Я появился на свет при обстоятельствах, скажем прямо, весьма лихорадочных, и поэтому на протяжении нескольких месяцев не имел даже собственного имени. Матушка, пока ходила беременная, посмотрела в дорсетском оперном театре «Анну Кристи» с Гарбо, и ей очень захотелось, чтобы у нее родилась дочка, которую можно было бы назвать в честь этой дамы Кристиной. При чем тут Кристина, я не знаю, но ей так хотелось. Когда меня привезли домой — а случилось это сразу после того, как папа очутился в психиатрической лечебнице «Восточное побережье», — об имени она даже и не заикнулась и не выказала ровным счетом никакого интереса к тому, чтобы заняться подбором чего-то более или менее подходящего, а семейство было слишком озабочено ее собственным состоянием, чтобы настаивать на этакой мелочи. С ней действительно не все было в порядке — то возбуждение, то апатия, то трещит без умолку, то слова из нее не вытянешь, то безмерно любящая, то столь же безмерно циничная, попеременно. Случались дни, когда она никому не позволяла до меня дотрагиваться, все сама, таскала меня с собой из комнаты в комнату, ворковала и тетешкала: на фотографии, сделанной дядей Карлом в один из таких дней, она стоит на фоне нашего замечательного «Конкорда», откинув назад красивую головку, повязанную шарфом, и с крупными серьгами в ушах, как у цыганки; глаза ее закрыты, она смеется, не выпуская изо рта сигареты; в одной руке чашка кофе, другая угнездилась на бедре насупившегося младенца. Но бывало и так, что я становился ей вовсе не нужен, и даже самый мой вид был ей решительно неприятен. Насчет моего кормления тоже все было непросто: если, к примеру, я начинал вопить, когда вся семья сидела за столом, вилки тут же застывали в воздухе, а глаза этак несмело косились на Андреа. Потому как, под настроение, она тут же извлекала грудь и, кто бы там ни был у нас в гостях, принималась меня кормить, продолжая курить или бродить по саду, — и ничуть не пыталась при этом устроить меня поудобнее, напротив, она подзывала тетю Розу и начинала допытываться у нее, и в самом ли деле у меня глаза Гектора…
«Ja, в общем, конечно».
«И аппетит как у папочки Тома. Конрад, смотри, как он ее терзает. Вот это настоящий мужчина».
Дедушка откровенно наслаждался этими сценами; он хихикал, если звучало его собственное имя, он подтрунивал над дядей Конрадом, когда тот отводил глаза: уж своих-то он не отвел бы ни за что на свете.
«Вот истинная аллегория Красоты, nicht wahr[2], Конрад? Мать и дитя».
Однако наслаждаться представлением он мог отнюдь не по вся дни: примерно в половине случаев Андреа скажет: «О, господи, опять Кристина. Роза, будь так добра, сунь ему что-нибудь в рот, ладно?» — или же попросту вздохнет — горестный вздох, который до сих пор сквознячком пробегает по задворкам моей памяти, на правах призрака матери, — и не скажет ничего, и оставит тете Розе (неизменно под рукой, в нервической готовности) приготовить и подать мне бутылочку, не снизойдя при этом даже до привычной недоброй шутки насчет огромного, но так ни разу и не использованного по прямому назначению бюста этой дамы.
Для Розы я был Honig[3], да и Матушка, когда «Кристина» не казалась ей забавной, называла меня так же, и, за отсутствием каких бы то ни было официально утвержденных форм, Honig вскоре утратил качества ласкательного обращения и принял на себя нейтральные функции имени собственного. Дядя Конрад частным образом придерживался имени Гектор, но в матушкином присутствии ни у кого недоставало смелости произнести имя мужа. Дядя Карл тоже мог бы высказать свое мнение, но его не было в городе. Тете Розе казалось, что если называть меня Томас, это может способствовать потеплению отношений между Дедушкой и его младшим сыном; однако Дедушка, который никогда особо не скрывал желания обнаружить в моем старшем брате тезку, как и своей печали по поводу того, что в конце концов выбор таки пал на Питера, на сей раз Дедушка проявил к проблеме выбора имени ничуть не больше интереса, чем Андреа. Роза объясняла это безразличие уязвленным самолюбием; но в любом случае, при матушкином ко мне отношении, вопрос о моем имени носил характер чисто академический. Крещение сперва перенесли, потом отложили, а затем и вовсе забыли о нем.
Только один раз Матушка упомянула о моей безымянности, месяца через два или через три после моего появления на свет. Я лежал на коленях у тети Розы и сосал бутылочку; семья только что отобедала; засиделись за кофе. И вдруг Андреа, во власти очередного своего импульса, воскликнула: «Дай мне его сюда, Роза!» — и выхватила меня у тетки. Я изобразил возмущение масс.
«Ну вот, ты его напугала», — проворчала Роза.
Андреа не обратила на нее ровным счетом никакого внимания.
«Ему не нужна гадкая Розина бутылочка, ведь правда, Кристиночка?».
Ее воркотня ничуть меня не утешила.
«Подержи его, пока я расстегнусь», — сказала она — уже не Розе, а дяде Конраду. Мотивы у нее, вне всякого сомнения, были обычные: вызвать зависть в тете Розе, позабавить Дедушку и обратить в соляной столп дядю Конрада, который теперь уже никак не мог отвертеться. Она расстегнула пеньюар, пожаловавшись между делом на то, как ей досаждает переизбыток молока: черт знает во что превратилась вся одежда, бока болят, надо бы ей кормить меня почаще. При этом на руки она меня сразу брать не стала, а просто, под этакий вот разговор, нагнулась ко мне, помяла в ладони грудь и предложила мне уже набухший под ее пальцами и налившийся молоком вожделенный сосок. Дядю Конрада, согласно всеобщему единодушному мнению, ни разу не видели настолько пунцовым ни до, ни после этого случая.
«Вот чего мой Сладенький хочет, — сказала Андреа, освобождая его наконец от страшного бремени. И, обращаясь уже ко всей честной компании, заявила: — Такое, знаете ли, приятное чувство: там какой-то нерв или я не знаю что там такое, но идет отсюда — и прямо сами-знаете-куда».
«Schaemt euch!»[4],— вскричала тетя Роза.
«Ja, конечно, — радостно отозвался Дедушка, — об этом она и говорит!»
«Да нет, правда, она ведь и сама не хуже моего знает, что это такое. Конечно, знает, правда, Кристиночка? А Мамочка любит кормить своего маленького мужичка, смотрите, как вцепился, бедная крошка…» Тут ее внезапно осенила печаль; она прижала меня к себе, закутала пеньюаром; и слезы ее окропили мой лоб и ее кормящую грудь. «Ах, Конрад, кем он станет, когда подрастет? Такой же бедной сироткой в бурном и неласковом мире, как сейчас?»
