тихо дожидаться, пока не пройдут годы и мы, так же тихо, не уйдем туда, куда уходят все прекрасные цветы мира. И все-таки я не вконец отчаялся. Я получаю пружинистое удовольствие от этого архаичного средства передвижения, а поезд скачет, скачет, скачет, как животное, и стук его колес, похожий на стук копыт, гипнотизирует, и его ритм синхронизируется с ритмом электроэнцефалограммы. Для тех же целей примитивные племена чернокожих используют тамтамы, но если они, танцуя и танцуя в праздничные ночи, достигают – счастливцы! – знаменитого экстаза, то здесь мне даже заснуть не удается. Если бы я достиг экстаза, если бы я упал на землю и забился в конвульсиях у ног странствующего проповедника, то смог бы обратиться. Мне промыли бы мозги, и я превратился бы в охотника на жирных куропаток и покорных деревенских девушек. Но мы – не негры, мы – не негры, негры прыгают, смеются, кричат и голосуют, выбирая своих представителей в ООН. Мы – не негры, не индейцы, не жители стран третьего мира. Мы – тунцы, которые вялятся на чистейшем воздухе плато, мы висим на ржавой проволоке и будем висеть, пока не достигнем своего маленького безмолвного экстаза. Тракатракатракатракатракатракатракатрака… Можно создать ритм, нужно лишь придать ему форму, гештальтную структуру. Ритмы могут быть разными, все зависит от того, в какой позе слушаешь: на два счета, на три счета, на четыре счета. А потом повторить. Это как оптическая иллюзия, когда на одном рисунке можно увидеть то вазу, то чей-то профиль. Патологический рационализм. Какое мне дело до ритмов, фигур и гештальтов, если меня оскопляют вживую? И почему я не впадаю в отчаяние? Быть евнухом удобно, жить без тестикул спокойнее. Даже если тебя кастрировали, приятно дышать чистым воздухом и наслаждаться солнцем, пока вялишься в тишине. Зачем отчаиваться, если продолжаешь тихо и спокойно превращаться в мохаму, а розы продолжат быть… розами?.. Ха-ха. Ты сможешь охотиться на куропаток, на очень жирных куропаток, когда урожай уже убран… Ты сможешь играть в шахматы в казино. Тебе всегда нравились шахматы. Если ты редко играл в шахматы, то лишь потому, что у тебя не было времени. Вспомни: ты же знал защиту Филидора. Шахматы – вещь очень приятная, и к тому же, если ты не впал в отчаяние, тебе будет легко привыкнуть к ним. Очень легко. Только поначалу нужно сидеть спокойно, потому что каждое лишнее движение может разбередить рану. И однажды к тебе на прием придет женщина – красивая женщина с жалобой на зуд в заднем проходе. Ты без труда поставишь ей диагноз и выпишешь нужные лекарства. Она скажет: «Какой милый этот новенький». Эту женщину долго ждать не придется, но к ее приходу у тебя уже все пройдет. И тогда скажут: «Этот лучше, чем тот. Новый лучше». Найдутся, конечно, и те, кто с этим не согласится и станет утверждать, что прежний был лучше, – возможно, им просто будет стыдно признать, что они не правы. И это хорошо: в противном случае тебе было бы некогда охотиться на куропаток. Ты проведешь так некоторое время, ожидая в тишине, ни о ком не говоря плохо. Главное – молчать. Никогда об этом не говорить. Все вокруг постепенно увидят, какой ты добрый, чистый и мудрый. Там простирается пустошь, длинная пустошь, словно кожа, натянутая на скелет. В это время года, когда деревья окрашены в красно-золотые осенние цвета, здесь есть только сухая земля, мужской пейзаж, никогда не подвергавшийся кастрации, и кто знает, какие новые камни обнаружатся, если содрать землю. Глыбы гранита, ласкаемые ветром так долго, что стали круглыми, золотые камни, черные камни, красные камни. Среди камней сидит ящерица. Хотя нет. Осенью они засыпают. Синяя горная цепь приближается и приближается, ожидая, когда сквозь нее промчится поезд. Горы словно хранят секрет: там есть надежда. По ту сторону гор все еще живут мавры. Один набег – и мы прогоним их. Еще один набег – и они уйдут за другой хребет и будут заселять, заселять, наполнять землю детьми, мужчинами, женщинами, которые рожают, до тех пор, пока не начнут голодать, а когда от голода они станут похожи на вяленых тунцов, их можно будет вышвырнуть с заселенных ими земель, и вы увидите, тогда-то вы увидите, чем они ответят. Но что мы будем делать, если не останется места, куда их можно было бы вышвырнуть? Не знаю, зачем я думаю. Мог бы спать. Я смешон. Я в отчаянии оттого, что не в отчаянии. А мог бы не быть в отчаянии из-за того, что в отчаянии оттого, что не в отчаянии. К чему эта скороговорка? Наверное, я хотел бы сказать это кому-нибудь. И тогда кто-нибудь все еще мог бы посчитать меня остроумным и ему не пришлось бы спрашивать меня, откуда берется мое остроумие, потому что зачем ему спрашивать, откуда оно берется? И для кого, черт возьми, может иметь значение, остроумен я или нет? Идиот! Я снова думаю, и мне нравится думать. Некоторые мысли даже кажутся мне блестящими, и я горжусь ими. В окно вагона светит солнце, а за окном виден Монастырь[126] – все пять его башен, устремленные ввысь. Невысокий, приплюснутый, он, как говорят, имитирует ту решетку, на которой когда-то подвергли вивисекции санлоренцо наших грехов, этого лоренцаччо[127], о котором ты слышал, этого лоренцона, которым являюсь я сам. Лоренцо-лоренцо, который сказал: «Переверни меня, с этого бока я уже поджарился». Как сардины. Как бедные маленькие сардинки. Я тоже поджарился. Солнце жарит, поджаривает, превращает меня в мохаму. Лоренцо был сильным, он не кричал, когда его поджаривали язычники-торквемады. Он молчал и сказал только (история сохранила лишь эти его слова): «Переверни меня, с этого бока я уже поджарился». И палач перевернул его. Просто из любви к симметрии.