К книге
Даур ЗантарияГлава вторая Человек и кошка
13%
Глава вторая Человек и кошка
4

Фуникулер – название весьма показательное для той горы, с высоты которой Даур смотрел на море и Диоскурию, на Сухум то есть, на крыши домов и кроны деревьев. Зацикленное движение по кругу предполагает восхождение на вершину и возвращение к началу, и вновь восхождение, и вновь возвращение – и так сотни, тысячи, бесчисленное количество раз.

Зацикленность – синоним обреченности.

Обреченность – антоним надежды.

Надежды на светлое будущее, в частности.

Например, фуникулер на горе имени Сталина так никогда и не был построен, но название сохранилось как память об этом благом начинании, оставшемся где-то на бумаге, в приказах и постановлениях, перспективных планах и набросках, хранившихся в Сухумском архиве, который был учрежден в 1929 году и уничтожен пожаром в 1992-м.

Движение вверх всегда воспринимается как труд, как чрезмерное напряжение, даже если электромотор фуникулера работает ровно, без перебоев и надрывного завывания. А вот спуск под откос суть безоглядное падение – дорога вниз имеет мало остановок. Часто он (спуск) становится аналогом решительного выхода из невыносимой ситуации, в которой человек оказался по воле случая или в которую загнал себя сам, бегства иначе говоря, что порой чревато перемещением в незнакомое пространство, в котором все по-другому, все не так, как было во времена страданий, страхов, переживаний. И вот в этой местности, где никогда не бывал раньше, поселяется уже совсем другой человек. Он не помнит себя прежнего, своего старого имени, у него отныне другие привычки, интересы, пристрастия, манеры. Он не узнает себя, когда смотрится в зеркало по утрам. Он видит какого-то другого, вероятно нового, персонажа, который забыл не действие, не переживание, но их причину, ведь из его сознания вытеснились томления и кошмары, он избавился от боли и комплекса вины.

Подобное бегство – fuga (по-латыни) – может быть долгим, но не может быть бесконечным, потому что проблески сознания, вспышки воспоминаний ли о прежней жизни неизбежны.

Это как скачки напряжения в неисправной электрической сети.

А сеть действительно неисправна, потому как диссоциативная фуга, именно так звучит название недуга полностью, является психическим расстройством, когда провалы в памяти сменяются моментами отрезвления, причиной которых (моментов-вспышек) могут стать совершенно неожиданные обстоятельства или разного рода жизненные коллизии, фантомные боли или предметы, в конце концов. Например, фотографические карточки или кадры кинохроники…

Так, на следующих после 2-го Амбулаторного проезда кадрах кинопленки Даур разглядел большой многоквартирный дом в 9-м микрорайоне Теплого Стана на улице Академика Бакулева с видом на Тропаревский парк.

И конечно, сразу узнал его.

Как не узнать!

Эту свою предпоследнюю в Москве квартиру он снимал у родственников друзей в конце 90-х.

Из дневников Даура: «Квартира новая, но не ахти какая. Совершенно не дали нам хозяева никаких постельных принадлежностей… Ни подушек, ни одеял, ничегошеньки. Компьютер стоит на кухне… Сегодня – второй день Рождества Христова. Между тем в жизни за эти дни произошло много примечательного для меня, что стоило бы занести в дневник. Но вовремя не занес. Теперь уже вряд ли напишу».

Вот, например, такой примечательный эпизод – за несколько дней до заселения пустовавшую квартиру «обнесли». Вскрыли обитую дерматином дверь из ДСП и украли советский телевизор, неизвестно каким чудом доживший до рубежа XX–XXI веков.

Даура это обстоятельство удивило до крайности, никак не ожидал он столкнуться в Москве со столь бесцеремонным и бессмысленным по своей сути гоп-стопом.

Нет, его герои бы на такое никогда не пошли. Если уж и замыслили бы грабеж или иное вопиющее правонарушение, то только средь бела дня, со стрельбой и погоней. Чтобы все узнали, что работают настоящие профессионалы – без страха и упрека. Чтобы все было как в кино.

Вот, например, уже известный нам городской абрек Матута Хатт дерзко убежал прямо из здания суда.

Это настоящая амбиция – тут и не поспоришь!

Побег Матуты в своем романе «Золотое колесо» Даур описал так: «Коява быстро это вычислил. Недаром и сам он, и его отец, и его сыновья работают в органах, и, даст Бог, внуки будут работать там же… Служебный “ЗИМ” стал нагонять преступный «москвич» именно на маяцкой дороге. Недаром Коява говаривал, что, когда перед бандитом три пути, вычислить нетрудно, какой он изберет, гораздо сложнее, когда путей только два.

