Будильник я не выставлял третий день.
Просыпался сам, в начале седьмого, как привык за восемь лет в этом теле. Тело знало время; голова догоняла. На утренний свет в окне глаза открывались без удивления; на дату — не сразу.
Двадцать восьмое августа восемьдесят шестого. Четверг.
За окном уже не было серого, как в марте; стоял ровный конец лета: тот, в котором деревня в Курской области ещё держится у длинного света, но в полдень над полями уже идёт сухой август, с пылью на колёсах УАЗика и с запахом разогретой соломы у дороги.
Я лежал минуту. Считал, что сегодня.
Семинар через три недели. Четырнадцатого, двадцатого или двадцать пятого сентября; какое из чисел, Дымов обещал уточнить. Документы на «Рассвет-Плюс» у Зинаиды Фёдоровны в столе; готовы, ждут закона. Антонина после уборочной выходит на ферму третий день подряд; к обеду я её застану не в правлении, а у силоса. Кузьмич в восемь будет в кабинете, с кепкой в руке. Артур в Курске со вчерашнего; вернётся к обеду, по Бэлиной плановой проверке давления.
И главное. Запись.
Я её не забыл, но имел привычку утром перечитать. Завёл её шесть лет назад, после первой зимы, после похорон тёти Маруси. С тех пор правило: что записано перед сном, утром прочесть. Не из суеверия — из дисциплины. Любая запись, сделанная в темноте, утром выглядит иначе; и если она выдержит свет, выдержит и день.
Поднялся. Накинул байковый халат. Прошёл к окну.
Деревня. Дымы над крышами: у Антонины уже горит вторая печь, кухонная; у Лёхи Фролова нет — у них с весны бабушка приходит топить только к обеду, потому что Маша на полставки в магазине номер два, а с детьми смотрит свекровь. У Кузьмича по утрам дыма нет с мая: Тамара после Чернобыля стала топить вечером, потому что вечером чай с Кузьмичом долгий, а утром кашу разогреть и на остаточной плите.
Утренний контур дворов я читал по дыму, как Зинаида Фёдоровна — по строчкам. Это осталось у меня от привычки шесть лет назад выходить из себя и пересчитывать всё, что мог пересчитать.
Внутри было тише, чем в апреле. Тише с мая — после ночной кухни, где Валентина впервые с зимы взяла мою руку поверх своей и сказала «своих — это уже много, не казни себя». Тише после третьего замера Михалёва двадцать восьмого июля, когда стрелка на банке показала восемнадцать и Сергей Николаевич сказал слово «коридор». С того дня внутри другая норма. Не лёгкая. Точная.
В кабинете я зажёг лампу — не для света, за окном светло. Лампа у меня горит привычным движением, как у Кузьмича привычным движением снимается кепка. В августе это сигнал самому себе: рабочий день начат не с правления, а с этой минуты.
Блокнот тот же, четвёртый по счёту. Открыл на последней заполненной странице. Двадцать седьмое августа, среда, после звонка Дымова с четырьмя пунктами. Одна строка моим карандашным почерком, без подчёркивания:
Подготовиться.
Я её перечитал. Утро её не отменило.
Перевернул страницу. Сегодня структура. Не план речи; план будет завтра, после Артура и финальной таблицы Зинаиды. Сегодня скелет: что сказать, если бы пришлось говорить через полчаса.
Цифры за шесть лет я знал по памяти — не заучивал, они проходили через мои руки каждый отчётный квартал. Шесть строк по карандашному столбцу:
— Восемнадцать. Двадцать два. Двадцать восемь. Тридцать один. Тридцать два. Тридцать два.
Среднее по «Рассвету» с семьдесят восьмого по нынешнюю уборку. По шестому полю рекорд Кузьмича, тридцать семь; но это не для зала, это для своих. Для зала среднее. Среднее труднее. Среднее — это про всё хозяйство.
Поставил точку.
— Доброе.
В дверь, не стуча, заглянула Валентина. В старом синем школьном жакете с пуговицами в три тона; дома утром то же, что в зимней школе.
— Доброе. Катя встала?
— Спит ещё. Будить в семь сорок. — Валентина задержалась в дверях, оглядела кабинет — лампу, открытый блокнот, мою руку на странице. — Чай налит, остывает. Идёшь, или тебе ещё с цифрами посидеть?
— Иду. — Я закрыл блокнот, не отметив строчку.