«Ах! Ах!» — Роза кинулась, чтобы обнять ее и утешить.
Дедушка затянулся и зачмокал своей пенковой трубкой, которая между тем давно погасла.
«Если будешь продолжать в том же духе, — деревянным голосом сказал дядя Конрад, — он скоро дорастет до того, что сможет сам себе выбрать имя». Мой дядя преподавал в пятом классе восточно-дорсетской школы, той самой, где Гектор был директор, пока не загремел в психушку, — а летом он продавал вразнос энциклопедии и настраивал пианино. Всю жизнь он старался смотреть на вещи в самом широком контексте; так, чтобы всякая часть гармонировала со всякой другой частью целого, чтобы ритм резонировал ритму; и с чисто немецкой прямотой никогда не скрывал от нас информации, которая могла бы оказаться уместной и небесполезной. «У американских индейцев, — возгласил он на этот раз, — существовало весьма здравое правило. Они никогда не давали мальчику имени сразу, сгоряча. И знаете, что они делали? Они наблюдали за ним, чтобы понять, кто он такой и что из себя представляет. Они ждали знака, который подсказал бы, как его назвать».
Дедушка чиркнул кухонной спичкой о ноготь большого пальца и раскурил трубку.
«В этом есть свой смысл, — настаивал дядя Конрад, — Откуда вам знать, какое имя подойдет человеку, если вы с ним практически не знакомы?»
Его обычную аудиторию составляла тетя Роза; но сейчас она была занята Андреа и ничего ему на это не ответила.
«А некоторые называют своих детей исходя из того, какими они их себе представляют. Смелый охотник, и так далее».
«Или кинозвезда», — внесла свою лепту Матушка, благосклонно позволив Розе вытереть ей глаза.
«Совершенно верно, принцип тот же самый, — подтвердил Конрад и в благодарность за поддержку сделал в ее сторону широкий жест, простив ей недавний конфуз. — Эго ведь очень важное и непростое дело, назвать ребенка. Если бы у меня был сын, я бы с этим делом совсем не торопился».
«Ach, — сказал Дедушка, — это ты верно подметил».
Андреа сочувственно шмыгнула носом, но ничего не ответила, так что дяде Конраду пришлось замолчать. Дедушка был человек неусидчивый и вышел из-за стола — на свою беду, потому что к этому времени Матушка уже успела восстановить самообладание настолько, что откинула, широким жестом, скрывшие нас с ней покровы.
«Бедняжка, — вздохнула она, — пока нам от тебя одни неприятности. Твой папочка в желтом доме; а о матери твоей люди болтают просто Бог знает что».
«Слава Господу Всемогущему, теперь у тебя есть дитя, — сказала тетя Роза. — И такое славненькое, без изъяна, если не считать этого маленького родимого пятнышка. Смотри, какие у него глазенки, такие большие, такие ясные!»
Дядя Конрад настолько расслабился, что погладил меня по головке, в то время как я сосал матушкину грудь: беспрецедентно дерзновенный акт в его половозрелой биографии.
«Это знак, — возгласил он. — Знак большого ума. Этот мальчик может составить гордость нашей семьи и сделать нас богатыми».
Матушкин смех звякнул какой-то нехорошей нотой. Однако она погладила меня по щеке костяшкой пальца, и я стал сосать дальше. Настроение у нее было любвеобильным и радостным; но грудь по-прежнему блестела от недавно пролитых слез. Что ж, не в первый и не в последний раз мне пришлось испить от нее соленого, и с горчинкой.
Дедушка не держал в доме ни виски, ни других крепких напитков, но зато был большой любитель разнообразнейших сортов вина и пива, которые сам же и производил в беленных известью сараях за летней кухней.
И закваска, и самые первые сорта винограда были немецкие, вывезенные из Германии теми несколькими семействами, которым он, в свою очередь, помог эмигрировать в Штаты. Ни одна лоза так по-настоящему и не прижилась: вскоре одна за другой они пали жертвой антаркнозы и филлоксеры, и на смену им пришли наши местные Делавары, Нортоны. Ленуары; но вот закваска — древняя культура из Заксен-Альтенбурга — бродила в нашем погребе с рвением буквально неуемным. С ее помощью он варил темный баварский лагер, светло-прозрачный «Вайсс», а также свой любимый «Дортмунд», бледно-золотистый, с сильной хмельной отдушкой. Однако виноделие было все ж таки его самой сильной стороной, этого не мог не признать даже Гектор. Как из красных, так и из белых сортов у него сами собой выходили весьма достойные вина, но в этом своем увлечении, как и в некоторых других, он был склонен к разнообразию и к новым начинаниям: без сахарометра и безо всякой иной технической оснастки, если не считать природной рейнской интуиции, он буквально по наитию засыпал в бочонки любую чреватую брожением субстанцию — рис, вишню, одуванчики, самбук, розовые лепестки, изюм, кокосовую стружку — и в результате неизменно получал прекрасное вино.
Для дяди Конрада не было большей радости, нежели почитать для всего семейства вслух, и в 1929 году, услышав таким образом макферсонова «Оссиана»[5], Дедушка вдохновился страстным желанием попробовать себя в качестве медовара. Он взял в счет платежа у фермера, давно задолжавшего нам за опорный камень, изрядное количество меда, и то, что у него в итоге вышло, было превыше всех похвал. Новая страсть захватила его целиком, ему не терпелось поэкспериментировать, добавить в золотое сусло тертого грецкого ореха — но мед был дорог, а долларов, и без того не слишком многочисленных в семейном бюджете, на подобные излишества не было, Биржевой рынок обвалился, рабочие на фабриках по производству консервированных томатов ушли в бессрочную забастовку, нация переживала тяжелые времена; в необходимости похорон никто не сомневался, но вот без надгробных камней можно было вполне обойтись; дядя Карл, дедушкина правая рука, уже два года как перебрался в Балтимор работать каменщиком на городских стройках; и еще никогда наш семейный бизнес не шел так плохо.
«Я знаю одну такую хитрость, как найти пчелиное дупло, — заверил нас дедушка. — Надо поставить в лесу плошку с разведенным сахаром и подождать, пока к ней соберутся пчелы, а потом их всех поймать, накрыв плошку марлей. Потом отпускаешь пчелку и бежишь за ней следом, с плошкой в руке, пока не потеряешь ее из виду, потом выпускаешь следующую, потом еще одну, и так далее, пока они сами не приведут тебя к своему общему дому. Только и останется, что выкурить колонию из дупла и завладеть всем припасенным за годы и годы пчелиного труда медом».