Беглец его сразу заметил в зеркальце: к тому времени на наших машинах уже разрешались зеркальца, и беглецам не приходилось поминутно оглядываться. Так что Матута, выстрелом проколов Коявины шины, сумел оторваться настолько, что успел пересесть из “москвича” с неполным уже баком бензина в ждавшую его у дороги “победу” с полным баком, тогда как “ЗИМ” отстал так сильно, что стал догонять “победу” только на самом конце серпантина Тещиного Языка, а это Кояве стоила нервов, и когда Матута выстрелом проколол ему шины, то оторвался настолько, что успел пересесть в ждавшую его у дороги “Волгу” с полным баком, и, пока смертельно усталый Коява пересаживался из второго служебного “ЗИМа” в третий служебный “ЗИМ”, прошло столько времени, что он опять отстал и начал настигать беглеца только на Ачандарском повороте, но в этом деле органам тоже надо такие нервы иметь, что Матута, когда выстрелом проколол ему шины, совершенно оторвался, да и не было у органов еще одного служебного “ЗИМа” в ту пору, так что беглец ушел.

Почти месяц Матута скрывался в горах. Он обрел тут покой. Почти месяц Матута сидел у костра и жарил сердце и печень подстреленного тура.

И звезды, такие же, как при предках его, первом охотнике Хатте из рода Хаттов и скитальце-рыцаре Акун-Ипе, сияли над ним, когда он поднимал к небу свои разбойничьи глаза».

Поступок беспардонный, конечно, но продуманный и осмысленный.

Ключевыми здесь стали слова – «он обрел тут покой».

А разве эти столичные громилы обрели его, разжившись каким-нибудь неподъемным 50-килограммовым «Рубином» или допотопным неработающим «Кварцем»?

Да нет, конечно!

Ведь все это, как сказано у Екклезиаста, «суета и томление духа».

* * *

Из окна квартиры на Бакулева был виден Тропаревский парк.

Впрочем, слово «парк» не столь таинственно, как, например, «лес», «чаща» или «бурелом». А ведь тайн в Тропаревском массиве было предостаточно – овраги, омуты, древние курганы-могильники. Воображение писателя тут же дорисовывало картину – в оврагах жили разбойники и душегубы, в омутах – русалки и водяные цари, а в курганах, известных здесь еще с Х – ХIII века, лежали древние вятичи, которые оживали по ночам, вставали из своих могил и бродили по узким тропинкам парка. Выглядывали из-за деревьев, посматривали на темные окна многоквартирных двенадцатиэтажных домов, где все спали в эту пору, разумеется.

И только в одном окне горел свет.

Итак, Даур сидит за столом на кухне и смотрит в темноту, а точнее, на свое отражение в стекле, где все очертания Тропаревского леса (все-таки назовем его лесом) окончательно растворились в свете люстры «Спутник», стерлись без остатака. Как и буквы на клавиатуре компьютера, на котором он уже давно приноровился печатать вслепую. Ведь раньше он работал на печатной машинке, а так как раскладка букв и в том и в другом случае была одинаковой, то освоил новый инструмент практически в совершенстве.

Сколько себя помнил Даур, всегда он хотел быть писателем!

Уже в годы юности он умел трезво и вполне расчетливо рассуждать о перспективах своего творческого пути. Впервые же мысль заняться сочинительством пришла ему, кажется, в седьмом или восьмом классе, когда он перевел на абхазский язык целую главу из «Евгения Онегина». Даже сам не понял, как это сделал – вдруг текст, который знал наизусть на русском, зазвучал у него в голове по-абхазски. Осталось просто его записать.

Это было как наитие, как видение, которого он удостоился бог знает за какие заслуги. Взрослые, знавшие в этом толк, прочитали перевод и оторопели, и сказали: «Да, быть этому парню писателем».

Спустя годы уже писатель и переводчик, поэт и журналист Даур Зантария (Сергей Бадзович Зантария по паспорту) напишет: «Пушкин был настолько первым, что всамделишных вторых стало немало. То там, то тут возникая и подавая голос вокруг каменной твердыни, они натыкаются друг на друга, но первенство у Пушкина оспаривать даже в голову не приходит никому, после того студента, который с толпы выкрикнул Достоевскому, что Пушкин “не рядом, выше, выше!”, но там Достоевский сам спровоцировал этот по-русски максималистский выкрик, поставив в каком-то качестве Некрасова рядом с Пушкиным. Пушкин любвеобилен и добр, не страдает соревновательными инстинктами с современниками (такие беседы у него шли с Дантом, Шекспиром и Гете). Лермонтов, действительно, второй после Пушкина поэт на Руси. Гоголь, бесспорно, второй писатель (в смысле прозаик)… Лермонтов обречен быть заместителем Пушкина в вечности. Заместитель тут не в смысле зама, а в его старом досоветском смысле… В случае отсутствия вечно куда-то пропадающего Пушкина он может заменить его достойно».

Но одно дело – переводить Пушкина, вдохновляясь его слогом и мыслью (иначе говоря, заменять первоисточник), а другое – извлекать повествование из самого себя, складывать его в текст, который на бумаге обретет черты рассказа или повести. А там, глядишь, и хватит дерзости замахнуться на роман.

На компьютере в этом смысле легче: написал слово «роман», а потом видишь, что никакой это не роман, а эссе, например, или журналистские заметки, и убрал надпись безболезненно, нажав клавишу Delete. Хотя и тут порой приключаются накладки: «Компьютер мой от транспортировки опять сломался, не работает дисковод» (из записных книжек Даура).