Не от спешки — у меня было ещё двадцать минут до планёрки. От правила: страницу с шестью числами не оставлять открытой даже Валентине. Не потому что секрет, а потому что на эту страницу ляжет многое в ближайшие три недели, и я не хотел, чтобы кто-то, даже она, успел подумать, что страница уже готова.
На кухне клеёнка в мелкий цветок — та же, шестой год; Валентина пятый раз обещала поменять к Новому году. Хлеб со вчерашнего, масло Антонины желтее магазинного на полтона, чай в гранёном стакане с подстаканником. Подстаканник наш, домашний, простой, без герба, не как у Сухорукова в райкоме. Сухоруков в районе ещё; уйдёт в ноябре.
Сел. Взял хлеб.
— У Кати сегодня литературное собрание после уроков, — сказала Валентина, наливая себе чая. — Она вчера хотела тебе сказать, да ты поздно был. Платонов. По хрестоматии, рассказы.
— Не «Чевенгур», стало быть.
— Откуда тебе «Чевенгур»? — Валентина посмотрела на меня поверх стакана; не подозрительно — с тем интересом, с каким учитель ловит ученика на знании сверх программы.
— Слышал краем. — Я взял масло. — Платонов — это хорошо. Платонова в школе мало кто решается давать.
«Чевенгур» в «Новом мире» выйдет в декабре, если я помню правильно; и Катя узнает раньше большинства учительниц в районе. От Кати это нормально. От меня — не вслух.
Валентина села напротив. На столе её стопка тетрадей, шестой «А», диктант; красная ручка лежала поверх стопки колпачком к окну. У неё это «школа закрыта»: когда красная ручка не в руке, школы за столом нет.
— Артур обещал к обеду, — сказал я.
— Бэла с ним поедет?
— Она в Курске на проверке давления. Врача она пять лет не пропускает. Думаю, да.
— Это хорошо, что не пропускает. — Валентина помолчала, повернула стакан в ладонях. — Паш. Я тебя в августе видела меньше, чем в апреле.
— Знаю.
— Это не упрёк за август. Это чтобы ты в сентябре имел в виду. В сентябре, я так понимаю, будет ещё меньше.
— Имею в виду. В сентябре — да, меньше. Семинар.
— Двадцатого?
— Четырнадцатого, двадцатого или двадцать пятого. Дымов уточнит сегодня. Скорее двадцатого.
— Хорошо.
Не «понятно», не «нормально». «Хорошо» у Валентины — отдельный регистр: она его произносит, когда услышала и не хочет уточнять.
Я допил чай, поднялся. Орден в коробке, в верхнем ящике письменного стола; надену в день семинара, не раньше. Пиджак серый, обычный. В сенях натянул сапоги — тулуп пока не нужен, август сухой и тёплый.
— К ужину? — спросила Валентина из кухни.
— Если ничего по Дымову — да. Если позвонит — после семи.
— Принято.
Это её слово я взял у неё и носил уже шесть лет; иногда вспоминал, что оно — её, не моё.
Вышел.
УАЗик у крыльца сторож завёл за десять минут до меня; правило держали с прошлого октября, после первых заморозков. Семёныч сказал тогда, что аккумулятор привыкает к стабильной нагрузке. Что у него «привыкает» означает, я не уточнял: Семёныч в моторах разбирается так же, как в коровьих болезнях, то есть лучше большинства.
До правления две минуты. В августе, когда пыль на дороге выше колена, ехал. Деревня по обе стороны: крыши, дымы, у Кузьмичёвых на крыльце два ведра с мокрой белой тканью: Тамара по утрам полоскала, так заведено лет тридцать, и Кузьмич, проходя мимо вёдер, всегда задерживал шаг на полсекунды.
В правлении пахло керосиновой грелкой. Не для тепла, для запаха. Тётя Вера ставила её и в августе: «грелка — это контора», а контора пахнет грелкой. Я с её определением конторы давно перестал спорить.
Кузьмич уже сидел в моём кабинете. У окна, своё место. Кепка на коленях, козырьком вбок: это у него «сижу спокойно, новостей нет». В руке не папка, а лист в четвертушку: ведомость по третьей сменной бригаде, я узнал по верхнему углу.
— Доброе утро, Кузьмич. Кофе будешь?
— Если варёный есть — буду. — Кузьмич отложил ведомость на край стола. — Ты, Палваслич, знаешь моё. Чай родной, кофе гостевой. Но раз у тебя гостевой на полке стоит — что ж ему пропадать.
