Бадахос, март 1972 года
Первым делом она отправилась в Малагу. Там, в архиве тюрем уголовного суда, Альба приступила к своей титанической задаче. Первые три дня ее окружали лишь тишина, висящая в воздухе пыль, будто на далекой планете, и беспорядочно заполненные документами полки, где мог сориентироваться только архивариус, седой худосочный мужчина, по-малагски острый на язык и доброжелательный.
Он сообщил, что его зовут Антонио и что она первая посетительница за всю неделю. Юристка сразу ввела его в курс дела, насколько могла.
Она объяснила, что ищет некую Долорес, которая в 1937 году работала в женской тюрьме Малаги, в том здании, где теперь комендатура муниципальной полиции.
– Посмотрим, вдруг вам повезет, милочка. Но предупреждаю, что на это может уйти не один день, – заметил архивариус.
И действительно, расследование заняло несколько рабочих дней. Только на третий день Альбе встретилось имя Долорес. Найти его оказалось непросто, она временами готова была сдаться.
– Да это какая-то невыполнимая задача, черт побери!
Как объяснил архивариус, большую часть служащих тюрем в Гражданскую войну составляли фалангисты и женщины из Женской секции, причем нанимали их спонтанно, по мере того как мятежники захватывали новые города и брали пленных.
Поэтому, как и опасалась Альба, имя Долорес долго не попадалось ни в одной из пыльных папок. Но потом случилось чудо – она обнаружила документ, который надеялась найти.
– Кажется, вот он, Антонио, – взволнованно сообщила она архивариусу.
И прочла вслух:
«Штатный список сотрудников женской тюрьмы Касерон-де-ла-Голета, 1937–1941».
Перелистав несколько пожелтевших страниц, Альба наконец нашла некую Долорес Урбину Перес, уроженку Бадахоса, состоявшую в Женской секции Фаланги.
– Бадахос? – удивилась Альба.
Архивариус посмотрел на документ сквозь очки, которые держались у него почти на кончике носа.
– Такое случалось нередко, – ответил он. – Многие испанцы в войну переезжали с места на место – кто подальше от боевых действий, кто, наоборот, поближе к ним.
Альба подумала о своей матери, Хуане – картина ее жизни начинала складываться, как головоломка. Родилась в Кордове, направлена на работу учительницей в Сьерра-де-Кадис, попала в женскую тюрьму в Малаге.
Она вздохнула, подумав: «Как же ее помотало».
– Я же могу сфотографировать? – уточнила она у архивариуса.
Он скривился, но в конце концов сдался:
– По-хорошему, надо бы запросить разрешение, но… ладно, фотографируйте, все равно никто не узнает.
После этого Альба еще несколько часов искала в папках другую Долорес, ведь в тюрьме могло в одно время работать несколько женщин с таким именем. Но больше ни одной не нашлось.
Через пару дней она позвонила Лали.
– Я обнаружила только одну Долорес, которая во время войны работала надзирательницей в женской тюрьме Малаги. Ее фамилия Урбина Перес, она родом из Бадахоса. Тебе это о чем-нибудь говорит?
– А знаешь, говорит! – ответила учительница, вдруг воодушевившись. – Я сейчас кое-что вспомнила, хоть и не уверена, было это на самом деле или память у меня шалит – и такое возможно, ведь столько времени прошло. Это было в отделении матери и ребенка, я пришла навестить вас с Хуаной. Она держала тебя на руках. Долорес дежурила в галерее, расхаживала из конца в конец и иногда подходила тебя приласкать. Помню, что разговор зашел о детстве, о том, как нас растили родители. Я рассказала о Мерседес, своей матери, царство ей небесное. Хуана – о своей матери, то есть о твоей бабушке, которая умерла, когда Хуане было пятнадцать. Другие заключенные, которые там были, тоже что-то рассказывали, вот и Долорес включилась в разговор. Это мне запомнилось, потому что надзирательницы обычно не вмешивались в беседы заключенных. А если и вмешивались, то только чтобы отчитать нас или приказать замолчать. «Мой отец был тореро, – сказала она, – и мы с сестрами в детстве играли под трибунами арены в Бадахосе». Никто из нас ничего не сказал. Мы все знали о том, что́ произошло прошлым летом на этой арене, какую бойню там устроили Ягуэ и марокканцы Франко. Я поторопилась сменить тему, чтобы из-за упоминания Бадахоса не завязался какой-нибудь политический спор. Так что, да, возможно, эта Долорес Урбина и есть та, кого мы ищем.