С бумагой же все сложнее – напечатал на листе формата А4 слово «роман», и все, изволь его написать. Конечно, лист этот можно извлечь из машинки, измять, порвать в сердцах и выбросить в корзину, но слово-то осталось, сохранилось, пусть и в изувеченном виде, вышагнуло из небытия и стало бытием, объективной реальностью. И будет оно настойчиво преследовать сочинителя, напоминать о себе, о своем существовании, являться в сновидениях.

Экран монитора впадает в сон. Это, как известно, происходит, если долго не касаться клавиатуры компьютера и бессмысленно пялиться на монитор, как будто из этой затеи может выйти что-то путное. Да ничего не выйдет, хоть все глаза просмотри!

Тогда писатель встает из-за стола – «ночь омерзительным циклопом приоткрыла единственный глаз. Кто-то скажет, что это взошел месяц. Но куда же деваться мне, если сто глаз у боли, что опустилась надо мной сама как ночь?» (из повести Даура Зантария «Судьба Чу-Якуба») – выключает на кухне свет и подходит к окну.

Люстра «Спутник», из тех, что можно встретить в гостиничных номерах (съемная квартира тоже своего рода гостиничный номер), тут же пропадает из поля зрения, и все пространство до темного, едва подсвеченного огнями большого города горизонта сразу занимает бесформенная масса Тропаревского массива, где в эту минуту ожившие древние мертвецы выглядывают из-за деревьев, всматриваются в погашенные окна многоэтажек, зовут неспящих выйти к ним в лес.

А ведь уже не одно столетие звучит этот вечный зов!

И вновь тут хочется попросить уважаемого читателя не путать данный вечный зов с романом-эпопеей Героя Социалистического Труда, лауреата Государственной премии СССР Анатолия Степановича Иванова «Вечный зов», а также с одноименным многосерийным телефильмом, снятым по мотивам романа, который, кстати сказать, систематически показывали по тем самым украденным столичными грабителями телевизионным приемникам.

Зов Тропаревских курганов, надо заметить, иного рода. Он беззвучен, он висит в стылом январском воздухе; почуяв его, собаки начинают выть, черные косоглазые коты – щериться, а спящие, интуитивно разгадав его пришествие, – стонать во сне, извиваться, заворачиваться с головой в одеяло, прячась таким образом от сумеречных, в стиле «Капричос» Гойи, видений.

Одно движение руки, и монитор вспыхивает вновь: «Так я сидел перед окном, как перед камином, в котором пылал еще яркий перед сумерками город, а сам описывал мрачное подземелье. Рука моя вдохновенно парила над письменным подоконником, в голове же мерцали звезды. Потом почувствовал, что что-то стало мне мешать. Я остановился, и город отодвинулся. Это стук часов стал действовать мне на нервы. Я встал и положил часы под матрац. Теперь их не было слышно. Но пока я вернулся к подоконнику, звезды снов успели погаснуть, в мозгу рассвело и стало тихо. Мне осталось перечитывать написанное. И я был разочарован. Где звезды, мерцавшие в голове? Только поза и ложное вдохновение. Слова, рвавшиеся из сердца, как львы, оказавшись наружи, превратились в чердачных котов… Опустошенный, я загрустил над текстом, как грустят над умершим. Стук часов выполз из-под матраца. И хотя в комнате было светло и тепло, меня охватило чувство одиночества и холода» (из неоконченного романа Даура Зантария «Феохарис»).

Писатель зашторивает окно, устраивается на «уголке», которые с середины 80-х были обязательной принадлежностью советских кухонь, и засыпает.

До боли долгими ночами

Творил я сам себя из снов,

Вдыхая музыку молчанья

И выдыхая души слов, —

А как рывком раздвину шторы

И расплескаю синеву, —

Придуманные мной просторы

Смогу увидеть наяву.

Он видит сон внутри сна.

Автор заблудился в ночному лесу. Он пытается понять, как такое могло с ним произойти – сначала он шел от метро «Коньково» по улице Островитянова к себе на Бакулева, потом, решив сократить путь, свернул в лес – ведь днем он довольно часто пользовался этим маршрутом и был уверен, что ему знакомы тут все тропы, ведущие через овраги, мимо омутов и древних курганов.

Но я, как видите, живой.

Неведомой судьбой ведомый,

Я вечереющей Москвой

Бреду до временного дома…

Однако в ночной темноте все вышло по-другому – переплелось и запуталось. Он вдруг осознал, что стоит на месте безо всякого движения, а тропинки и деревья, курганы и овраги, ручьи и запруды сами движутся вокруг него и мимо него. Он не имеет сил пошевелиться, потому как ноги его окаменели и словно вросли в землю. Такое уже было с ним однажды, в детстве, когда он, убегая от бешеной собаки, заблудился в зимнем лесу, зашел в воду по колени – знал от деда, что взбесившиеся звери боятся воды, – и так стоял неподвижно, умирая от холода и судорог, потому что ноги его вросли в дно, а слезы катились из глаз. Его нашли соседи, вытащили из воды, завернули в бурку и отнесли домой. После он долго болел воспалением легких, но выздоровел в конце концов, хотя приступы бронхита преследовали его до конца жизни.