Кофе у меня появился весной: Артур привёз из Москвы пачку растворимого с коричневой надписью «индийский». Кузьмич впервые попробовал в апреле, поморщился, выдал ту самую формулу про родной и гостевой; с тех пор у меня на полке стояли две кружки, для кофе и для чая сам по себе.
Я налил. Кузьмич обхватил кружку обеими ладонями, грел руки, хотя на дворе август.
— Антонина на ферме?
— На силосе. Второй поток. И Бэла там же — стоит с весами над новой партией, тетрадку под мышкой держит.
— Значит, по армянской линии двинулось.
— Двинулось, Палваслич. Бэла у весов, Антонина рядом ругается. По делу ругается, не зря — у неё рассол второй год не выходит как надо. Но к ноябрю выйдет. Антонина если за что взялась — доведёт.
— К ноябрю, — повторил я; не вопросом — соглашаясь.
Кузьмич отпил кофе, согласный с интонацией.
Подтянулись Зинаида Фёдоровна и Крюков; Антонина задержалась на полминуты, вошла без стука, села к окну, не снимая ватника. От ватника пахло клевером — в августе на ферме у нас силосуют клевер по второй очереди.
Планёрка.
Блокнот я не открывал. Сегодняшних пунктов в голове четыре: семинар, документы артели, антонинина линия, озимые. Пятый, Артур к обеду, не пункт.
— Начнём с семинара. Дата между четырнадцатым и двадцать пятым сентября, Дымов уточнит сегодня. Зинаида Фёдоровна, готовим клуб на двести мест, президиум на восемь, трибуну с микрофоном. Раздаточный по моему черновику.
— К понедельнику оформлю, — сказала Зинаида Фёдоровна, в шали поверх жакета. — Стулья из школы возьмём, как в прошлый раз? Тех своих двести не наберётся.
— Из школы. С Валентиной я договорюсь. Документы артели у Вас лежат?
— Лежат. Все запятые на месте, Павел Васильевич, я их сама три раза прошла. Ждём только закон.
— Хорошо. Антонина, по линии что?
— Сыр-рассол идёт, маринад идёт, творог по старой рецептуре делаем параллельно — он у нас отлажен, на нём сбоев не жду. Варенье отложим, не до варенья сейчас. — Антонина говорила, глядя в окно, на дальний силос, будто продолжала там работать и отсюда. — Рассол вот капризничает. Но к ноябрю поставлю. Иван Михайлович верно сказал — к ноябрю.
— К ноябрю, — повторил я. — Иван Михайлович, озимые?
— По плану идём, Палваслич. На неделе выходим с протравителем. Семена своя элита, всхожесть девяносто два, как в марте мерили. Ячмень добиваем — остался пятьдесят шестой клин; послезавтра закроем, если погода не подведёт. А погода, — Кузьмич глянул в окно через антонинино плечо, — погода пока держит.
— Крюков.
— Палваслич, я коротко, по агрохимии. — Крюков снял очки, протёр их о край рубашки, надел обратно — у него это шло перед каждым серьёзным словом. — На пятом поле, к Антонининому фуражу: бор в норме, кальций в норме, осенью проблем не вижу. А вот по четвёртому есть вопрос — там у меня цифры не сходятся, надо разбираться. Не сегодня. К пятнице отчёт принесу, с раскладкой.
— К пятнице, — согласился я.
Никто ничего не добавил. Это и был знак, что планёрка кончилась раньше времени. В августе у нас так: после уборки на короткий месяц всё сходится в ровный ход, никто не торопится, никто не задерживает. К сентябрю снова начнём считать, кто куда не успевает.
— Тогда расходимся. Зинаида Фёдоровна — таблицу за шесть лет к понедельнику. Кузьмич — если будет звонок из района по уборочной, на меня; я тут весь день.
— На тебя, — кивнул Кузьмич и поднялся, придерживаясь рукой за подоконник.
Разошлись. Антонина задержалась в дверях, обернулась, не входя обратно:
— Павел Васильевич. Бэла спрашивала — можно ли армянский маринад первой партией в магазин номер два к ноябрю?
— Можно. Я Лизу предупрежу заранее, чтоб место под полку держала.
— Вот и хорошо. Я ей передам. — Антонина кивнула, прямой головой, по-своему, и вышла.
В кабинете я остался один. Сел за стол, открыл блокнот. Над строкой Подготовиться добавил снизу шесть слов, по одному, медленно, как составляют список на ферме после дойки:
Структура. Цифры. Сеть. Метод. Норма. Тон.