Всю зиму напролет, покуда я рос в материнской утробе, дедушка носился с этой идеей; как только на наших ивах-шелюгах и на сережках ольхи появились первые пчелы, он взял с собой Гектора, Конрада, плошку и марлю и отправился в путь. Логика странствий провела их сквозь заболоченные по весне луга, сквозь сосновые леса, по всем окрестным горам и весям — но им так и не удалось найти ни единой борти: разве что затопленные выработки да случайные ульи местных пчеловодов-любителей.
Мое появление на свет — а вернее, маниакальная убежденность Гектора в том, что отцом ребенка является кто-то другой; безумная сцена, которую он закатил в родильной палате; дикое заявление — это уже когда его оттуда выволокли — что родимое пятно цвета портвейна у меня под глазом есть дьявольская печать, вся эта неразбериха, естественно, положила конец дальнейшим бортническим изысканиям. Но не всему прожекту в целом. Из обрезков сосновых досок Дедушка сколотил свой собственный улей, побелил его, выставил среди сиреней рядом с козьим выгоном и наказал дяде Конраду следить, не появится ли где поблизости пчелиный рой, потому как сезон был вполне благоприятный.
Его надежды были не столь уж безосновательны, хотя к 1930 году Восточный Дорсет и успел превратиться в настоящий спальный район, с тротуарами, канализацией и уличным освещением. Коза на заднем дворе могла, конечно, выглядеть вызывающе и даже вульгарно, с точки зрения обзаведшихся туалетами со смывом и ежеутренней доставкой молока соседей; также и куры на Сиуолл-стрит были non grata (чего не скажешь о соседних Хэйуорд- и Франклин-стрит, где петухи вопили аж до самого конца Второй мировой войны); но вот в рядочке-другом сладкой кукурузы ничего такого, к примеру, не было, если, конечно, у вас был большой участок, или в огуречной грядке, или, скажем, в пчелином улье. Каковые, кстати, уже были отличительной чертой самого образцового на всей улице двора; я имею в виду нашего соседа, Эрдмана, которого отделял от нас только узенький переулок. О трех прекрасных ульях Вилли Эрдмана, плетенных из соломы с камышовой, на английский манер, оплеткой, Дедушка мучительно размышлял всю эту долгую зиму. Два были заселены и процветали; третий, новехонький, стоял пустой, в ожидании того момента, когда из первых двух поднимется на крыло в поисках нового жилья молодой пчелиный рой.
Сиреневый мед на его вкус, заявил нам Дедушка, будет поприятней любого другого; к тому же есть и еще одно немаловажное обстоятельство: улей нужно поставить как можно дальше от дома, чтобы ни люди не мешали пчелам, ни пчелы людям. Хотя никто не требовал от него никаких объяснений, он тем не менее настаивал на том, что исключительно в силу названных выше причин (которыми, судя по всему, руководствовался в свое время и Эрдман) улей он поставил в самом дальнем заднем углу нашего участка, у самого переулка.
Нашему соседу эта планировка явно пришлась не по душе. Эрдман сам не так давно вернулся из психушки, где лечил внезапно открывшийся алкоголизм, и устроил себе несколько месяцев отпуска, чтобы восстановить силы и обдумать, чем он займется в дальнейшем. Слоняясь без дела по двору, он видел, как мы мастерили и устанавливали ульи; к концу апреля он все больше и больше времени стал проводить на ближней к переулку части собственного участка — высаживал тюльпаны, размульчировал розы, жевал сигару и переводил взгляд с наших ульев на свои собственные.
«Ну и что, — философски заметил на это Дедушка, — Что из того, что Вилли нервничает? Его пчелы столько лет паслись на нашей сирени. Я хоть слово ему на это сказал?»
Поначалу, в качестве безотказного тактического хода, он сам тут же направлялся в сторону ульев, как только замечал, что Эрдман заступил на вахту: он осматривал подпорки под виноградными лозами, а на лозах как раз начали набухать фиолетово-розово-желтые цветочные почки; он обращался с любезностями на двух языках к нашей козе с гордым именем Гретхен; и вскоре Эрдман с позором прятался в доме.
Однако, как только в доме не стало ни Гектора, ни Карла, Дедушке пришлось куда больше времени проводить в каменотесной мастерской, как бы вяло ни шел нынче бизнес; отныне каждый будний день с утра и почти до самого вечера его пчеловодческие интересы досматривал Эрдман.
Майский рой — меду горой
вспомнил дядя Конрад народную мудрость:
В июне возьмешь — ешь сколько хошь
А рой в июле стоит дулю.
Май выдался прохладный, сирень и японская айва никогда еще не цвели так буйно; потом на полуострове, как пожар, разразился июнь, всякая зеленая сущность разом пустилась в цвет, и у Эрдмана в ульях стали заметны первые признаки скорого роения.
«Чего тебе не хватает этим летом, — сказал Дедушка, обращаясь к Андреа, — так это тишины, покоя и свежего воздуха. Оставь-ка ты домашние дела Розе, а сама отдыхай и корми ребенка».
«А какого же черта я до сих nop-то делала?» — спросила Матушка.
Однако ни сама эта пришедшая ни с того ни с сего свекру в голову идея, ни воспоследовавшая затем покупка гамака, чтобы ей было удобнее отдыхать в саду (щедрость просто необычайная), никаких особых возражений у нее не вызвали. И даже тогда, когда выяснилось, что мотивы у него были отнюдь не чисто рыцарскими — он подвесил гамак между иудиным деревом и виноградником, в непосредственной близости от переулка, — она и не думала протестовать. Совсем наоборот, как бы нещадно она ни издевалась над Дедушкой по этому поводу, сама стратагема откровенно ее развлекала, и помощница из нее вышла такая, о какой Дедушка даже и не мечтал. Она не только взяла себе за правило каждый погожий день с утра до вечера проводить в гамаке: читала, дремала и поглядывала время от времени, не видно ли поблизости пчелиного роя; она пристрастилась еще и кормить меня там же. Тетя Роза и некоторые соседи ворчали; дядя Конрад качал головой; но как только подходило время, меня выносили к гамаку и кормили на виду у всех. В те времена моя матушка еще не утратила ни смазливого личика, ни фигурки, ни присущего ей оторвяжного духа. Она осыпала язвительными замечаниями школьников, которые, проходя мимо нашего забора, только что не сворачивали себе шеи, и мусорщика, который подолгу задерживался у наших баков; регулярные задержки и смены маршрутов молочников, почтальонов и т. д., которые доселе вообще никогда не пользовались нашим переулком, она встречала веселыми кликами. И с не меньшим, чем Дедушка, удовольствием (пусть даже и в силу разных причин) она приветствовала полное поражение мистера Эрдмана, вынужденного отныне вести свои наблюдения — за чем бы он там ни наблюдал — исключительно через окошко на втором этаже.
