К книге
Самая опасная книга: Как «Улисс» Джойса навсегда изменил литературуЧасть I. 1 Ночной город
14%
Часть I. 1 Ночной город
5

Дублин был таким не всегда. В XVIII веке по дорожкам парка Святого Стефана и просторным новым проспектам в северной части города прогуливались аристократы. Вдоль площадей Ратленд[39] и Маунтджой располагались особняки с палисадниками, а рядом находились клубы и танцевальные залы, где проходили салоны и маскарады. Дублин отличался определенной элегантностью. В конце концов, он был оплотом власти – вторым по значению городом Британской империи и пятым по величине в Европе[40]. Четыреста членов ирландского парламента и их домочадцы поддерживали наличие в городе модных магазинов, образованного класса и в целом статус гордого анклава цивилизации.

Однако ирландский парламент слишком раздухарился, и, после того как Ирландское восстание 1798 года унесло жизни тысяч бунтовщиков и британских военных, в Лондоне издали новый закон[41], по которому ирландскую ассамблею попросту распустили, создав Соединенное Королевство Великобритании и Ирландии. Первого января 1801 года произошел исход из города аристократов и власть имущих, за ними последовали образованные люди, магазины и маскарады. Георгианское[42] величие Дублина сохранилось лишь на нескольких улицах, примыкающих к площадям, и даже оставшиеся в городе состоятельные семейства больше напоминали уцелевших упрямцев, которым просто не вырвать из земли свои корни. Одни просторные особняки превратились в отели, конторы и богадельни, другие поделили на квартиры и оставили ветшать и плесневеть. К 1828 году треть домов в Дублине оценивалась менее чем в 20 фунтов[43].

Население города стремительно выросло в XIX веке: в поисках работы сюда потянулись жители со всей страны. Потом разразился голод, и беженцы, спасшиеся от голодной смерти в сельской местности, оказались в грязном переполненном городе, где тоже недоедали. Между многоквартирными домами, где жители десятками ютились в душных комнатушках[44], были раскиданы скотобойни[45] – от них распространялись дизентерия, тиф и холера[46]. Из сточных канав (если таковые имелись) отходы сливались напрямую в реку Лиффи, во время прилива грязь вымывало обратно в город[47], вонь смешивалась с тяжелыми запахами из труб пивоварен, вонью навоза на мостовых и мусора, скапливавшегося в крошечных двориках[48]. В некоторых районах лишь меньшая часть детей доживала до пяти лет[49], а из могил выкапывали неразложившиеся трупы[50], чтобы положить туда новых мертвецов. Вся ирландская промышленность – судостроение, металлургия, текстильное производство – сместилась к северу, в англо-ирландский Белфаст, а в католическом Дублине на долгие десятилетия воцарился застой. К 1901 году, когда Европа переступила порог ХХ века, Дублин превратился в зловонную руину ушедшей эпохи.

В 1901 году Джеймсу Джойсу исполнилось 19 лет, и он с готовностью признавался в антипатии к родной стране. Он написал статью «Потворство толпе» для литературного журнала Королевского университета, в которой обрушился с критикой на Ирландский литературный театр за то, что он отказывается ставить лучшие европейские пьесы. Театр был одним из основных проводников Ирландского возрождения, начавшегося в 1880-е годы как проявление ностальгии по временам, предшествовавшим голоду, когда жизнь ирландцев строилась прежде всего вокруг сельского хозяйства. После голода каждый четвертый житель страны умер или покинул ее, а для выживших возрождение кельтского фольклора, деревенского уклада и ирландского языка стало формой национализма без кровопролития. Тем не менее сам Джойс считал ирландский национализм провинциальной фантазией. Что касается писателей – сторонников Ирландского возрождения (леди Грегори, Уильяма Батлера Йейтса, Джона Синга, Шона О’Кейси, Джорджа Расселла, Джорджа Мура), все они были состоятельными англо-ирландскими протестантами, которые эксплуатировали ирландскую крестьянскую тематику.

В статье Джойса утверждалось, что за век своего упадка Ирландия стала враждебной к творцам, поэтому вместо Толстого и Стриндберга в театре ставят посредственные пьесы, которые льстят ирландской публике, – это обернулось, по словам Джойса, «уходом в царство троллей»[51]. Джойс считал, что роль художника – штурмовать баррикады общества, построенного на лжи, но никому не хватает мужества писать о подлинной жизни Дублина, при этом вряд ли молодой писатель-дублинец мог поступить более опрометчиво, чем позволить себе нападки на Ирландский литературный театр. Театр стоял на верхней ступени небольшой ирландской литературной экосистемы, и отмежеваться от него – значило отмежеваться от людей, которые только и были способны помочь начинающему автору.