Альба беспокойно подергала телефонный провод, который наматывала на указательный палец во время разговора.
– А что, если я завтра заеду в Севилью, заберу тебя, и мы вместе поедем в Бадахос? – предложила она Лали. – Если выеду от родителей на рассвете, я как раз утром буду у тебя.
Она еще не привыкла. Теперь это ее дом, а не родительский.
– Хорошо, договорились, – согласилась Лали после секундного колебания.
Альба повесила трубку и улыбнулась администратору пансиона в Малаге, где провела последние две ночи.
– Сегодня выезжаю, – сказала она симпатичному молодому человеку, который очаровательно улыбался ей каждое утро.
– Нашли, что искали? – поинтересовался он.
Альба кивнула. Как и в прошлые два дня, ее посетила фантазия о том, чтобы закрутить роман с этим парнем, поддаться порыву, но она сдержалась и поспешила к выходу.
– Пока, Начо! – попрощалась она.
Альба решила прогуляться и теперь, когда оправданий у нее больше не было, посмотреть на то место, до которого пока не решалась дойти: до тюрьмы Касерон-де-ла-Голет, где она родилась и где сейчас расположилась штаб-квартира муниципальной полиции Малаги.
Лали давно не ездила на машине. Настолько давно, что уже не помнила, как застегивать эту штуку – ремень безопасности. Альба помогла: аккуратно потянула его и на ощупь защелкнула в замке.
– Это сейчас необязательно, но скоро станет, – пояснила она.
Лали кивнула и через несколько минут уже забыла о ремне, обхватившем ее тело. Альба вывела машину на национальное шоссе N–630, которое соединяет Севилью с Меридой. Она попросила Лали следить за дорогой по карте, которая лежала в бардачке, чтобы им не пропустить нужный съезд. Но потом сказала, что можно и не сверяться – Альба и сама хорошо знает эту дорогу.
– Свернем на съезд в сторону Сафры, а оттуда на N–432 до Бадахоса. Так получится быстрее.
Ее отец, граф де Басан, любил сам сесть за руль и отдаться скорости, а Альба внимательно наблюдала за тем, как он ведет «Вольво-амазон», выписанный прямо из Швеции, как бережно поворачивает руль, как плавно переключает передачи четырехцилиндрового двигателя.
И теперь за рулем своего новенького «Сеата–600» она узнаёт в собственных движениях движения опытного автомобилиста, дона Элисео.
– Тебе виднее, Альба. Я никогда не выезжала севернее Сьерра-Морены, представляешь? – признается Лали, крепко держась правой рукой за поручень над окном.
– Ты никогда не путешествовала? – спрашивает Альба.
– Ну, немного путешествовала. Мы ездили на море в Кадис, в Уэльву, пару раз в Гранаду. Но Клементе не любитель выезжать из Андалусии, понимаешь? Говорит, что к северу от Деспеньяперроса нас ни в грош не ставят. Зато, когда нужен официант, разнорабочий или домашняя прислуга, так это сразу к нам, андалусцам.
Альба кивает. Она вдруг думает о Фелисе, экономке-андалуске, которую родители наняли ухаживать за ней, когда она была еще младенцем. И о конюхе, который, судя по акценту, родом из Севильи или, быть может, Уэльвы. Сколько же рабочих рук родом с земель южнее Сьерра-Морены, которые прежде принадлежали дворянам, а теперь кормят мелких буржуа Мадрида, Страны Басков или Каталонии!