«Вилли такой застенчивый, ну прямо как Конрад, — сказала она Розе. — Есть такие мужчины, которые, честное слово, как будто ни разу в жизни ничего такого не видели».
Дедушка хихикнул:
«Вилли просто ревнует. К Гектору он уже привык, но вот делить тебя с мусорщиком — это ему не по нраву».
Но Матушку подобными шпильками было не пронять.
«Каждый суслик — агроном!» — огрызнулась она.
«Ja, конечно», — сказал Дедушка и оделил ее одним из тех коронных щипков, благодаря которым и был широко известен среди домохозяек Восточного Дорсета.
На гамак мистер Эрдман ответил пчелиной приманкой: он гроздочкой нанизал на нитку мертвых пчел и подвесил на шесте невдалеке от собственных ульев, чтобы привлечь вставший на крыло рой.
«Знает, что для такого пакостника, как он, пчелы сами роиться не станут», — объяснил нам Дедушка. Там, на прежней родине, заявил он, влюбленные парочки проверяли друг друга на чистоту и невинность, прогуливаясь рука об руку между ульями. Тому, кто чист, бояться нечего.
Матушка отнеслась к этой информации скептически: «Если бы пчелы на самом деле были такие, как ты говоришь, ни один мужчина во всем Восточном Дорсете даже близко не подошел бы к улью. Кроме Конрада, конечно».
Мой дядя, словно бы не замечая того, как ласково она пробегает пальцами по его аккуратному пробору, принялся рассуждать о профетическом аспекте роения у разных народов — е. g. австрийцы видят в рое, прилетевшем к дому, верный знак будущего благополучия, у румын он предвещает болезнь, у греков — прибытие чужестранцев; если в Швейцарии рой сядет на сухой прут, в доме скоро кто-нибудь умрет, и так далее, — но прежде, чем он добрался до бретонцев и до Трансильвании, единственным его слушателем осталась его же собственная жена; Андреа углубилась обратно в журнал, а Дедушка отправился принимать контрмеры против Эрдмановой приманки для пчел, натирать изнутри собственный улей бузинным цветом.
Предпоследнее июньское воскресенье выдалось ясным, сухим и безветренным. Даже колокольный бакен на реке, чей перезвон мы слышали каждый день, при любой погоде, и тот затих; ему на смену заступил колокол церкви Благодати М-П Южной[6], который звал жителей Восточного Дорчестера, облаченных в воскресные костюмы, в шерсть и в «рубчик», выйти на главный фарватер. Наше семейство, однако, погрязло в безбожии. Атеистов в доме не было; по правде говоря, о вере у нас вообще речи не велось, если только Гектор не впадал в очередной приступ цинизма. Было как-то принято считать, что дети должны воспитываться в лоне церкви и что, когда придет время, нас с Питером отдадут в воскресную школу и к «Юным христианам». Более того, Дедушка бесплатно вырезал на дубовом общинном столе надпись «В память обо мне», а еще выгравировал узор в церкви, на краеугольном камне. Мы ни словом не возразили против кого-то из тех джентльменов, которые брали на себя исполнение церковных обязанностей, — хотя Благодать и не была любимицей ассоциации и проповедники, как правило, случались здесь то слишком молодые, то слишком старые. И богословских расхождений с методизмом — с Южным или Северным, Протестантским или Епископальным — у нас тоже не было никаких; тетя Роза говорила иногда, словно бы в оправдание нашего вероотступничества: «Дело в том, что там, на прежней нашей родине, мы были все лютеранами»; однако задавать ей вопросы о различиях в догматике Мартина Лютера и Джона Уэсли[7] было бы совершенно бестактно. Но хотя Конрад, вдев в петлицу бутон желтой розы, и посещал прилежнейшим образом занятия в библейском классе, в церковь никто из нас не ходил. Бог обслуживал нас на наших собственных условиях и на нашей же территории (за несколькими исключениями, нас всех крестили, венчали и отпевали в большой гостиной на первом этаже); хорошо это или плохо, служить Ему на Его территории мы не привыкли.
Итак, в то воскресное утро, к одиннадцати часам, когда тетя Роза уже привела Питера с игровой площадки, Конрад вернулся из библейского класса, семья собралась предаться своим излюбленным удовольствиям — каждый своим. Дедушка, который еще с утра отследил ситуацию с пчелами и пришел к выводу, что она не изменилась, устроился на боковом крыльце и принялся вырезать новое рулевое колесо для Питерова локомотива; мой трехлетний братец увлеченно следил за его движениями, с младых ногтей приобщаясь к тайнам своей будущей профессии. Роза затеяла тесто для мерилендских бисквитов; Конрад тоже куда-то удалился, прихватив с собой увесистую «Таймс»; Матушка была в гамаке. Там она нежилась с самого завтрака, в одном распоясанном — дабы облегчить кормление — кимоно; не обращая внимания на хмурые взгляды проходящих мимо христиан, она курила сигарету за сигаретой и решала воскресный кроссворд, который всегда был кульминацией ее трудовой недели. В одиннадцать, как только отзвучал последний удар колокола, принесли меня. Угнездившись с ней рядом в прогибе гамака, я вскоре насосался молока и уснул; также и она — испещренная пятнышками солнечного света и тени от древесных листьев, убаюканная моим чмоканьем и плывущими по воздуху с той стороны улицы органными аккордами — погрузилась, как лежала, в здоровый и крепкий сон.
Разбудила ее смена тональности, назойливый, гулкий дрон. Она открыла глаза: воздух вокруг нее сплошь переливался пчелами. Туча за тучей, гудящей золотой сферой, они заполнили собой все пространство между гамаком и нависающими над ним ветвями дерева.
Ее крики подбросили Дедушку с крыльца; он увидел рой и тут же нырнул в летнюю кухню; секундой позже он выскочил оттуда, звеня жестяными тарелками.