В университете статью Джойса отвергли, что совершенно неудивительно. Вместо ирландских писателей Джойс восхваляет вероотступников, в том числе и еретика, сожженного на костре за утверждение, что Бог может быть найден в каждом атоме. Джойс примыкал к писателям, для которых искусство было поруганной верой, таким, как Генрик Ибсен, смелый норвежский драматург, презиравший всё и вся. «Жить – значит воевать с троллями»[52], – утверждал Ибсен. Собственно говоря, именно Ибсен отчасти и вдохновил Джойса на написание этой статьи: молодой ирландец специально выучил датско-норвежский, чтобы читать пьесы в оригинале и написать письмо их умирающему автору[53]. Дабы сохранить дух Ибсена, Джойс с друзьями напечатали не прошедшую цензуру статью в 85 экземплярах[54] (на большее не хватило денег) и самостоятельно распространили ее по Дублину.

Презрение Джойса к «троллям» было превентивной обороной девятнадцатилетнего человека против отторжения со стороны литературных кругов: вместо того чтобы избегать его, он сам на него напрашивался. Однажды ночью – дело было в 1902 году – он без приглашения постучал в двери поэта Джорджа Расселла[55]. Они заговорили о литературе, и Джойс до раннего утра разглагольствовал о недостатках Ирландского возрождения. По его словам, Уильям Батлер Йейтс пресмыкался перед ирландцами, а сам Расселл был не таким уж хорошим поэтом. Джойс прочитал несколько собственных стихотворений, потом декламировал Ибсена на датско-норвежском[56]. Расселл впечатлился и решил, что Джойса необходимо представить Йейтсу, самому статусному ирландскому литератору. «Чрезвычайно толковый юноша, – писал Расселл Йейтсу, – и он принадлежит скорее к вашему клану, чем к моему, а по сути лишь самому себе»[57].

Йейтс, как и большинство ирландских литераторов, жил за границей, но в 1902-м приехал на родину ради постановки одной пьесы – Джойс как раз оканчивал Королевский университет. Когда Расселл их познакомил, два писателя осели в курительной комнате одного из ресторанов на О’Коннелл-стрит, главной улице Дублина. По мнению Йейтса, молодой человек обладал обескураживающей бодростью духа. Он был сосредоточен, говорил негромко, едва ли не робко. А когда Йейтс попросил Джойса прочитать несколько своих стихотворений, тот ответил: «Прочитаю, раз уж вы просите, но ваше мнение мне столь же маловажно, как и мнение любого прохожего»[58].

Йейтс послушал стихи и прозаические наброски и пришел к выводу, что Джойс наделен «крайне изысканным талантом»[59], хотя и не мог пока с уверенностью сказать, к чему именно. Йейтс пояснил, что сам он как раз уходит от красивых стихов к экспериментам в духе ирландского фольклора. «Это показатель того, насколько стремительно вы деградируете», – сообщил младший писатель. Йейтс возразил, что пьесы свои пишет без особого усилия, на что Джойс ответил, что это вернейший признак деградации. Он встал, собираясь уйти, потом снова повернулся к Йейтсу. «Мне двадцать. А сколько вам?»[60] Йейтс ответил, что тридцать шесть, убавив себе один год.

– Поздновато мы встретились. Вы слишком стары, мне на вас уже не повлиять[61].

Через месяц после выпуска Джойс уехал из Дублина в Париж. Он собирался поступить в Медицинскую школу, зарабатывать, давая уроки английского интеллектуалам с Левого берега, и получить диплом врача: это удалось его деду, отцу же нет. Он собирался стать и врачом, и творческим деятелем, а еще пообещал с первого жалованья купить матери новые вставные зубы[62]. На медицинском поприще он смог бы хоть как-то помочь семье. Было решено отнять у младших детей часть скудного отцовского дохода – работа у отца была далеко не всегда – и пустить эти средства на образование многообещающего старшего сына.