Закрыл блокнот.
И тут зазвонил телефон.
Я снял трубку со второго гудка. На первом в правлении поднимать уже не принято — привычка тех, кто работает «по партии»; в августе восемьдесят шестого у меня в кабинете партии меньше, чем планёрки.
— Дорохов слушает.
— Дорохов, это я. — Артур. Голос с дороги, чуть глуше обычного; говорил, видимо, из автомата у Курского переговорного.
— Здравствуй. Как Бэла?
— У Бэлы давление сто двадцать на восемьдесят, врач доволен, отпустил до весны. Я во второй половине дня выезжаю обратно. Где сядем — у тебя или у меня?
— У меня. Зайди прямо в правление, я тут до семи.
— Зайду. — Короткая пауза; у Артура рабочая — он на том конце переключал что-то в голове, я слышал по тембру. — Дорохов. Ты сегодня какой?
— Рабочий.
— Это я понял по тому, что ты на втором гудке снял. Я не про это. Я про — какой именно. Чтобы мне свой разговор под твой подстроить.
Я подумал. У Артура за двенадцать лет дружбы было три-четыре момента, когда он спрашивал прямо про мой внутренний регистр; в апреле, в мае, в декабре восемьдесят пятого. К двенадцатому году я уже отличал, ради чего он спрашивает.
— Тише, чем обычно, — сказал я. — Считаю. Готовлюсь к семинару.
— Тогда нормально. Не буду к тебе сегодня с напором. Я к четырём.
— К четырём.
Положил трубку.
Артур меня знает по голосу так же, как Кузьмич знает деревню по дыму. У нас обоих эти инструменты не из текущей жизни, а из прежней: у меня из той работы, которую я давно перестал называть вслух; у Артура — из двадцати лет в московских снабженческих кабинетах. У каждого свой способ читать людей по неявным сигналам. У меня это цифры в чужой речи. У Артура — тембр в моей.
К полудню позвонил Дымов.
Я не вызывал его и не ждал точного часа — знал, что позвонит, потому что вчера обещал «уточнить к четвергу до обеда». У Дымова обещание держится плотно.
— Дорохов.
— Павел Васильевич, Дымов. — Голос сухой, спокойный, будто читал по строке. — Уточняю: двадцатое. Суббота. Областной семинар на «Рассвете». Открытие в десять утра, завершение к обеду. Президиум: Стрельников, Семихин, новый зам по сельскому хозяйству; ваш покорный по экономике.
— Принял. Гости?
— Из соседних областей по двое-трое. И Москва будет.
Я не переспросил «кто». Дымов это услышал, что не переспрашиваю, и сам продолжил:
— Не из ЦК, не пугайтесь раньше времени. Из Минсельхоза. Один человек, может, двое. Без объявления, в формате наблюдателей. Сидят, слушают, увозят впечатление.
— Понимаю.
— А раз понимаете, Павел Васильевич, то слушайте дальше. Ваше выступление двадцатого должно прозвучать так, чтобы наблюдатели уехали в Москву без надрыва с тем, за чем приехали. Не больше. Методика контроля, устойчивость хозяйства, цифры, конкретика. Без выходов за горизонт. На горизонт выйдете в другой раз — не в субботу двадцатого сентября в вашем зале.
— Принял.
— И ещё одно, к сведению. По обкомовской кадровой: Семихин с конца сентября уходит на другую линию. Я это говорю не как новость — как факт, который вам надо учесть. На семинаре он ещё в старой должности. После семинара — в новой.
— На какой именно?
— Не объявлено. Но вы, я думаю, уже поняли.
— Понял.
— Тогда готовьтесь, Павел Васильевич.
В трубке щёлкнуло.
Я подержал трубку секунду, прежде чем положить. У Дымова тембр шёл по строке; но в слове «готовьтесь» прошла не инструкция, а короткая личная нота. Я её услышал. Не уточнил.
Снова открыл блокнот. Под шестью утренними словами добавил три строки:
20.IX, суббота. Двойной адрес: обком + Москва.
Семихин — до семинара; после — другой.
«Другой» — это не повышение.
Закрыл.
Лампа горела. За окном белый август. У дальнего силоса видно было, как Антонина в халате поверх ватника говорит что-то Бэле, и Бэла записывает в тетрадку. Линия идёт.