«Mein Schwarm! Mein Schwarm!»[8]
Теперь за ним по пятам неслись Роза и Конрад, он в брюках и нижнем белье, она в муке по локоть; но прежде, чем они успели пробежать через увитую виноградом террасу с задней стороны дома, в переулке раздался взрыв, и сквозь заросли наших шток-роз к нам во двор этаким краснокожим индейцем ворвался Вилли Эрдман. Его волосы были взъерошены, на лице застыло дикое выражение; в одной руке у него с угрожающим видом дымился дробовик, в другой он нес шест, приманку для пчел и все такое прочее; на шее у него, на черной ленточке, висел оперный бинокль в перламутровом окладе. Он, как одержимый бесами, запрыгал возле гамака.
«Ни единой пчелки, Томас!»
Андреа по-прежнему лежала под монотонно рычащим облаком и заходилась криком; теперь к ее воплям присоединилась Роза:
«Там Honig. Ай!»
Мой братец Питер, прискакавший на общий праздник в кильватер за старшими членами семьи, моргнул раз, другой и внес свою лепту в пандемониум, насколько позволяли легкие.
Дядя Конрад метнулся было к гамаку, лелея мечту о спасении прекрасной леди, но был остановлен мужскими криками сразу с двух сторон.
«Nein, не смей! — предупредил его Дедушка. — Тут же начнут жалить!»
Мистер Эрдман согласился: «Не подходи!» И, бросив шест и приманку, вскинул ружье, так, словно Конрад целился на пчел, а не на Андреа.
«Лежи тихо, Энди, — приказал Дедушка. — Я spritz'ну их разок».
Он побежал за садовым шлангом, ибо сбрызгивание водой, наряду с зарядом мелкой дроби, ценится между пчеловодами как верное средство, если хочешь осадить рой. Но тут мистер Эрдман решил угостить небеса из второго ствола и окатил всю честную компанию ливнем сбитых выстрелом листьев; при звуке выстрела Дедушка тут же отказался от своих намерений, не то испугавшись, что подстрелили Конрада, не то сообразив, что наш шланг не дотянется и до половины необходимой дистанции. Во всяком случае те указания, которые он отдал Матушке, были исполнены самым надлежащим образом: не успел он отвернуться, она, издав последний крик, потеряла сознание. И очень, надо сказать, вовремя это сделала. Потому как пчелы, в силу каких-то им одним ведомых резонов, сомкнули ряды и опустились ей прямо на грудь. Десять, двадцать тысяч пчел в едином шевелящемся клубке. Ее обнаженные груди, моя зашедшаяся криком мордашка — все было похоронено под медовозолотистым роем.
Страх ударил Розу под коленки; она глухо гукнулась на траву и запричитала: «Grosser Gott! Grosser Gott!»[9] Дядя Конрад окостенел. Эрдман тоже как будто прирос к земле, зажав под мышкой пустое ружье. И только Дедушка, казалось, ничуть не потерял присутствия духа: ни секунды не колеблясь, он подбежал к гамаку и обеими руками зачерпнул огромную пригоршню пчел.
«Забери Honig’а», — сказал он Конраду.
По большому счету, ситуация, какой бы трагической она ни казалась, была скорее из ряда вон выходящей, нежели действительно опасной — в период роения пчелы обычно никого не жалят. Главная угроза состояла в том, что я мог попросту задохнуться под роем или, разоравшись всерьез, вдохнуть полный рот пчел. Но даже и эти несчастья оказались чисто теоретическими, ибо, стоило только Дедушке снять с моей головы две горсти насекомых и осторожно опустить их в смежную часть пчелиной кучи, он увидел, что мое лицо тесно прижато к материнскому боку, а сверху еще и прикрыто грудью. Конрад выдернул меня из гамака, как из грядки, и передал тете Розе, которая по-прежнему сидела на земле и причитала.
«Открой улей», — Дедушка отдал ему следующий приказ и зачерпнул сразу полроя, единой, опадающей комками густой массой. Этот жест мигом расколдовал мистера Эрдмана.
«Ни черта подобного, Том, моих пчел тебе не видать!»
«Его пчел, слыхали!» — Дедушка быстрым шагом донес свою ношу до открытого улья.
«Я в бинокль наблюдал! Они поднялись из моих ульев!»
«Они сели на мою девчонку. Знаю я, на что ты пялился». Он вернулся за оставшимися пчелами. Гамак был как раз между соперниками; Эрдман положил дробовик на траву и собрался было сгрести пчелиный клубок сам — но так и не решился взять его голыми руками, да еще с такого насеста.
Увидев, что главная опасность миновала, а соперник трепещет, Дедушка изобразил на лице этакую бесшабашную готовность идти на компромиссы.
«Что ж, пусть за нас решит случай, — милостиво предложил он. — Я возьму все, что на правой, а ты — все, что на левой. У кого окажется царица, тот, значит, и выиграл весь рой».
Нашему соседу было не до шуток. Он, растопырив руки, завис над гамаком:
«Это просто грабеж!»
Дедушка пожал плечами:
«Тогда забирай их ты, Вилли. Только быстро, пока они ее не ужалили».
«Черт подери… — Мистер Эрдман насупился, унылый сгусток противоречивых импульсов. — Мне надо надеть перчатки».
«Перчатки! — Отец моего отца изобразил самое искреннее удивление, — Ach, Энди, не переживай! Ну, тогда смотри».
Спокойно, как будто набирая снегу на большой рыхлый снежок, он сгреб еще одну кучу пчел. Матушка дернулась и захныкала. Теперь только отдельные пчелы, по одной, по две, ползали по ней или обыскивали воздух в поисках пропавших товарищей. Конрад, бормоча что-то жизнеутверждающее, подошел поближе, смахнул их и осторожно задернул полы кимоно. У меня осталось такое чувство, что будто бы он даже поцеловал мою матушку, еле заметно, в лоб. Дедушка помедлил еще немного, смакуя отчаяние соседа и собственное безразличие к пчелам. Потом, в наилучшем расположении духа, отвернулся и пошел к улью.
«Alle Donner![10] Ему нужен оперный бинокль, чтоб на нее полюбоваться, и перчатки, чтобы до нее дотронуться! Конрад, ты нас извини, мы считали тебя застенчивым, но мы тогда не знали Вилли! Вот Карл услышит про эту историю — ой, что будет! Что будет!»