Но Джойс оказался не готов к Парижу. В Медицинской школе потребовали заплатить вперед, отказались признавать его университетский диплом и лишь дали ему – с большой неохотой – временный допуск на лекции по химии. Он сходил туда один раз и бросил[63]. После чего зажил в Париже без друзей, определенных занятий и приличного пальто и быстро вошел в ритм чтения, сочинительства и прогулок. Он с трудом сводил концы с концами, перебиваясь на деньги от уроков, которые давал двум ученикам[64], на почтовые переводы, которые в отчаянии выпрашивал у родителей, и небольшие гонорары за книжные рецензии для лондонских и дублинских газет.

Зиму 1903 года Джойс измерял часами, проведенными без еды[65]. Сегодня двадцать. На прошлой неделе сорок два. Однажды, когда наконец удалось поесть, его вырвало[66]. Его мучила сильнейшая зубная боль[67], жевать удавалось с трудом. Он проходил мимо кафе возле «Одеона», а потом отдавал свои три су одной из женщин в деревянных сабо[68], которые продавали на тротуарах чашки дымящегося горячего шоколада. Прикрывал галстуком пятна на рубашке[69], которую не на что было выстирать. В марте мать прислала ему в письме девять шиллингов. «Как обувь и одежда, не сносились? Ешь хорошо?»[70]

Именно в Париже для Джойса по-настоящему началась творческая жизнь. Он штудировал в Национальной библиотеке Аристотеля, Фому Аквинского и Бена Джонсона. Когда библиотека закрывалась, продолжал работать в своей комнате в гостинице «Корнель» при дрожащем свете догорающих свечей[71]. Постигал основы своего ремесла. В дешевых записных книжках, рядом с подсчетом расходов и календарем, записывал пространные определения комедии и трагедии[72].

Кроме того, в этих записных книжках набросано множество сценок, которые он называл эпифаниями, – емких зарисовок, сосредоточенных на моменте или предмете. То были первые робкие попытки перейти от поэзии к прозе. Одна из эпифаний посвящена парижским проституткам, прогуливающимся по бульварам. Джойс описывает, что они «болтают, поедают маленькие булочки или молча сидят за столиками кафе ближе к выходу или спускаются из фиакров, и их одеяния шуршат деловито и мягко, как голос прелюбодея»[73]. Эпифании не были чудесными посланиями свыше, скорее – по определению самого Джойса – проникновениями «в душу обычнейших предметов»[74]. Эпифании были повсюду. Озарения являлись из простых вещей, подобно Богу из атома.

Джойс столкнулся с противоречием: нужно было совместить постоянно уменьшающийся объем его прозаических опытов с постоянно возрастающими творческими амбициями. Он хотел извлечь порядок из хаоса истории. Написать книгу, которая станет провозвестницей новой эпохи. Он хотел – так он выразит это позже – «впиться в смысловое средоточие всего сущего»[75].

В Страстную пятницу он получил тревожное письмо о состоянии здоровья матери. К концу дня перешел через Сену, встал в дальней части собора Парижской Богоматери и выслушал любимую мессу года[76]. Священник одну за другой задувал свечи, по погружающемуся в темноту нефу прошел благоговейный трепет, а потом, уже в непроглядной темноте, священник захлопнул Библию, символизируя этим смерть Господа. После вечерней службы Джойс много часов проблуждал по опустевшим бульварам и только потом вернулся в свою комнату на улице Корнель – под дверью его ждала телеграмма. Он сломал печать, отогнул края.

МАМА ПРИ СМЕРТИ ПРИЕЗЖАЙ ОТЕЦ[77]

Джойс одолжил денег у одного из учеников и отправился в Дублин, к смертному ложу матери. Мэри Джойс лежала в большой комнате двухэтажного кирпичного дома в северной части города. Врач поставил диагноз – цирроз[78], хотя на самом деле у нее, скорее всего, был рак печени – ее рвало зеленой желчью. На Пасху она попросила старшего сына сходить на исповедь и причаститься[79] – то была ее последняя попытка убедить его вернуться к исконной вере. У Джойса с годами накапливалось все больше претензий к церкви, и близость материнской кончины никак на это не повлияла. Он стоял в темной комнате рядом с тетей Жозефиной, вдыхал едкий запах материнской болезни – и в просьбе ей отказал.

