Когда взошла заря, сосцов
Елены несравненной багрянее,
каковые, если честно, болтались бурдюкообразно у нее в межножье и цветом были пегие, как и вся ее кожа, на коей пишу,
Рапсод просоленный отверз свои солены очи,
И, увидав, что день, всего лишь новый день…
Покончил счеты с жизнью. До точки дописал шедевр. И канул во глубины.
Воззвал к бессмертной музе:
Двурушная богиня! О, воспой
Ты мальчика, любимого тобою,
Которого Агамемнон так и не взял под Трою,
До в городе шпионить за женой оставил.
Спой, Муза, как, противу всяких правил,
Возвышен Клитемнестрой был певец,
Как в сердце у него из всех сердец
Она зажгла пожар тщеты и славы;
Как в музыке, искусстве величавом,
Он истины достигнуть возмечтал
И знания о мире; как он пал,
Не зная ничего о мире дольнем.
Спой и о том еще, как своевольно
Хотел на будущем поставить он печать
И тем помог победу одержать
Коварному Эгисту; как обманом
На безымянный остров в океане
Был ваш покорный высажен, покинут
Людьми, историей, богами был отринут,
Чтобы в конечной точке своего пути
Допеть.
И умереть. И, наконец, уйти. Стезею мертвых, дабы проросла трава
Сквозь ребра, но не раньше чем передние слова запишет, вдохновленные осадком, остатками на самом донце музы, которую, коль будет на то воля Зевса, он все-таки еще разок попользует, прежде чем запечатать ее с богом и отправить восвояси по воле волн, сосуд безнадежной надежды. Последней Песенкой Пивца.
Однажды, много лет назад,
Я острых виршей сплел каскад
И каплей терпкого вина почтил Эрато.
Меропа, ноту подхватив:
«Певец мой, песенку! Мотив!»
А я: «Постель, — в ответ, — поэзией чревата».
Теперь, благодаря врагу,
Живу на голом берегу,
И прозой жив, забыв про стих и меру.
И вместо музы мне — горшок.
Последний осушив глоток,
Любимой амфоре историю доверю.
Я начал с середины — где, кстати, и закончу, поскольку до сей поры у моей арестованной истории, к сожалению, нет никакого dénouement[53]. Бог знает, сколько времени я обходился без письменных материалов, пока не настало сегодняшнее утро, не говоря уже о том, сколько времени вообще я провел, предательски оставленный на этой Зевсом забытой скале, в самой середине Нигде. Именно здесь я и начал, в самой середине Нигде, когда меня обманом выманили на берег, с девятью амфорами микенского красного, и оставили на произвол собственных моих придумок. За прошедшие с тех примерно полдюжины лет я успел добраться до последней из них, употребив предварительно всех ее сестер по означенному выше тройному назначению; одну за другой я ставил перед собой, взламывал печать, выпивал их, родимых, до последней капли и, воспаленный их благим огнем, не только делал каждую наперсницей моей единственной и одинокой страсти, но каждой воздавал сполна за все, что она дала мне, — воздавал искусством. Они питали меня и вдохновляли; я по самое горлышко наполнял их собой, своей страстью, а затем отправлял в плаванье, в сторону большого мира, груженных плодами нашей буйной совместной фантазии. Их имена доныне звучат мне, как песни былых времен: Эвтерпа! Полигимния! Я помню стройную шейку Терпсихоры, бесподобные плечи Урании; во сне я слышу иногда, как под порывы влажного западного ветра поет Мельпомена, и по мере того, как близился к концу наш роман, ее голос делался все ниже и глубже; я снова трогаю точеные ушки Эрато, слишком хрупкие для смертной глины, вылепленные — не иначе! — руками самой Афродиты! Я улыбаюсь суровой основательности Клио, которая могла вместить больше вина, чем какая-либо из ее сестер, оставаясь при этом совершенно трезвой; я качаю головой, вспоминая о неожиданной страстности стильной Талии, как она льнула ко мне, даже будучи разбитой яростными любовными ударами. Славные создания. Я часто думаю о том, куда их занесли неверные течения жизни, и — погибли они, не выдержав столкновения с миром и временем, или какой-то новый бессердечный хозяин поставил их к себе на полку. Какие любовники утоляют ныне жажду, прильнув к их трепетным устам? Несут ли они до сих пор в своих телах вложенный мною груз, или он выброшен за борт и пропал бесследно, или же кто-то все-таки вызволил его на Божий свет?
Предвкушением Каллиопы, последней, я утешал себя в том, что вынужден был от них отречься. Невыносимое состояние для истинно влюбленного — всегда иметь перед собой объект своего томления — нагую, уравновешенную, тихую — и не позволить своим запекшимся чувствам иного утоления, нежели созерцание ее, прекрасной! Именно такой жестокий режим я себе и прописал — но тщетно, тщетно, я же не каменный, а она стояла предо мной, в край исполненная spirítus, обильная тем, чего я вожделел, слегка вспотевшая там, где солнышко лизнуло ей бок, и, как и ее сестры, божественно доступная! И вот, каюсь, настала ночь, когда нужда пересилила; я нарушил данный самому себе обет и взломал ее печать; засим последовали иные ночи (таких немного выдавалось за сезон, но, Зевс благословенный, и более того благословенный Аполлон, сколько пронеслось надо мной пустых сезонов!), когда, несмотря на все решительные самому себе запреты и проклиная собственное безволие даже в тот момент, когда силой ее опрокидывал, я мог облегчить собственное бремя за счет ее ароматного бремени. Но взять ее всю, целиком, я не решался, как не решался и отказать себе в ее богатстве, которого так страстно жаждал и которое она с готовностью бы мне уступила. До самой прошлой ночи! До нынешнего утра! Потому что за весь этот унылый и бесконечно долгий срок, которому теперь пришло время быть выставленным напоказ, мне просто не на чем было писать, не было подходящего материала, чтоб нанести на него тот труд, на который — я в том поклялся — она должна меня вдохновить и которым, в последнем акте нашей любви и моей бренной жизни, я ее нагружу.
Каллиопа, приди, остуди мою жажду; час разоблачения настал!
Историю без имени открою, а потом…
Эи, Муза, поспеши: поэту невтерпеж побаловать пером!