А собаку тогда пристрелили…

Лес меж тем продолжал перемещаться перед неподвижно стоящим человеком, и вскоре среди деревьев появились очертания двенадцатиэтажных панельных домов – темных, совершенно безжизненных, наполненных спящими людьми.

Одному из них, прикорнувшему на кухне, скрючившемуся на угловом диванчике, снилось (так начинается сон внутри уже существующего сна), что «возник перед ним человек. Как это часто бывает во сне, лицо у человека было закрыто. Он что-то прокричал… издалека, предупреждая его. “Где-то я его видел, и не раз видел”, – подумал во сне… проснулся… вспомнил Египет.

…По выжженной пустыне, вытянувшись без конца и края, продвигался караван. Паломников было не менее пятидесяти тысяч. Многие были на верблюдах, многие на конях, но большинство шло пешком. Верблюды были сыты, гарцевали кони, и люди были счастливы, отправляясь к святым местам. По обе стороны каравана встали семь тысяч всадников Эмира-хаджи – все в одинаковых облачениях и на конях одной масти. Тридцать семь дней и ночей шел караван. Когда на пустыню опускалась ночь, паломники разбивали пять тысяч шатров и устраивались на ночлег. Богачи и вожди украшали свои шатры коврами и вышитыми полотнами, зажигали у входов разноцветные светильники. На рассвете снова пускались в путь, охраняемые с обеих сторон отрядом Эмира-хаджи. Паломники уже теряли силы. Густая пыль стояла над караваном. Она мешала дышать. На тридцать восьмой день пути началась моровая язва. Эта зараза, которую приносил южный ветер, для многих была губительна, но Эмиру-хаджи была только на руку, ибо по адату имущество погибших переходило к нему. В трех днях пути от Беддера, когда Эмир-хаджи ехал впереди отряда, где было поменьше пыли, из толпы путников вышел человек и безбоязненно взял его коня под уздцы. Как и положено паломнику, лицо у него было закрыто от солнца белым полотном».

На этом моменте сна внутри другого сна, описанного в его повести «Судьба Чу-Якуба» в 1993 году, Даур открыл глаза.

Списал всю эту неразбериху на плохое самочувствие, на сумеречное состояние.

Оставил в дневнике такую запись: «Все время болею. Почти ничего не ем, ослабел донельзя. Температура у меня и обострение бронхита… По живому писать не могу, так слаб… больше 10 дней на улицу не выходил и все болею… Вчера и сегодня у меня была чудовищная температура: 39,9 так и держалось. Сегодня – то же самое. Вызывали врачей. Молодые, парень и девушка, книжку им подарил. Сделали мне укол».

Отпустило, конечно, а потом какое-то время (может быть, сутки или более) он лежал неподвижно, не имея сил пошевелиться на своем «уголке», думая о том, что «краткой смерти был подобен долгий сон его».

Но кто был этот человек с закрытым лицом?

Что он прокричал ему, о чем предупредил?

И что произошло с ним – заблудившимся в ночном лесу, обездвиженным среди деревьев, курганов и мертвецов, чей зов он явственно слышал каждую ночь?

Искал ответы на эти вопросы и не находил их.

Потом наконец Даур вставал, расшторивал окно и в изумлении обнаруживал, что совершенно черный, как куски драной шерсти, Тропаревский массив укрыт снегом, и сейчас его разрозненные хлопья продолжали долетать до земли, довершая украшение местности по образу и подобию высоких облаков или горных вершин, поседевших от вечного холода и ледяного космического света.

Как у Пушкина, право:

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе…

Там, внизу, как на картине Питера Брейгеля Старшего «Охотники на снегу», по первому снегу брел какой-то мужик с собакой на поводке. Следы их петляли, перекрещивались. Овчарка и ее хозяин поглядывали друг на друга, трясли головами, и могло показаться, что во время этой прогулки они разговаривают друг с другом, пользуясь тем, что в столь ранний час никто не cможет их подслушать и впасть в изумление от того, что, оказывается, у человека и собаки есть общий язык, и они понимают друг друга.

Вообще-то Даур всегда был уверен в том, что животные, будь то собаки или кошки, умеют не только думать, но и говорить и даже петь. Подтверждение этой своей мысли он нашел в «Исследовании одной собаки» Франца Кафки, впервые переведенном на русский язык в начале 90-х и попавшемся ему на глаза уже в Москве. В этом загадочном тексте были такие слова: «И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака, во всяком случае, ни малейших следов чего не найти ни в каких преданиях… А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки» – и еще – «смерть, однако, не столь поспешна, как это мнится нервному псу».

Нервный пес.

Возбужденный человек.

Припадочный косоглазый кот.

Выкрашенный серебряной краской гипсовый Ленин.

Все они, вне всякого сомнения, имеют возможность общаться друг с другом, пребывая в измененном состоянии, то есть абстрагируясь от условностей социума, где каждому навечно отведено его место и абсолютно недозволительно переступать установленные (кем? когда?) границы.

