Закономерный финал. Обезоружили, приложили по ребрам, да и препроводили в карцер. Рацион — сухари да вода; и не вдосталь, чтобы насытиться, и не столь скудно, чтобы дух испустить. Помещение зябкое, то ли погреб, то ли острожная каморка. Вволокли сюда, почитай, под белы рученьки, в одной лишь рубахе да портах. Сапоги содрали, сюртук отобрали. Холод, сырость, в воздухе смрад. Вместо койки бросили доску, прикрыв оную мешками с песком для пущей жесткости. По нужде — ведро в углу. Водицу подают в кружке: трижды на день. Сухари в миске. Раз в двое суток учиняют экзекуцию: выведут к стене, разденут донага да окатывают теплой водой.
Всякое благородство, что прежде теплилось, вмиг улетучилось. Припоминается мне англо-бурская кампания: эдак же британцы обходились с бурами, сгоняя их в концентрационные лагери. Разница лишь в том, что здесь хоть хлебом с водою исправно снабжают. Стало быть, надобен я им, еще не списали в расход.
Немые здесь все. Солдат, что разносит пищу, отворит дверь, поставит миску у порога — и ни полслова. Через пять минут назад заберет; и плевать ему, вкусил ты или почиваешь в беспамятстве. Прозевал кормежку — ходи голодный до самого следующего срока. По первости я пытался отоспаться, да только праздность сия начала давить на рассудок. Руки зудят — заела окаянная вошь, коя кишмя кишит в мешках и по полу. Чтобы кровь разогнать да отвлечься от мучительного зуда, взялся я за упражнения: отжимаюсь, мешки с песком тягаю, переношу свою импровизированную лежанку из угла в угол. То и спасает от дурных дум. Утомишься, бывало, поешь — и забываешься сном, дабы по пробуждении вновь взяться за свою каторжную работу до нового срока.
Времени я не ведаю. День ли нынче, ночь ли — неведомо, ибо свет божий сюда не проникает. Скоро я и вовсе перестал подниматься, опознавая время лишь по приходу кормильцев. Кормят, по всему видать, не в три приема, а реже. Солдаты меняются, а вот тот, что учиняет омовение ледяной водою, все один и тот же. Приметил я его по левому глазу — косит оный изрядно. Остальные же для меня на одно лицо, хоть нравом и разнятся: иные ставят харч с опаской, словно боятся меня, иные же швыряют посудину с таким остервенением, что добрая половина жижи разливается по грязному полу.
В один из дней явилась дама. С нею были двое солдат: держали меня крепко, покуда она грубыми ножницами состригала мои космы. Следом обрили лезвием, насухую, до крови, сдирая волос вместе с верхним слоем кожи. Даже водой ополоснуть не дозволили. И помывки стали учинять через раз, сущая пытка — видать, то была особая хитрость, чтобы сбить меня с толку. То окатывали через два приема пищи, то через пять.
Сидел я на мешках после очередного перетаскивания, поглаживал лысую голову, чувствуя затылком, как огрубели руки. Кожа на теле загрубела, трескается, пальцы — будто чужие, всякая чувствительность пропала. Едва ощущал на ощупь короткий ежик волос, хотя, казалось бы, лишь недавно соскабливали их начисто. Иль то было несколько дней тому назад? Одно лишь знал верно: на дворе еще весна. Солдаты форменной одежды не переменили: кепи все еще плотные, суконные, без полотняных затыльников. Здешнее солнце весной нещадно, и всякий местный житель норовит шею прикрыть, а покуда их нет — значит, жара еще не в полной силе.
Вдруг издали послышались шаги. По моим расчетам до кормежки было еще далеко, к тому же шли сразу несколько человек. И точно: дверь отворилась, на пороге показались солдаты с револьверами наготове, а с ними — Итиро. Глядел он на меня с довольной ухмылкой. Должно быть, вид я имел покойницкий. Ожоговый след ныл нестерпимо, кожа на голове горела, покрылась струпьями, кое-где зрели гнойники. Левый глаз, и прежде не видевший, теперь вовсе заплыл и закрылся, веки разнесло от опухоли.