Дядя Конрад, можно сказать, давно привык к подобной грубости; к тому же он был занят воскрешением Матушки из мертвых. Но Эрдман, которого факт воровства пчел уязвил так больно, как никогда не жалили сами пчелы, впал в неистовство; он подхватил свой шест с приманкой и, с яростным воплем, на выпаде ибо Дедушка уже почти успел уйти за пределы досягаемости — обрушил на плечо своего мучителя. Напрасно Конрад пытался упредить его криком, и уж совсем напрасно он попытался вмешаться; Эрдман по инерции полетел головой вперед и прямо в гамак, а когда Конрад бросился с противоположной стороны ему навстречу, пытаясь закрыть собой амбразуру, кончилось это тем, что они оба упали более или менее поперек моей матушки. Гамак в головах оторвался от натянутой веревки, и они все разом рухнули в клевер. Но тут вернулся взбеленившийся Дедушка с полными руками пчел: шест пришелся ему в плечо, но по дороге весьма болезненно смазал по уху. Совершенно выйдя из себя, он взревел отчаянным громовым раскатом и обрушил на неразволочный узел из греховодников и жертв прегрешения свою золотую молнию.
К этому времени самый факт моего чудесного спасения и моя откровенная потребность в утешении подняли на ноги тетю Розу; она была единственным сторонним созерцателем этой быстротекущей схватки: атака, отбив, падение и, под конец, всеобщее возмездие. Однако мы с Питером были теперь у нее под крылом, и на сей раз колени ей не отказали; она схватила моего братца за руку и кинулась с нами обоими со двора прочь.
Тем временем в Благодати, несмотря на ружейные выстрелы и звон тарелок, служба шла своим чередом, и только кое-где были отмечены некоторое замешательство и перестрелка взглядами. Прошел гимн, потом Символ веры, молитва, далее в порядке следования антифон, отрывок из Писания и Слава в вышних Богу, и так понемногу добрались уже до объявлений и сбора пожертвований. Среди прихожан объявился ребенок, которого принесли на крещение, и молодой священник пригласил к купели его родителей и крестных.
«Возлюблены вы, — уверял он, — ибо аки все люди, аще падшие в Адаме, рождены во Христе Искупителе, наследники жизни вечной и спасительной благодати Духа Святаго удостоены; и, как глаголет Христос наш Спаситель: «Не бойся, малое стадо! Ибо Отец ваш благоволил дать вам Царство»; так вознесем же молитву нашу к Отцу нашему иже еси на небесах через Господа нашего Иисуса Христа, дабы не оставил Он благодатью Своей сие дитя малое, принимающее ныне святое крещение, во всеблагой милости Своей…»
Здесь ритуал пришлось прервать, ибо в задней части церкви возник страшный шум: уверенность тети Розы в том, что судный день для ее семейства настанет с минуты на минуту, мигом пронесла ее через улицу и вверх по каменным ступеням, чтобы оставить ее на пороге святилища. Она встала со мной и с Питером в преддверии, и мы втроем устроили там ад кромешный, и получилось у нас тем более доходчиво, что все до единой двери были открыты настежь, дабы правоверных охолаживали сквознячки.
«Убийство первой степени!» — возопила Роза; более действенного сигнала тревоги она придумать не могла. Opгáн замолк, священник тоже; все, кто был в церкви, обернулись к ней; привратники и прихожане-заднескамеечники бросились выяснять, в чем дело, но так и не смогли добиться от нас сколь-нибудь внятного отчета о наших бедах. Однако имена «папа Том» и «Вилли Эрдман» были произнесены достаточно внятно, чтобы по крайней мере локализовать место трагедии. Миссис Мейн, жена проповедника, увела нас от церковных дверей, обещая вожделенное укрытие в стенах личных комнат священника; к нашему дому уже отправилась представительная делегация мирян, а преподобный доктор Мейн, отдав распоряжение, чтобы за ним, в случае необходимости, тут же прислали, призвал свою разбредшуюся паству к молитве.
Дедушкиным жертвам потребовалось совсем немного времени, чтобы прочувствовать новую, невесть откуда свалившуюся на них угрозу, ибо пчелиному терпению пришел предел. Куда упал комок, никто вспомнить так и не смог; он тут же распался на отдельных разъяренных пчел. Поднялся вой, замелькали конечности. Конрад и Вилли Эрдман метнулись в разные стороны и принялись как эпилептики, молотя руками и ногами, кататься по траве. За ними бросился Дедушка, он хлопал руками как крыльями и кричал: «Nein, lieber Gott[11], кусайте Вилли, Вилли кусайте!» Одна только Матушка даже и не пробовала защищаться; потеряв сознание от одного ужаса Господня и очнувшись в самый раз к другому, она теперь тихо лежала и плакала, там, где ее уронили; вверх ногами, ничего не понимая, не имея даже сил прикрыться.
Но ежели кого не может сдвинуть с места ни боль, ни страх боли, того сдвинет с места стыд. Пчелы уже начали рассеиваться, когда к нашему забору сомкнутым строем подошли методисты; едва завидев их, оба участника дуэли выступили каждый со своим набором обвинений.
«Украл моих пчел и на меня же их науськал!» — завывал из травы Эрдман.
«Нет, вы слыхали? Во-первых, это мои пчелы, — настаивал Дедушка. Он указал на Андреа. — А во-вторых, смотрите, что он натворил. Даже гамак порвал!»
Состояние моей матушки не ускользнуло от их внимания, как и их внимание, в свою очередь, не осталось не замеченным ею; она тут же вскочила, запахнула кимоно и с воплем рванула на летнюю кухню. За ее пробежкой следили все, кроме Эрдмана, который как раз обернулся, чтобы ответить на последнюю Дедушкину инсинуацию еще одним вооруженным выпадом, и дяди Конрада, которому на сей раз удалось его удержать, пока остальные не перелезли через забор и не наложили на драчуна руки.
«Воры и шлюхи! — кричал Эрдман, и его била дрожь. — Теперь он крадет моих пчел!»
«Нам всем ужасно неудобно», — принялся объяснять собравшимся Конрад; собравшиеся так до сих пор ничего и не поняли. Его объяснения прервал, Эрдман, который еще не все сказал о Дедушке, что хотел сказать.
«Думает, что он Господь Всемогущий!»
Джо Фёглер, кузнец, сказал ему на это:
«Слушай, Вилли, давай-ка полегче на поворотах».
Мистер Эрдман заплакал:
«Никто ему не указ! Берет все, что ему только вздумается!»
Дедушка с интересом разглядывал ладони.
«Они его, наверно, слишком рано отпустили, он еще не вылечился».
«Ты не проводишь его домой, а, Джо? — спросил дядя Конрад. — Мы обязательно все уладим. Вилли, мне правда очень перед тобой неудобно».
«Да что ты говоришь! — заорал ему в лицо Эрдман, — Ты сам из этой шайки!»
Дедушка поцокал языком.
«Пойдем, Вилли», — сказал Фёглер. Невысокий, мускулистый, тихий человек с огромными ручищами и нижней губой, он бережно повел Эрдмана к переулку.