Вот, например, дворняга Мазакуаль из «Золотого колеса», имевшая общение не только со своими собратьями, в частности с бультерьером Региной, но и с хозяином, которого звали Могель. Хотя в конце повествования выясняется, что никакая это не дворняга, но весьма породистый кромфорлендер – «крепкая и пропорционально сложенная домашняя собака небольших размеров, тип шерсти которой может варьироваться от грубоватой и жестокой до удлиненной и прямой, окрас преимущественно белый с рыжими (разных оттенков) пятнами на спине и голове, уши висячие».

Такой экстерьер говорит сам за себя, впрочем, ни в коей мере не исключает способности обычной беспородной собаки проявлять чудеса мудрости как в многозначительном молчании, так и в весьма пространных речах, адресованных в первую очередь самой себе.

Читаем у Франца Кафки: «Как начну вспоминать да окликать времена, проведенные мной еще среди собачьего племени, в общих заботах, как и подобает псу среди псов, я, вглядываясь повнимательнее, нахожу, что дело тут с каких еще пор не во всем было ладно; что-то вроде трещинки имело место всегда, некая легкая оторопь брала меня иной раз и посреди почтеннейших площадных затей, а подчас и в самом узком, доверительном кругу – да чего уж там, не подчас, а часто, очень часто: помню, взглянешь эдак на родную собачью морду, неожиданно, по-новому взглянешь – и обомлеешь, ужаснешься, затоскуешь, запричитаешь.

Я, конечно, старался эти чувства в себе истребить… и на время это удавалось…

Как бы смог я без таких периодов отдохновения достигнуть возраста, который ныне вкушаю, как бы смог я взобраться на такие кручи покоя, с которыми я взираю на ужасы своей молодости и с которым переношу ужасы своей старости… как бы смог я извлечь уроки из, вынужден признать, несчастного своего или не совсем счастливого положения и как бы смог я жить, ни в чем почти не отклоняясь от извлеченных уроков. Жить уединенно и одиноко, целиком отдаваясь своим безнадежным, но неизбывным исследованиям».

Продолжая наблюдать за мужиком и его собакой, что бродили по заснеженному Тропаревскому парку и, судя по всему, вели напряженный разговор, Даур меж тем думал вот о чем – с одной стороны, общаться с четвероногим питомцем, по словам психологов, полезно в терапевтическом отношении – это успокаивает, ведь верный пес или кот всегда выслушают до конца, никогда не перебьют и уж тем более не предадут. В сдержанной справедливости такого общения он убедится сам через год, когда в районе Малого Коптевского переулка (это уже совсем другой конец Москвы) подберет черного, косоглазого, изрядно потрепанного жизнью и местными собаками кота, принесет его домой, накормит чем Бог послал и оставит жить у себя.

Хлеб – не хлеб, и вино – не вино.

Время пусто. Лишь память бездонна.

И свершиться добру не дано,

Где ночлег вместо отчего дома.

Но однажды пригрели меня

Гневный Ангел и дикая кошка,

А кленовые листья, звеня

Да шурша, залетали в окошко.

Но при этом Даур ничего не скажет коту, даже не погладит его, а лишь положит на одеяло у батареи, назовет Иннокентием и уйдет по делам.

Почему?

Да потому (это уже с другой стороны), что побоится услышать от кота слова благодарности или жалобы, размышления о жизни или велеречивые нравоучения.

Даур читал, конечно, у Абу Саида аль-Худри (612–693), мудреца и толкователя хадисов – преданий о словах и делах пророка Муххамеда, такое откровение: «Судный день не наступит, пока животные не начнут разговаривать с людьми». А поскольку сам увлекался суфийской мудростью, то не мог равнодушно пройти мимо столь грозного предостережения.

Разумеется, среди своих московских друзей он не хотел слыть этаким правоверным улемом (исламским богословом) и потому предпочитал отшучиваться в кавказском стиле, частенько цитируя персидского поэта XIII века Джалаладдина Руми.

Однажды, к пахарю забравшись в хлев,

В ночи задрал и съел корову лев

И сам в хлеву улегся отдыхать.

Покинул пахарь тот свою кровать,

Не вздув огня, он поспешил на двор —

Цела ль корова, не залез ли вор? —

И льва нащупала его рука,

Погладил льву он спину и бока.

Льву думалось: «Двуногий сей осел,

Видать, меня своей коровой счел!

Да разве б он посмел при свете дня

Рукой касаться дерзкою меня?

Пузырь бы желчный лопнул у него

От одного лишь вида моего!»

Ты, мудрый, суть вещей сперва познай,

Обманной внешности не доверяй.

Вот уж, действительно, тут не до разговоров! Что же касается «сути вещей», то познание ее происходит ежечасно, вне зависимости от времени года и времени суток, происхождения и места проживания.

Какая, по сути, разница – является ли Мазакуаль «дворнягой» или кромфорлендером, кличут ли черного косоглазого кота Иннокентием или Кешей, пребывает ли полудоберман Ксенофонт в клиническом бешенстве и подлежит усыплению или просто страдает от своего дурного характера, испытывая дефицит внимания и просто доброго слова?