— О, господин Гриневич, — протянул японец, с напускным сочувствием оглядывая мою фигуру. — Я отдавал строгий приказ обходиться с вами, как с гостем почтенным, но, видать, подчиненные мои не уразумели распоряжения. Что ж, имею вам предложить выбор. Либо сгниете здесь окончательно, либо вернетесь к нашей совместной работе. Повернетесь в свой уютный домик, к довольству: пятиразовая харчевка, горячая вода, мягкая постель. И девица-служанка приставлена будет — и по хозяйству подсобит, и ночи ваши одинокие скрасит…
Он все расписывал выгоды моего с ним сотрудничества, а я не слушал. В душе поднимался хохот, дикий, надрывный. Неужто на всем фронте не нашлось другого мастерового, коего можно приставить к этим проклятым трубам? Или же… И тут меня осенило, как ударом. Я был им удобен. Ни дворянин, ни офицер, а значит, ни государство, ни родня сильная за меня не вступятся, чтоб, объявив меня мертвым, истребовать тело для погребения по христианскому обычаю. К тому же, факт моего попадания в лагерь зафиксирован, и в случае моей кончины — а я ни на миг не сомневался, что по бумагам меня уже списали в расход — труп должны были бы выдать России. Вернее всего, в бумагах значится, что скончался я от лихорадки местной и упокоен вблизи монастыря. Сказано — сделано, а коли для Империи я — человек малый, не знатный, то и забудут обо мне в тот же час.
При всем при том, не дурак я, слава Богу. Хоть академий не оканчивал, да житейской мудрости, как и военного опыта, у меня вдосталь. Банально, но ведь именно с моей подсказки Итиро догадался водрузить ту злополучную трубу на треногу. Стало быть, надобен я ему не только как рабочий, но и как советчик да испытатель. Опять же, эдаким «мертвецом» можно вертеть как угодно: использовать втемную, не опасаясь отчетов перед высшим начальством за увечья или гибель личного состава при стрельбах из изделий, кои за пять минут до того наждаком доводили, чтоб снаряд в канал ствола пролез.
— Когда я преставился? — прохрипел я, перебивая словоохотливого инженера.
— Что вы изволили сказать? — переспросил он, уставившись на меня с нескрываемым изумлением.
— Когда, спрашиваю, официально меня покойником объявили? — настоял я. — И что в бумаге значится, от какой хвори отошел?
— По вашему счислению — семнадцатого апреля, — ответствовал Итиро. — Затяжные последствия ранения. Заражение крови от ожога и, как следствие, медленное угасание. Медицинское освидетельствование приложено. Поразительная у вас прозорливость, признаться.
— Стало быть, на самую Пасху, — я тяжело вздохнул. — Ишь как вышло: Христос воскрес, а я помер. Да какая тут прозорливость, господин Итиро, сущая логика. Впрочем, вы правы: гнить заживо здесь я не имею охоты. И раз уж вы меня однажды похоронили, то что помешает предать земле во второй раз? Но разве ж так подобает поступать с вашими… как там у вас… рикугун тюи?
Японец разразился хохотом. Ржал он, как полковой забияка, чуть не сгибаясь пополам. Добрых две минуты потребовалось ему, чтобы прийти в себя. Наконец, утирая слезы, он отдал приказ — и меня освободили. Впервые за долгие дни я выбрался из карцера. Оказалось, и вправду сидел в подземелье. Вход был устроен дивно: замаскирован в руинах здания, кои прежде, видимо, были небольшим святилищем. Не исключено, что держали меня все это время в оскверненном склепе.
На улице стоял ясный день, и этот свет причинял мне едва ли не физические муки, словно огнем жгло изможденное тело. Чесотка вновь одолела, казалось, все те гады, что приютились на мне в подвальной тьме, почуяв перемену, решили массово убраться восвояси. Впрочем, мучениям моим приходил конец. Меня тотчас препроводили в купальню, где заботливые руки какой-то миловидной японки омыли мою нечистоту, а следом пара солдат грубо погрузили в ванну. Помнится, дух во мне погас, и сознание помутилось: не ведаю, как вкушал пищу, как улегся почивать. В памяти сохранились лишь теплые женские руки, бережно обнимавшие меня, да чей-то ласковый шепот, от которого на сердце становилось чуть тише.
Наутро никто меня не тревожил. Завтрак был уже подан, а рядом приготовлена новая одежда. Увидев ее, я почувствовал дурноту: на вешалке красовался офицерский походный мундир японской армии. Китель однобортный, темного оливкового цвета, к нему — такие же брюки-галифе. Канты на них да петлицы — канареечно-желтые, глаза режут. На плечах — погоны с красным полем, золотистым просветом, да по паре звезд того же металла. Словно огуречная кожура, право слово, а не офицерский мундир.