«С чего, вы думаете, съехал Гектор? — разорялся по дороге Эрдман, — Уж он-то знает, в чем тут дело!»
«И Вилли тоже знает, — заметил Дедушка, как бы в сторону, — Поэтому с биноклем и не расстается».
Собравшиеся неуверенно заулыбались. Дядя Конрад покачал головой:
«Я всех прошу нас извинить».
Последний свой залп наш сосед выдал уже со ступенек своего заднего крыльца, покуда Фёглер мягко подталкивал его к двери:
«И пащенок без отца растет, трутень у него отец, вот кто! А то они вам наговорят, что и это моя работа!»
Дедушка хрюкнул:
«Как только у людей язык поворачивается говорить такое. Вы меня извините, пойду промою пчелиные укусы».
Судя по всему, его несколько раз ужалили в ладони и в пальцы — он утверждал, что все до единого укусы получил в последний момент, когда бросил в Эрдмана пчелиной кучей. Конрад, которого пчелы пощадили, остался в арьергарде, объяснять, что же все-таки тут произошло, и приносить извинения. Затем все разошлись, разнося по домам историю, которую долго еще будут пересказывать во всем Восточном Дорсете. Тетю Розу, Питера и меня вызволили от священника; дядя Конрад высказал от лица семьи самые искренние извинения доктору Мейну, его личному другу и человеку, не лишенному умственных интересов.
«И будет день, даст знак Господь мухе, которая при устье реки Египетской, — процитировал проповедник, — и пчеле, которая в земле Ассирийской, — и прилетят, и усядутся все по долинам опустелым. Здесь должен быть какой-то знак».
По предложению Конрада после обеда они вдвоем обошли с миротворческой миссией оба дома. До судебного разбирательства дело и так бы не дошло, но доктор Мейн озаботился тем, чтобы впредь ничто не мешало спокойному отправлению культа, к тому же его встревожил характер некоторых выдвинутых Эрдманом обвинений.
«Ну и ладно. Передайте Вилли, что я его прощаю за всю его дурь, — благословил их Дедушка. — Как только мед дойдет, отправлю ему галлон меда».
«Ни капли вы ему не отправите, — твердо сказал доктор Мейн, — Мы и так его едва поставили на ноги. И Вилли не первый человек, кто всякое такое про вас поговаривает. Сдастся мне, что вам и самому не помешало бы отпустить кое-какие грехи».
Дедушка пожал плечами:
«Я тоже мог бы многое кое про кого наговорить, но я же не хватаюсь за палку. Передайте Вилли, что я ему прощаю все его прегрешения, а он пусть простит мне мои».
Доктор Мейн вздохнул.
О чем они говорили с Эрдманом, я точно сказать не могу; мой дядя, который до самой смерти по сто первому разу пересказывал эту историю всем и каждому, никогда на этот счет не распространялся. Я знаю только то, что в Восточном Дорсете известно всем и каждому: что Вилли так и не получил пчел обратно и, фактически, при первом же удобном случае избавился от собственных ульев; что хоть он и не взял назад всех своих не слишком ясных обвинений, но и повторять их не стал, так что скандал постепенно утих сам собой; и, наконец, что он раз и навсегда избавился ото всякого интереса к моей матушке, о которой впредь ни разу даже не упоминал, но, к сожалению, не смог точно так же избавиться и от запоев, которые на протяжении всей моей юности время от времени его навещали, вредили как могли его бизнесу, сделали его совершенным затворником и в конце концов свели в могилу.
Интерпретировалось это необычайное роение по-разному. Среди наших соседей бытовало мнение, что рой был ниспослан как наказание, во-первых, на Андреа, за распутство, а во-вторых, на все наше семейство за отступничество от истинной веры и за общую эксцентричность. Даже тетя Роза придерживалась мнения, что здесь кроется нечто большее, нежели чистое совпадение, и пробовать плоды нашего улья отказывалась наотрез. Дедушка, напротив, был убежден, что в ближайшем будущем нас неминуемо ожидают подарки судьбы — такое потрясающее происшествие не могло не содержать в себе знака свыше, — а поскольку хуже, чем они шли, дела идти уже не могли, он с уверенностью надеялся на лучшее.
Зловещие или нет, но происшедшие в то утро события были чреваты для меня двумя весьма значимыми последствиями, почему я, собственно, так подробно все и описал. Во-первых, как выяснилось, те вопли, под которые моя матушка спешно покинула сцену, были продиктованы отнюдь не только чувством стыда: стараясь побыстрее прикрыться, она поймала полой кимоно и прижала к себе одну-единственную пчелку, которая, так сказать, одна за всех сделала то, на что не решились тысячи ее товарок: свой одинокий заряд она выпустила в их общую взлетно-посадочную площадку, в источник моего пропитания. Источник воспалился от пчелиного яда и вздулся до размеров просто гротескных; Матушка не знала, куда деваться от боли. Тетя Роза тут же спроворила ей холодные компрессы, аспирин и семейного доктора, который, при детальном изучении травмы, прописал аспирин и холодные компрессы.
«И кормите ребенка на веранде, — порекомендовал он. — Христом-Богом вас умоляю».
Но Андреа больше не нуждалась в данном аспекте материнства. Несмотря на все уверения доктора в том, что опухоль продержится всего несколько дней, в течение которых нужно будет сцеживать молоко из больной груди, а ребенка кормить из другой, она наотрез отказалась меня кормить; для скорейшего окончания лактации ей была прописана диета из продуктов, не содержащих животных жиров. Начиная с этого дня я лишился не только ее молока, но и ее заботы; отныне только Роза купала и переодевала меня, утешала и держала, чтобы я срыгнул после того, как напился из бутылочки, лежа на ее укрытых фартуком коленях.
Именно этим она и занималась на следующее утро, покуда Матушка добирала последние часы сладкого утреннего сна; и вдруг, ни с того ни с сего, воскликнула, обращаясь к собственному мужу:
«Пчела!»
Дядя Конрад подскочил, раскатив по столешнице яйца, и побежал вокруг стола к нам на помощь, уверенный, что в комнате объявился очередной отставший от своих боец. Но Роза указывала пальцем на мое родимое пятно: ей овладела уверенность в том, что три расходящиеся дольки похожи на крылья и брюшко летящей пчелы.
«Ч-черт», — вздохнул Конрад.
«Да нет, это же пчела! Самая настоящая пчела! Я тебя уверяю».
Дядя вернулся к прерванному завтраку, заявив, что никак не может счесть настоящей пчелу пурпурного цвета, которая к тому же летит вверх тормашками и без головы.