Познакомим любознательного читателя с еще одним загадочным персонажем «Феохариса» – «Лизхен – подружка моя, сопечальница, кроткая свидетельница моей юдоли!». Кому-то Лизхен видится котом, кому-то собакой, а кому-то так и вообще котопсом. Но герою это совершенно неважно, ведь словом «сопечальница» (сопечальник) сказано все!

Итак, привходящих, как видим, много, да вот только Судный день один на всех.

В обыкновенном небе —

Обыкновенные ангелы.

В сердце обыкновенном —

Обыкновенная боль…

Так размышлял о горнем Даур, глядя в окно на внезапно наступившую зиму на юго-западе Москвы.

Мужик и собака меж тем уходили за угол дома, оставляя на снегу замысловатую арабеску то ли еврейского алеф-бета, то ли арабского хуруфа, то ли заглавных буквиц «Повести временных лет», то ли, наконец, немыслимый алфавит небезызвестного франсисканца Диего де Ланда по мотивам рисунков майя, переведенный на русский язык лингвистом Юрием Валентиновичем Кнорозовым (1922–1999).

Даур отходил от окна.

Ставил чайник на плиту.

Включал радио, из которого звучало:

Человек и кошка плачут у окошка,

Серый дождик каплет прямо на стекло.

К человеку с кошкой едет неотложка,

Человеку бедному мозг больной свело.

Доктор едет-едет сквозь снежную равнину,

Порошок целебный людям он везет.

Человек и кошка порошок тот примут,

И печаль отступит, и тоска пройдет.

Человек и кошка дни с трудом считают,

Вместо неба синего – серый потолок.

Человек и кошка по ночам летают,

Только сон не вещий – крыльев не дает…

Это была известная в 90-х песня питерской группы «Ноль». Ее исполнял лидер группы – Дядя Федор Чистяков, который во время концерта сидел на табуретке посреди сцены и, разложив на худых своих и острых коленях аккордеон Воронежской фабрики музыкальный инструментов, голосил что есть мочи.

А собаковод со своим четвероногим собеседником, по-брейгелевски сутулясь на воображаемом ветру, уходили все дальше и дальше, куда-то в район улицы Миклухо-Маклая, где, как известно, находилось общежитие Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, стало быть, к Лумумбе (в просторечии) и уходили…

* * *

Если кадры из 2-го Амбулаторного проезда завершаются, как мы помним, под вой паровозных гудков, что доносятся с Красного Балтийца, то данный эпизод кинохроники, которую автор продолжает собирать воедино на пологих уступах горы Фуникулер, заканчивается под песню «Человек и кошка».

И в том и в другом случае звуки будут еще долго вибрировать в голове читателя, ведь сюжет, являясь, по сути, законченным музыкальным произведением, из звуков и состоит.

Автор сидит на каменном парапете фонтана и прислушивается к гулу расположенного у подножья горы имени Сталина приморского города. Какофония эта пробирается вверх по склонам, сквозь заросли и живописные руины периода рассвета империи.

Как говорил хозяин рыжего кота по имени Миссисипи, а также лауреат Нобелевской премии по литературе с формулировкой «за всеобъемлющую литературную деятельность, отличающуюся ясностью мысли и поэтической интенсивностью» Иосиф Александрович Бродский:

Если выпало в Империи родиться,

лучше жить в глухой провинции у моря…

Все условия данного двустишья Дауром вроде бы соблюдены.

Он писал:

Иметь свой дом у моря на пригорке

И в небе сада собственные звезды,

И отражаться в зеркале пруда,

Пугая рыбин, как виденье Бога…

Но теперь, находясь на Фуникулере, он думает о том, что ему при жизни так и не удалось воспользоваться этой тишиной, этим благолепием, этой обособленностью и удаленностью от великих страстей и большой политики, которые якобы бурлят только в гигантских мегаполисах. Нет, они бурлят в душе каждого живого существа, которое вольно либо скрывать их от посторонних глаз, либо выплеснуть из себя, спустить с цепи.

Кто-то, неизвестно кто, спустил с цепи охранявшего паровозное депо на Красном Балтийце остроухого бесноватого полудобермана по кличке Ксенофонт, который, обезумев от неожиданного дыхания свободы в виде пронзительного запаха креозота, угля и солидола, бросился на поиски приключений. Поиски эти, впрочем, были недолгими – через полтора года Ксенофонта, напавшего на ребенка недалеко от станции метро «Аэропорт», застрелил наряд милиции.

Что же касается человека, не пожелавшего утаить своих страстей, но выставившего их на всеобщее обозрение, то тут, как мыслится писателю, одной стрельбой дела не решишь, потому как полем духовной битвы в данном случае являются сердце и ум, их симфония, то есть способность человека договориться с самим собой, вознестись и посмотреть на себя со стороны, увидев собственные достоинства и недостатки.

Как сказано у Джалаладдина Руми:

То страшен лицом я, уродлив, как ада гонец,

То лик мой сияет, красою прекрасных дразня;

То вера благая внушает смирение мне,

То мною владеет безверья и блуда возня;

То лев я свирепый, волк алчущий, злая змея,

То общий любимец, подобье прохладного дня;

То мерзок и дерзок, несносен и тягостен я,

То голос мой нежен и радует сердце, звеня…

Если сам с собой не может человек найти общий язык, то что уж тут говорить о соседях, родственниках и незваных гостях?