К сему прибору полагалась фуражка — все того же болотного цвета, с узким желтым кантом по верху околыша. Золотистая звезда на тулье единственной искрой выделялась в сей унылой зелени. Одежда висела на мне, как на пугале, ибо за время заточения я иссох до состояния скелета. Едва успел я облачиться в сие убранство, как в дом ввалился Итиро, вновь в сопровождении солдат, кои держали револьверы наготове.
— О, гляжу, вы уже примерили мой подарок, — весело осклабился инженер. У меня вновь зудели кулаки — так хотелось впечатать их в эту самодовольную физиономию. Особенно противно было видеть награду, приколотую к груди: серебристые, словно заиндевелые, листья. Орден Восходящего солнца, чтоб его черти взяли.
— Когда к делу приступаем? — процедил я сквозь зубы, лихо сдвигая фуражку на затылок, по-казацки.
— Завтра, — с улыбкой ответил Итиро, подойдя вплотную и самолично поправляя мой головной убор. — Оставьте свое ребячество, Семен. Вы отныне не вахмистр…
— Я хорунжий, — отрезал я, и так сладко сделалось на душе, видя, как перекосило японца от этих слов. Наше звание, видать, знатно резануло ему слух. — Вы зовитесь как угодно, господин инженер, а я отныне и впредь на хорунжего Гриневича откликаться буду. Честь имею.
Я снова сдвинул фуражку на затылок и, дабы окончательно выказать пренебрежение, переломил козырек надвое, сгибая его краями к низу. Походкой уверенной, несмотря на слабость, проследовал к столу и плеснул себе воды из графина. Итиро нахмурился, желваки заиграли на скулах, но промолчал — видать, терпел, решив, что черту я еще не перешел.
— Семен, — проговорил он холодно, не сводя с меня глаз. — Вы не казак. Вы не вахмистр. Вы — рикугун тюи, инженер артиллерии, и извольте вести себя сообразно чину.
— Итиро, — отозвался я, не глядя на него. — Вы японец. Я — казак. Вы родились в стране Восходящего солнца, я — в России. И пусть я по-вашему рикугун тюи, но для меня я был и останусь хорунжим. Знаете, у нас говаривают: хоть горшком назови, только в печь не ставь. — Я приложился к кружке и с блаженством перевел дух. — Завтра так завтра. Буду готов, господин ведущий инженер. Ну, сказывайте, много ль вы без меня наворотили? Уж не повадились ли ваши солдатики палить из трубы, на плечо ее взвалив?
— Нет, — буркнул он коротко. Лицо его окончательно помрачнело, а былой задор испарился, как утренний туман.
Он развернулся и вышел, с грохотом хлопнув дверью. Я же, наконец, позволил себе вздохнуть полной грудью. Ох, не ладится у них дело, ох, не ладится! По всему видать, этот Итиро — частник-затейник, преследующий собственную выгоду в какой-то местной «гонке вооружений». Трубы его я видывал лишь на одном, весьма узком участке фронта, а в других местах — ни слуху ни духу. Стало быть, проходили они обкатку в войсках, да, судя по всему, провалились с треском. Однако ж замысел начальству по душе пришелся, вот и объявили соревнование. Теперь несколько инженерных артелей наперегонки пытаются создать аналог — безопасный, да такой, чтоб бил хотя бы на сотню шагов. А у Итиро в рукаве козырь — я. И терять этот козырь он боится пуще смерти.
Что ж, надобно это разумение взять в оборот и потихоньку свою линию гнуть. Глядишь, и дождусь своего часа — вернется ко мне и рубаха справная, и кубанка вместо этой фуражки огуречной. Своего я еще добьюсь.
К тому же, ежели я для мира сего официально мертв и пути в Россию мне заказаны, чего им теперь утаивать? Смысла нет. Куда больше проку будет, если я втянусь в их чертежи с головой. Теперь надобно о другом голову ломать: как бы сношение наладить с Щербаком или полковником Лишиным. Весточку бы им отправить, да приложить схемы и чертежи всей той гадости, что мы тут мастерим. Для того же надобен верный человек, гонец, коий сможет письмецо доставить по назначению.
В идеале — завербовать кого из наших казачат или Алексеевича. Хотя, кто ведает, может, лагерь давно разогнали, и остался я здесь в полном одиночестве. Прежде всего — разведка: надобно собрать все сведения, уразуметь, что к чему, и лишь потом приступать к выполнению боевой задачи. Коли не могу послужить Отечеству как строевой боец, послужу разведчиком. Ради того придется пойти на жертвы — помочь японцам в их изысканиях. Коли война затянется, а мне не удастся переправить чертежи этих «труб», стоить это будет России многих жизней — и солдат, и, быть может, наших «скоморохов». А ежели удастся — я не только в доверие к Итиро вкрадусь, не только разузнаю все об их новых веяниях, но и свободы себе выторгую, чтоб весточки посылать. А там, глядишь, не только про трубы донесу, но и про шагоходы ихние прознаю. Ведь опосля того, как на простой броне эти трубы обкатают, наверняка начнут палить по корпусам наших затрофеенных машин или по иным подвижным целям. На моем опыте, на моих ошибках будут они наставления новые писать, а я — все это в Россию с потрохами сдам.