Предсмертные муки растянулись на несколько месяцев, в течение лета 1903 года Мэри постепенно теряла рассудок[80]. Отец, Джон Джойс, уже много лет не имел постоянного места работы и часто являлся домой, где завел десятерых детей, пьяным, в непредсказуемое время. Четверо других его отпрысков уже умерли[81]. И все же возвращение Джойса из Парижа принесло некоторое утешение. Время от времени младших выставляли из большой комнаты, чтобы он мог почитать матери свои опусы. Во время одного из таких чтений он обнаружил, что его тихая сестричка Мэй прячется за диваном[82], чтобы тоже послушать. Джойс разрешил ей остаться.

Семейство Джойс переживало упадок. Джон Джойс получил неплохое наследство, но к тому моменту, когда его старший сын окончил начальную школу, уже успел его растратить; все надежды семьи связывались с будущим успехом Джеймса. Джойс запоем читал книги, получал школьные награды. Когда их выгоняли из очередной квартиры, ему выпадала особая честь – нести под мышкой семейные портреты[83]. Отец соглашался съехать только при условии, что нынешний хозяин жилья выдаст ему фальшивую квитанцию о своевременной оплате, чтобы показать ее следующему владельцу[84]. Все более скудный семейный скарб грузили в телегу, которую тащила по улице унылая кляча, а папуля – так его называли дети – из чувства протеста распевал веселые песенки; соседи и их дети высыпали на улицу, чтобы полюбоваться на Джойсов. За десять лет они сменили одиннадцать адресов[85]. Таким образом Джойс досконально изучил весь Дублин.

В августе 1903 года – это был вторник – Мэри Джойс впала в кому. Все родные собрались в доме и встали на колени у ее кровати. В какой-то момент появился дядюшка Джон, увидел, что Джойс стоит посреди комнаты в полный рост, и грубым жестом велел племяннику преклонить колени. Джойс остался стоять[86]. Остальные дети молились вслух, мать внезапно открыла глаза, взгляд ее заметался и остановился на непреклонном сыне. Потом все было кончено.

Тело обмыли, облачили в коричневое, зеркало завесили, чтобы дух ее не застрял в отражении[87]. Перед самой полуночью Джойс разбудил сестру Маргарет – проверить, не увидят ли они мельком отлетающий призрак матери[88]. Не увидели. Дождавшись, когда все в доме заснут, Джеймс Джойс, отныне сирота, заплакал в одиночестве[89].

Смерть Мэри Джойс лишила семью последних оснований для принадлежности к среднему классу. Джойс почувствовал, что двери перед ним вот-вот захлопнутся[90]. Облачившись в веселенький галстук и фетровую шляпу с парижского Левого берега, прихватив тонкую ясеневую трость, он бродил по улицам Дублина, однако ни костюм, ни очевидная литературная одаренность не могли скрыть его бедственного положения. В годы учебы Джойс не прикасался к спиртному, но после смерти матери открыл все шлюзы. Сперва дешевый херес[91], потом «Гиннесс», потом все, что подвернется под руку. Пил он обычно с Винсентом Косгрейвом, одним из самых нерадивых бывших однокашников, и Оливером Сент-Джоном Гогарти, отпрыском уважаемого дублинского семейства. Три поколения Гогарти были врачами, и Оливеру предстояло стать четвертым, хотя он и жил в стране, где врачи-католики были редкостью. Семейство владело в Дублине двумя домами[92], и Оливер не стеснялся своей состоятельности – регулярно надевал желтый жилет с золотыми пуговицами[93]. Неравенство в социальном положении Гогарти и Джойс сглаживали стихами, выпивкой и бесшабашностью. Они ночи напролет декламировали Блейка и Данте, разглагольствовали об Ибсене и Ирландском театре, горланили на улицах французские песни, пока честные дублинцы пытались заснуть.

Однажды после попойки Джойс ввязался в драку в парке Святого Стефана. Он начал приставать к женщине, не заметив, что она не одна, Косгрейв просто развернулся и ушел, а спутник женщины избил будущего писателя до потери сознания. Джойс истекал кровью в грязи, откуда его поднял незнакомый ему человек – известный дублинский еврей по имени Альфред Хантер, он отряхнул ему одежду[94]. Взял Джойса за плечи, чтобы тот не потерял равновесие, поинтересовался, все ли у него в порядке, а потом по-отечески отвел его домой. Джойс этого никогда не забывал.