Артур пришёл, как обещал, в начале пятого. Сел у того угла, где утром сидел Кузьмич; кейс на пол, к ножке стола. За лето у него прибавились две черты: загар, не московский, а чернозёмный, от пяти выходов в поле с агрономами, и седина, заметнее в висках.
— Дорохов. Налей кофе, что ли — я с дороги.
Я налил. Артур кофе пил, в отличие от Кузьмича, без философии: просто пил.
— Двадцатое, суббота, — сказал я. — Москва, наблюдатели. Семихин после семинара на другой должности. Линия «контроля».
Артур не ответил сразу. У него «не сразу» — это секунда, не больше; он отрабатывал такие паузы в Москве годами.
— Тогда давай про речь, — сказал он. — Структуру ты как видишь?
— Производственный слой для зала. Методологический — для специалистов. Политический — для двух наблюдателей и зама по сельскому хозяйству.
— Тройное дно.
— Тройное.
— Дорохов. — Артур поставил кружку, повернул её ручкой к себе. — Тройное дно — это игра не на твою силу. Скажу прямо, для того и приехал. У тебя сила в открытом дне: цифры, факты, конкретика. Тройное — для дипломатов. Для тебя оно слабее.
Я посмотрел на него. Артур говорил то, что я знал и без него. Но он говорил это вслух — и в этом была его роль за двенадцать лет, и в эту роль он умел встать без напряжения.
— Что предлагаешь?
— Открытое дно. Один слой. Только конкретика — цифры, сеть, метод. Чтобы наблюдатели уехали в Москву с одним: «они работают». Чтобы Семихин не нашёл в речи ни единого слова, которое можно вынуть и переставить в другой контекст. Ни одного «политического» абзаца, ни одного «не для зала». Все слушают одну и ту же речь.
— А горизонт?
— Горизонт у тебя в самих цифрах. Если за шесть лет ряд от восемнадцати до тридцати двух — горизонт там уже виден. Стрелку рисовать не надо, её зал дорисует сам.
Я опустил глаза в блокнот. Моя утренняя строка — Структура. Цифры. Сеть. Метод. Норма. Тон. — стояла пунктиром. Артур говорил: убрать «политический», оставить только цифры.
Я подумал — и увидел, что он прав. Я собирался строить речь по старому правилу, которое знал в другой жизни: «трёхуровневое сообщение для разных аудиторий». В большой компании оно работает. В зале на двести человек, где половина — председатели колхозов, а двое наблюдателей из Москвы сидят в первом ряду, оно ломается. Все сидят в одном зале. И обмениваются взглядами.
Артур принёс из московских снабженческих кабинетов то, чего у меня в Курской области не было: знание, как именно ломаются трёхуровневые сообщения, когда наблюдатели сидят в первом ряду.
— Принято, — сказал я. — Один слой. Цифры, сеть, метод. Без второго и третьего.
— Тогда на той неделе сядем втроём — ты, я, Зинаида Фёдоровна. Вторник или среда?
— Вторник.
— Вторник. — Он помолчал, потом добавил, уже другим голосом, не рабочим: — Дорохов. Ты сегодня другой, чем в апреле.
— Я тебе утром сказал: тише.
— Тише — да. Но не только тише. В апреле я тебя видел внутри, и ты тогда был на краю. Сейчас не на краю. Сейчас у края — но на ногах.
— У края, на ногах, — повторил я.
— Это лучшее место для речи на двести человек. Если ты меня сейчас послушал как друга, а не как партнёра.
— Послушал.
Он встал, поднял кейс. У двери я его остановил:
— Артур. Бэле давление — как привыкла? Утром, до завтрака?
— Утром, до завтрака. Каждый день, шестой год. — Он коротко улыбнулся, на полсекунды. — Не пропускаем, не бойся. До вторника.
И вышел.
Я остался в кабинете один. За окном двигался ранний вечер; август клонится к шести часам быстро, не как июль. Над тремя сегодняшними записями добавил одну:
Один слой.
Закрыл.
Домой вернулся к семи — не к восьми, как обещал, и не к шести, как думал утром. Между шестью и семью дочитал письмо Тополева по летнему Михалёвскому протоколу (всё в норме) и подписал августовскую ведомость по горючему: Лёха принёс её в шесть, я дописал на полях — «отдать в субботу, не до субботы».
В сенях пахло жареной картошкой и чем-то с мукой — у Валентины это обычно означало пирог с ягодой; чёрная смородина последняя в августе. Снял сапоги; шерстяные носки на коврике уже лежали, тем же концом к двери.