Добравшись до Сафры, где им предстоит свернуть на Бадахос, женщины решают сделать остановку, чтобы сходить в туалет и выпить кофе. Они останавливаются в придорожном ресторанчике, вывеска которого сообщает, что тут недорогие комплексные обеды. Лали идет в туалет, а Альба остается у стойки и ждет официанта, чтобы заказать кофе. Тот усердно протирает стаканы на мойке и как будто вовсе ее не замечает, пока Альба не окликает его аристократической требовательностью – ее родители всегда обращались к персоналу вот так, свысока:
– Эй!
И это наконец производит нужный эффект.
Через пару минут официант появляется с двумя дымящимися чашками у стола, за которым устроились Альба и Лали.
– Пожалуйста, сеньоры. Простите за ожидание.
Альба показывает всем своим видом, что не стоит беспокоиться, и посылает официанту благосклонную улыбку, когда тот возвращается за стойку. Потом она подносит чашку к губам и легонько дует на кофе.
Лали смотрит на нее, вдруг задумавшись.
– Можно тебе кое-что сказать? – спрашивает она у Альбы.
Та кивает, сделав первый глоток. Она любит, когда кофе горячий: приятно чувствовать, как жар спускается по пищеводу.
– Конечно.
– Ты была самым красивым младенцем, которого я видела в жизни, Альба.
Лали повидала много младенцев. Трое своих детей, малыши сестер и соседок, новорожденные с розовыми щечками, в бархатном пушку, с губками, глазками, носиками, вылепленными так аккуратно, как будто человек в самом деле рожден из глины. Но она никогда не знала такого ребенка, как она, эта девушка перед ней, которую она когда-то баюкала на руках.
Такого ребенка, как Альба, или Эсперанса, – имя, которое между тяжелыми вздохами сорвалось с губ измученной Хуаны, когда она родила девочку в малагской тюрьме.
– Ты там была? – спросила Альба. – Когда я родилась, я имею в виду.
Лали кивает ласково, нежно. Да, она там была, она и сейчас там, и еще не раз будет. Рождение Альбы – одно из тех воспоминаний, с которыми она не в силах расстаться, как будто она накрепко привязана к этому потоку эмоций, где соединяются прерывистое дыхание Хуаны, голос сестры Марии, уговаривающей ее тужиться, бьющее через край волнение подруг, которым надзирательница Долорес разрешила остаться с роженицей: Лали, Фрихильяны, Хосефы.
Она мысленно вернулась туда, в тюремный лазарет: ноги Хуаны раскинуты чуть ли не от стены до стены, сестра Мария глядит на происхождение мира, а они, остальные заключенные, стоят рядом.
– Головка уже показалась, Хуана, – говорит ей молодая послушница. – Еще разок поднатужься, хорошо?
Монахиня впервые в жизни принимает роды, но держится стойко. Сестра Алисия, заведующая лазаретом, днем раньше слегла больная, а кроме нее никто бы не справился лучше, чем Мария.
– Давай, Хуана, тужься, тужься!
Хуана горит как печка. Она напрягает все: глотку, мышцы, на шее и на лбу вздуваются вены. Сквозь ее стиснутые зубы рвется сдавленный крик жизни, хриплое, ритмичное «ах-х, ах-х», сестра Мария ее подбадривает, а подруги и Долорес поддерживают, сплетя руки в немом волнении.
Альба явится в этот мир в красном облачении, вязком, священном.
– Уже почти, милая! Еще разочек!
Тридцать пять лет спустя Лали все еще помнит ее первый плач, сначала негромкий, как бубенцы или колокольчики в оркестре, – а потом пронзительный, во всю мощь легких, которыми она сделала первый вдох вне материнской утробы.