Скорее всего, именно с этой мыслью Даур и вознесся то ли на Фуникулер, то ли на Голгофу – «скомпоновал сцену, где “я” видит “я” прежнего» (из дневниковой записи 1998 года). И теперь имел возможность наблюдать за собой со стороны – за собой, идущим по покрытым мхом и травой ступеням лестницы, а из ротонды, где в прежние годы играл духовой оркестр или торговали газированной водой, навстречу ему выходил отшельник, чье появление в этой безлюдной местности казалось вполне закономерным.

Подбородок и узкие скулы его покрывала пепельных оттенков густая борода, старая многошвенная ряса была перепоясана узким кожаным ремешком, а стоптанные под ус кирзовые сапоги грохотали по камням, шелестели в траве, с треском ломали сухие ветки под ногами. Отшельник походил на мудреца и долгожителя Шулимана Аршба, чьи изображения были хороши известны всем обитателям Диоскурии по советским газетам (автор не был в этом смысле исключением).

Происходило взаимное приветствие.

Сцена укрупнилась, и нам стало слышно, что отшельник поинтересовался, где в городе можно найти мастеров, которые ремонтируют ворота. Назвав несколько адресов, Даур в свою очередь осведомился, зачем столь уважаемому старцу потребовалась подобная услуга.

В ответ отшельник, назвавшись Иоасафом, поведал следующее.

Он спасался в одном уединенном монастыре, расположенном в горах. Монастырь этот охраняли две кавказские овчарки, Абрек и Осман, которых на ночь выпускали за ворота обители, чтобы они могли развеять накопившуюся за день сидения на цепи злобу и разогнать кровь. Полезное в данном случае совмещалось с приятным, потому как в одно и то же время к монастырю приходил медведь, чтобы подраться с собаками, поскольку по ночам ему было скучно в горах одному. Бои эти происходили прямо перед железными воротами обители. Бились наши герои с воодушевлением и неистовством, но как только один из участников сражения получал увечье или лишался сил, битва немедленно прекращалась, и бойцы вельможно убирались восвояси, чтобы на следующую ночь вновь, образно выражаясь, скрестить шпаги в назначенное время в назначенном месте.

Во время одной из своих последних битв медведь, чьего имени мы не знаем, Абрек и Осман так увлеклись выяснением отношений, что погнули железные ворота монастыря, словно были они сделаны из фольги, и оторвали одну из петель, на которых эти ворота крепились. Отшельник тогда проснулся от страшного грохота и звериного рева. Будучи человеком весьма искушенным в монашеском делании, Иоасаф хорошо знал, что «бывает, глухой полночью вдруг пробудит ото сна ужасный рев какого-нибудь крупного зверя и до сокровенной глубины потрясет душу. Таковы козни дьявола. Тот, кому никогда не доводилось испытать на себе силу таких страхов, никогда не поймет ни леденящего ужаса, ни охватывающего душу полного бессилия перед ними» (из книги «Записки пустынножителя» отца Меркурия (Попова) (1916–1996).

Укрепив себя молитвенным упражнением, отшельник дождался утра, а когда на рассвете вышел к воротам монастыря, то сразу понял, что произошло минувшей ночью. Масштаб бедствия был столь значителен, что даже такой умудренный аскет, коим был наш Иоасаф, не смог сдержать эмоций. Он в сердцах запер собак в клетке, после чего погрозил горам (там, где обитал безымянный топтыгин) и громко сказал, чтобы его услышали Абрек и Осман: «Еще раз придешь, пристрелю!» (в монастырской подсобке хранилось охотничье ружье, принадлежавшее еще сторожу находившейся в монастыре при советской власти овощебазы).

Собаки, конечно, услышали эти слова своего хозяина, уловили угрозу и насторожились – ведь им было бы, конечно, жалко потерять своего товарища по ночным боям по правилам. Но поскольку эта угроза адресовалась не конкретно им, то они почти тотчас же угомонились и уснули, не умея совладать с усталостью и чувством выполненного долга.

Вот такая история случилась с железными воротами…

Завершив рассказ, аскет поклонился своему собеседнику.

– Входите тесными вратами, потому что широки́ врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими, – произнес напоследок Иоасаф и растворился в густых зарослях древовидного вереска.

Появление старца, как мы понимаем, не было частью придуманного автором сюжета, ведь отшельник возник на Фуникулере по какой-то другой логике, иной прихоти, неведомой воле, и его повесть про дерущихся зверей и сломанные ворота, безусловно, имела иносказательный характер. Ведь тесные врата неисправны с точки зрения обывателя, привыкшего к пространному, то есть комфортному и доступному, пути. Пробраться через обломки, куски железа и обрывки проводов конечно, можно при желании, но это будет сопряжено с опасностью, а также с известными усилиями, на которые способен далеко не каждый.