«Ты смеешься, а все куда серьезней, чем кажется на первый взгляд, — сказала ему жена. — Все это время он был наш маленький Honig, вот пчелы на него и налетели. А теперь еще эта отметина».
В этой точке в разговор вмешался Дедушка; он скептически отнесся к Розиной интерпретации моей родовой отметины, но вот проехаться лишний раз по ее тщеславным мечтам был совсем не против.
«Ja, конечно, он был Honig, а Энди, в таком случае, — царица, а? А Гектор — трутень, которого выпихнули из улья».
Тетя Роза осторожно дотронулась до моего багряного родимого пятна:
«Что Вилли хотел сказать насчет Honig'а и трутней?»
«Оставь Вилли в покое, — сказал Конрад. — В любом случае нам, бедным рабочим пчелам, всегда приходится расхлебывать чужую кашу».
Однако до самого обеда, орудуя гаечным ключом и выстукивая раму, он улыбался над тем, какое объяснение пчелиному рою дала его жена; после обеда он тоже так и эдак вертел его в голове, покуда колесил по Вест-энду, пытаясь пристроить «Книгу знаний». К ужину, не то мобилизовав собственные немалые познания в фольклоре, не то прибегнув к еще более объемной памяти своего ассортимента, он привел многочисленные исторические параллели к тому, что случилось со мной в гамаке.
«Более ясного знака, чтобы дать ребенку имя, даже и не придумаешь», — заявил он Андреа.
«Даже и вспоминать об этом не хочу», — отозвалась Матушка. Ей все еще досаждали боли, только не от яда, а от гиперобильной лактации, которую не смогла пока остановить никакая диета.
«Да нет, я серьезно, — сказал он, — Например, когда Платон был еще совсем ребенком, ему на губы приземлился пчелиный рой. Говорят, именно таким образом он и получил свой литературный дар».
«Да что ты говоришь, — умилилась тетя Роза, которая за день все уши прожужжала Матушке насчет судьбоносного совпадения между моим прозвищем, родимым пятном и обстоятельствами моего крещения во пчелах, — А я его до сих пор даже и не читала».
«Никогда моего ребенка не будут звать Платоном, — огрызнулась Андреа. — Это даже хуже, чем Кристина».
Дядю Конрада это ничуть не обескуражило:
«История не заканчивается на Платоне. То же самое рассказывают и о Софокле, который написал все эти их греческие трагедии».
Данную информацию Матушка сочла более подходящей к случаю.
«Да уж, с трагедиями у нас все в порядке, одна за другой, просто опомниться не успеваешь».
Но в качестве потенциального имени для ребенка Софокл понравился ей ничуть не больше, чем Платон. Был отвергнут и Ксенофонт, чей «Анабасис», хотя мой дядя сам его и не читал, был, судя по вполне достоверным источникам, обязан красотами стиля тому же природному феномену.
«Вот если бы его звали Билл или Перси — сказала моя матушка, — Но Ксенофонт! Подумать только — Ксенофонт!»
Дедушка на протяжении всей этой дискуссии ковырял в зубах.
«Грек по имени Перси», — не удержался он.
Тетя Роза, чья способность следить за нитью разговора всегда изрядно уступала потребности быть полезной, вспомнила, что того грека-лоточника, у которого Конрад купил ей в 1910 году на Обераммергаусской пасхальной мистерии прекрасной работы пасхальное яйцо, звали Леопольд и как-то там по фамилии.
«Он торговал с тележки, а тележка все время стояла прямо у нашей гостиницы, — объяснила она, а потом, чтобы не казаться слишком уж авторитарной, добавила: — Правда, Конрад тогда сказал, что это был еврей».
«Послушайте, — сказал Конрад. — А давайте назовем его так: Эмброуз».
«Эмброуз?»
«Ну да, Эмброуз. — Совершенно серьезный, он откинул рукой назад прямые светлые волосы и пристально посмотрел на Матушку. — Когда святой Амвросий был во младенчестве, с ним приключилась точно такая же история. Целый рой пчел опустился на его уста, когда он спал в отцовском саду, и люди говорили, что когда он вырастет, непременно станет великим проповедником».
«Эмброуз, — задумалась Роза. — А что, Энди, по-моему, неплохо».
Матушка согласилась, что звучит приятно, по крайней мере если сравнивать с Ксенофонтом.
«Только пчелы ему сели скорее на глаза и на уши, чем на рот, — для порядка уточнил Дедушка, — Вся та сторона лица, на которой у него отметина».
«Одна из них уж точно промахнулась», — сказала Матушка.
«Значит, он научится с необычайной ясностью видеть всякий предмет», — сказал дядя Конрад.
Андреа фыркнула и прикурила сигарету:
«Только в том случае, если из него вырастет святой, наподобие его дядюшки Конрада, а, Роза? Святым в нашем семействе дело всегда найдется».
Разговор перешел на совсем другие материи, однако с тех пор меня стали называть святым Амвросием, в шутку, примерно так же часто, как Honig'ом, и постепенно слово Эмброуз превратилось в мое настоящее имя. Но прошли еще долгие годы, прежде чем хоть кто-то дал себе труд окрестить меня должным образом или выправить мое свидетельство о рождении, на котором до той поры перед фамилией красовалось пустое место. Да и в дальнейшем меня чаще всего называли Honig, Пчелка (в соответствии с неявной символикой моего родимого пятна) или разными другими прозвищами.
Как и в отношении собственного лица, или тела, или внутренней сути, человек испытывает противоречивые чувства в отношении имени, на которое он привык отзываться и в выборе которого он точно так же не принимал никакого сознательного участия. Мне было суждено подолгу размышлять над своей кличкой, смаковать и проклинать ее, не обращать на нее внимания, забалтывать до полной неразберихи, глядеться в зеркало, пока она не превращалась в приросший к моему лицу иероглиф, и прийти в конце концов если не к приятию, то к принятию ее, к холодной нейтральности самопризнания, чей внешний план выражения — улыбка уголками губ. Тщеславие тревожится за собственное имя, Гордость его превозносит, Самопознание реагирует на этот звук рвотным рефлексом, Понимание вздыхает; но все они ходят снаружи, прекрасно понимая, что я и мой знак — не вполне одно и то же и не вполне раздельны.
Но только дайте ему голос: скажите шепотом «Эмброуз», как говаривали иногда, в особых ситуациях, некоторые люди, — и вы увидите, кто вскинется, чтобы ответить. Эмброуз, Эмброуз, Эмброуз, Эмброуз! Смотрите на эту зверюгу, неуловимую, странную из странных, забившуюся в трещины моей души!