– Никогда я не видела столько радости в той тюрьме, как после твоего рождения, – взволнованно говорит Лали. – Праздновала вся тюрьма. Твоей матери тяжело далось твое появление на свет, понимаешь? Наверное, поэтому, когда ты родилась, обнимались все – и монахини, и надзирательницы, и заключенные. А еще нам в тот день дали за обедом увеличенный паек и разрешили не возвращаться в камеру до самого отбоя. Появилась новая жизнь и остановила вражду. Пусть и всего на несколько часов.
Альба делает еще глоток кофе. Никто ей никогда не рассказывал о ее рождении – настоящем рождении. А в рассказе доньи Роси о мнимых родах место действия всегда оставалось неопределенным: какая-то частная клиника не то в Бадахосе, не то в Мериде, не то вовсе в Мадриде.
– А что было со мной дальше?
Лали косится на официанта, но тот занялся вошедшей в заведение парой туристов, которые, судя по их виду, не знают ни слова по-испански.
– Дальше? Ну, поскольку ты родилась немного раньше срока и с дефицитом веса, при лазарете устроили нечто вроде палаты интенсивной терапии для тебя и твоей матери, и там ты провела первые недели жизни. Нам разрешали навещать вас каждое утро; я никогда не видела Хуану такой счастливой, как в те дни, она пела тебе и кормила тебя грудью. А я тебя вот так вот, – она складывает руки и покачивает их, как колыбель, – носила на руках, много раз. Ты была как ангелочек. Сестра Мария все повторяла, что ты дар Божий. И Долорес, надзирательница, которую мы ищем, тоже так говорила. Потом, когда ты набрала вес и у тебя отвалилась пуповина, вас с Хуаной перевели в отделение матери и ребенка, где содержались заключенные, которые недавно родили или были арестованы вместе со своими маленькими детьми. И больше я уже почти вас не видела, ни твою мать, ни тебя. Вскоре после этого состоялся суд, и меня выпустили на свободу.
Альба кивает. Она делает такой большой глоток, что в чашке остается только пенка на дне.
– А когда был суд над моей матерью? – спрашивает она.
– Суд Хуаны откладывался намного дольше, чем мой. Ей были предъявлены более тяжкие обвинения, ведь она состояла в социалистическом синдикате и входила в комитет, который занимался распределением земли в Алькала-дель-Валье в тот короткий период революционной утопии – после государственного переворота и до того, как войска франкистов взяли сьерру. В последний раз, когда я приходила навестить ее, Хуана сказала, что ее суд уже скоро. Это было в августе, тебя уже выписали. Она очень надеялась, что выйдет на свободу, что к ней проявят милосердие ради дочери, которой и так придется расти без отца. Недели через две я снова пришла, но вас уже не было в тюрьме, и, как я ни расспрашивала, никто не мог мне сказать, что с вами стало. Кто-то шептал, что твою мать казнили. Другие – что ее перевели в другую тюрьму. Но никто ничего не знал точно ни о ней, ни о твоей судьбе. Вот так я и потеряла след твоей матери. И твой тоже. Но знаешь что? Я со временем придумала свою версию вашей истории и начала в нее верить.
На несколько минут она замолкает. Она всегда представляла – или хотела представлять – Хуану с ребенком в порту Веракруса, в Мексике, которая даст им убежище как испанцам, бежавшим от диктатуры Франко. Она думала, что Хуана могла бы преподавать в какой-нибудь мексиканской школе, и воображала ее учеников такими, как в американских вестернах: в сомбреро, распевающими песни марьячи.
– Что за версия? – спрашивает Альба.
Лали крепко держалась за эту фантазию. От нее на душе становилось светлее.
– Что вы с ней живете где-то на свободе, ну, например, в Америке.
Альба не отвечает. Она снова берет в руки чашку и одним глотком допивает остатки кофе. Ее вдруг захлестывает ностальгия, о которой она читала в каких-то стихах.
Тоска о том, чего не случилось.