Джойс и его друзья частенько забредали в дублинский район красных фонарей. Ночной Город представлял собой вереницу обветшалых зданий XVIII века, разбитых на убогие квартирки; он находился рядом с вокзалом Большой Северной железной дороги и зловонными конюшнями в северной части города. Между жилыми домами были раскиданы ярко выкрашенные фасады с крикливыми светильниками в окнах[95]. В Ночном Городе располагались десятки борделей – больше, чем в Париже. То были едва ли не худшие трущобы во всей Европе, и полиция давно отказалась от мысли навести в них порядок[96]. Гогарти с Джойсом напивались «до поросячьего визга»[97] (по словам Гогарти) и выдвигались в самые дешевые из публичных домов в дальнем конце Тайрон-стрит.

На стенах борделей висели изображения святых и Пресвятой Девы. В потайных альковах за священными картинками проститутки прятали увесистые свинцовые трубы на случай, если клиент начнет бузить[98], но Джойс не был бузотером. Он платил из денег[99], заработанных за рецензии, и благодаря чувству юмора снискал себе хорошее отношение. Одной из девушек, Нелли, он особенно нравился: «Ни у кого, мать их за ногу, больше не слыхала такого красивого голоса»[100], – утверждала она. Девушка даже предлагала ссудить ему денег – бедность придавала ему особую трогательность.

В Ночной Город можно было сбежать из мрачного дома на Сент-Питерс-Террас, где семейство продержалось больше года. Отец постоянно поносил детей скрипучим голосом[101]: «Ты, зассыха поганая, ты, паршивый косоглазый сукин сын. Ты, паршивый беспризорник…»[102] Джон Джойс тянулся за ближайшим тяжелым предметом – жестяной кружкой, если детям повезет, или половником, если нет, – и вслепую метал его в того, кто поближе. После смерти матери Джойс, Стэнни и Чарли по очереди оберегали сестер[103]. «Я тебе сердце размозжу! Размозжу сердце, мать твою!»[104] Джон Джойс пользовался теми же ругательствами, которыми когда-то поливал жену.

Трудности дарили Джойсу вдохновение. В 1904 году был опубликован его первый рассказ «Сестры» – история смерти священника-сифилитика, увиденная глазами мальчика. Отец Флинн умирает от прегрешений и паралича, хотя истинную причину никто не называет вслух, и мальчику остается лишь угадывать правду за покровом молчания. Дублин казался Джойсу огромным рассадником сифилиса – как в буквальном, так и в метафорическом смысле. Вся Европа – так он будет шутить впоследствии – превратилась в «сифилизацию»[105], именно этим объясняется ее маниакальное поведение[106]. Он планировал написать сборник рассказов, в котором вызванный сифилисом паралич представал бы основой нравственной жизни Дублина. Он писал о городских воришках и мошенниках от политики, о прачках, отцах-душегубах и дешевых пансионах. Сборник он назвал «Дублинцы»: он будет создавать его на протяжении следующих десяти лет.

В один прекрасный день Джойс начал сочинять замысловатые фразы, которые не сводились к образам и сюжетам. Это был не рассказ для «Дублинцев», это было прихотливое заявление, отшвартовавшееся от его тщательно выписанных эпифаний. Повествователь предрекает падение старого порядка и аристократии и провозглашает зарождение нового типа сознания. Джойс хотел открыть неродившимся поколениям многочисленные вечности. Вещицу на восьми страницах он закончил за один день и назвал ее «Портрет художника». Издатели одного из дублинских журналов отклонили опус за невнятность[107], и тогда Джойс задумал превратить набросок в роман – отказ вдохновил его даже сильнее, чем трудности. За два месяца он написал одиннадцать глав[108].

Еще со времен Парижа Джойс искал эпифанию во плоти. Он считал, что способен воспринять сияние мира через эротическую связь с женщиной, которая в его сознании превратилась в сплав всех женщин, каких он встречал в Париже и Ночном Городе, и в силу того, что в реальности ее не существовало, ее было легко романтизировать. «Путями нежности простой и не мудрствующей лукаво, – писал он, – любовь твоя вызвала в нем стержневые потоки жизни. Руки твои ты обвила вкруг него, и в интимном плененьи сем, в мягком волнении твоей груди, в экстазах молчаний, шепотах слов, сердце твое говорило к его сердцу»[109]. Презрения к «троллям» ему теперь было мало. Джойс уверился, что обратиться к подлинному творчеству сможет, только если найдет себе спутницу жизни.

Предыдущая главаГлава 5 из 35Следующая глава