Другое дело, что духовная погибель не столь страшна на первый взгляд именно в силу своей невещественности, тогда как смерть, приносимая разъяренным животным или обезумевшим человеком, чудовищна именно своей очевидностью, своей зримой выпуклостию, как бы сказал Достоевский.

Однако в своих «Записках» отец Меркурий рисовал и такую невероятную картину: «бесы подняли (монаха. – М. Г.) в заоблачные дали, до первого неба, и потом бросили на землю, и при падении на каменную плиту тело его обратилось в шестьсот кусков».

Вот истинное и ужасное полотно погибели духовной, имеющей последствия вполне объективные, даже бытовые, если угодно, словно погрязший во грехе и присягнувший демонам попал под грузовик, был сбит летящей мимо платформы электричкой или подорвался на противопехотной мине.

Стало быть, можно сделать вывод, что сочинитель не всегда оказывается властен над своим вымыслом-сюжетом, и маска демиурга, которую он порой самонадеянно примеривает на себя, становится всего лишь образиной, выдумкой воспаленного его воображения.

После исчезновения отшельника автор продолжал наблюдать со стороны за собой – бредущим по покрытым мхом и травой ступеням лестницы, пытающимся совладать с убежавшим от него по склону повествованием, понимающим бесполезность этой затеи, задающим, наконец, себе вопрос – действительно ли пришедшая ему еще в детстве мысль стать писателем реализовалась, и он стал им, более того, сохранил волю к творчеству и после своей смерти, ведь сейчас он, находясь на Фуникулере, властен обозревать свою жизнь как свершившийся факт, как законченное явление, где все уже давно расставлено по своим местам, но при этом талант к сочинительству открывает перед ним новые сюжетные повороты и знакомит с новыми персонажами.

Возникает, однако, вопрос: какое место в этой потусторонней системе занимает сам автор?

А сам я как вопрос, согбенный и больной,

Удушливый вопрос: за что? куда? доколе?

И сам я как трава, в которой стынет зной,

В которой яд найдешь, но не найдешь покоя.

Трава, зеленая, как медный купорос,

Где возвышаюсь я, унылый, как вопрос

В прозрачных сумерках: когда? куда? доколе?

Зачем я здесь? и что это такое?

Ответ может быть дан разве что в формате культовых русских вопросов «кто виноват» и «что делать».

То есть ответа как такового нет!

Еще какое-то время Даур думает о том, что, вероятно, внизу, в одной из слесарных мастерских Иоасаф сейчас обнаружил висящее на стене колесо сюжета, уже приспособленное местными умельцами для подъема тяжестей – потолочных балок, металлических перекрытий, опорных столбов. Конечно, отшельник не обратил на это устройство никакого внимания, сочтя его частью интерьера мастерской по ремонту дверей, ворот и навесов, что была расположена на задворках старых гаражей у самого подножья Фуникулера.

Выслушав историю подвижника, мастера-ремонтники, конечно, сразу же пригорюнились – ведь сломанные ворота находились далеко в горах, и о том, как их доставить в мастерскую, никто не имел ни малейшего представления. Впрочем, решение было найдено довольно быстро. Молодой чернокожий работник по имени Энвер вызвался пойти вместе с отшельником в монастырь, чтобы на месте устранить неисправность, благо в обители были свои инструменты, сварочный аппарат и даже сверлильный станок.

На том и порешили.

Старший мастер напутствовал Энвера, а также попросил Иоасафа помолиться за всех работников мастерской, которые хоть и «не являлись добрыми христианами» (это были его слова), но в Бога все-таки веруют и частенько обращаются к Нему за советом и помощью. Монах пообещал исполнить эту просьбу, и странники отправились в путь, надеясь добраться до горного монастыря утром следующего дня.

Впрочем, это был уже совсем другой сюжет, к возникновению которого автор, как мы заметили выше, не имел никакого отношения…

На этом наблюдение Даура за самим собой заканчивается.

Он снова один.

Он продолжает пересматривать кадры, на которых изображен Тропаревский парк. По идее за ними должны следовать изображения Медведкова, где он жил некоторое время, но на пленку они не попали – то ли потому, что Даур провел там совсем незначительный период своей московской жизни, то ли потому, что события и люди этой поры как-то смазались в воображении, стерлись в памяти.

«Я снял ее (квартиру. – М. Г.) наспех, слишком дорогую для сегодняшних дней: далеко, квартира необжитая, холодная, никаких удобств, даже холодильника нет, еще хозяйка, умудряющаяся даже издалека создавать ощущение своего отвратительного присутствия» – из дневниковых записей Даура медведковской поры, то есть декабря 1998 года.

И никаких тебе эпизодов, никаких видовых планов, только в голове по-прежнему звучит:

Доктор едет-едет сквозь снежную равнину,

Порошок целебный людям он везет.

Человек и кошка порошок тот примут,

И печаль отступит, и тоска пройдет…

Это в то время постоянно крутили по «Нашему радио».

Вот и приходилось слушать, учить наизусть да бормотать про себя – только вот печаль не отступала, да и тоска почему-то тоже не проходила.

Предыдущая главаГлава 4 из 30Следующая глава