Катя сидела на кухне с учебником литературы, поджав ноги в кресле. Подняла глаза на секунду.
— Пап. Я тебе утром не сказала — у нас собрание после уроков было. Я ходила.
— Про Платонова. Как прошло?
— Хорошо. — Она опустила глаза в книгу, потом всё-таки добавила, не поднимая их: — Я там сказала про «Котлован». Учительница удивилась, откуда я знаю. Я ответила — слышала.
— И правильно ответила.
Катя в семнадцать отвечала на короткий обмен коротким; всё, что длиннее одной фразы, хранила в тетрадке. Но сегодня добавила две — для неё это много.
Я сел за стол. Валентина у плиты переворачивала картошку лопаткой; пирог стоял рядом, не накрытый, остывал.
— Артур приходил? — спросила она.
— Приходил. У Бэлы утром сто двадцать на восемьдесят, врач отпустил до весны.
— Это хорошо. — Валентина поставила передо мной чашку, села напротив. — Дымов?
— Звонил. Двадцатое, суббота.
— Суббота, — повторила она и положила обе руки на стол перед собой, ладонями вниз. У неё это значило переход к разговору не «по дому», а по серьёзному. — Паш. У тебя на семинаре один зал?
— Один.
— Я почему спрашиваю. Если зал один — после семинара у тебя в области имя.
— У меня в области имя с весны восемьдесят третьего.
— Это другое имя, Паш. То — «председатель колхоза, орденоносец». После семинара будет имя, которое называют в обкоме на совещаниях. Это не то же самое.
— Знаю.
Она помедлила. Слова у Валентины ходят парами с интонацией; интонацию она искала.
— Паш. А если против тебя пойдут — что мы делаем?
В кухне стояла тишина — не та, в которой нечего сказать, а та, в которой оба понимают, что сейчас прозвучало, и что отвечать будут не сразу.
Я не ответил. Не от неготовности: ответ у меня был известен с двадцать седьмого августа, с записи накануне ночи. Я не ответил, потому что вслух этот ответ сделал бы из её вопроса мой ответ; а её вопрос должен был остаться её вопросом.
Внутри Дымовским голосом звучало слово «дело». Семихин с конца сентября на линии «контроля» — это вторая половина моей утренней записи. Я её понял с понедельника. И знал, что Валентина поняла с того же понедельника, по-своему. Только теперь она назвала это вслух.
Само слово в моём блокноте сегодня не появится. Оно ляжет туда через две недели, через три, через месяц, когда станет фактом, не предчувствием.
— Валя, — сказал я. — Я думаю.
— Я понимаю.
— Думать буду долго.
— Понимаю и это. — Она убрала руки со стола. — Картошка готова. Зови Катю, остынет.
Тон уже был другой — в нём не было утреннего вопроса.
Ужинали спокойно. Катя рассказывала про собрание; Валентина подкладывала; я смотрел на жену, на дочь, на пирог, который она оставила цельным, для чая после ужина.
После ужина Катя ушла к себе; дверь её комнаты закрылась с тем коротким стуком, который мы оба знали. Валентина убрала тарелки, подошла, положила ладонь сверху на мою руку, тыльной стороной кисти, на минуту, не дольше. Так она клала руку, когда хотела, чтобы я знал: она здесь, и здесь без вопросов.
Я закрыл глаза на полсекунды. Открыл.
— Я в кабинет на час.
— Иди.
В кабинете снова зажёг лампу, привычным движением. Открыл блокнот на сегодняшней странице. Над всем написанным за день добавил последнюю запись четверга. Карандашом, тем же средним нажимом, без подчёркивания:
Один слой. Открытое дно. У края — на ногах.
Закрыл блокнот. Погасил лампу.
В окне конец августа. На дальней улице был слышен Кузьмичёв голос — он что-то говорил Тамаре про второе ведро, и Тамара отвечала не громче обычного. Кузьмич вечером голос держал уверенный; не настолько ровный, как в декабре, но ровный.
Я постоял у окна спальной, не зажигая света. В соседней комнате тихо листала страницы Катя. На втором этаже тёти-Марусиного дома, через двор, горело сдержанное окно — у Артура и Бэлы.
Этого хватало.
Завтра пятница. Послезавтра суббота, конец августа. Сентябрь за двором. Семинар за сентябрём. И «дело», которого Валентина не назвала и которого пока нет, шло за семинаром.
Подготовиться было сегодняшним словом.
Завтра будет другое.