Вместо отдыха засел я за книги. Библиотека, которую Итиро милостиво предоставил, вся на японском — сплошь иероглифы, будь они неладны. Читал я с трудом, больше по формулам да чертежам ориентировался. Благо, в картинках японцы недостатка не знали. Книги в основном по артиллерии: справочники по порохам, по снарядам, по калибрам. В одной из последних нашел множество иллюстраций. Забавно: как они сами себя рисовали — лица чудные, расплющенные, словно с боку припеку.
Познаний в языке мне не хватало, чтоб вникнуть во все тонкости, но опыт — вещь упрямая, его не пропьешь. Суть проблемы в их «трубах» я уловил сразу. Две беды: избыток пороху да тяжелый снаряд, что в коротком стволе дури набрать не успевает. Коли ствол глушить — рвет его к чертям, порох-то вмиг сгорает, а металл не держит. А коли не глушить — вся сила пороховых газов впустую уходит, снаряд толкает едва-едва, зато назад, в лицо стрелку, огонь и дым бьют так, что мало не покажется.
Идея в голове сложилась простая, как хозяйское мыло — я, признаться, углядел нечто подобное в одной из тех книжонок. Там чертеж был нарисован, пушка знатная, с подпружиненным казенником, коий срабатывал словно клапан для спуска лишнего духа. Газы, значит, вырываются, заглушку толкают, и лишнее давление стравливается. Мне же мысль пришла куда сподручнее. Коли вставить в трубу сзади заглушку, газы-то ударят прямо в спину стрелку, ежели он орудие на плече держит — того и гляди, покалечит. А ежели поместить в трубу подвижный элемент, скажем, мешок с песком? При выстреле его вышибет, как пробку из винной бутыли! Да, сзади стоять будет опасно — сметет, как ветром, но зато пороховые газы, оттолкнувшись от этой заглушки, с удвоенной яростью навалятся на донце снаряда. Метод этот — проще пареной репы, да в исполнении требует смекалки. Стало быть, орудие выйдет одноразовым, зато рабочим. Моя задача — Итиро подсказать, а там пусть сам голову ломает над расчетами, пущай корпит.
За чтением и раздумьями день пролетел незаметно. Кормили теперь на совесть, даже чайку перед сном поднесли с рисовыми лепешками — диво дивное. Спал я крепко, а форму с себя не снимал — нарочно, чтобы мялась, дабы выглядеть помятым и неряшливым. К утру, когда за мной явились, мундир мой был в таком виде, словно я в нем целую ночь в канаве пролежал.
Итиро, увидав меня, нахмурился, да промолчал. Его куда больше заняло, что на столе я книги оставил. Я пообещал все объяснить в мастерской, да вот беда — наедине нам не пошептаться. В инженерной группе пополнение: всех иностранцев выгнали, остались одни «свои», да теперь их целая орава — два десятка. Мастерская заставлена треногами, на них листы бумаги, чертежи, расчеты, иероглифы — черт ногу сломит в этом творческом беспорядке. На столах — трубы, трубы, трубы… распиленные снаряды да ящички с порохом. А поодаль, на отдельном столе, офицер какой-то колдует над металлическими шарами. Берет один, другой — они искрят, светятся. Видать, крайняя мера: магическую энергию в оружие впихивать — дело дорогое да хлопотное, такому простому солдату в руки не дашь. Ох, и не по себе мне стало от этой картины.
Меня представили собранию как инженера-артиллериста из России, якобы добровольно перешедшего на службу Стране восходящего солнца. Сочинили какую-то заковыристую фамилию, да только велели всем звать меня «Ханган». Итиро позже пояснил с кривой усмешкой: «половина лица». Что ж, я перечить не стал — прозвище как прозвище, и впрямь подходит: глаз левый ничего не видит, а шрам от переносицы до самого виска — любо-дорого глянуть, «украшение» для каторжника.
Я, пользуясь случаем, напомнил ему про горшки и печи. Итиро лишь хмыкнул, заверив, что ни в мастерской, ни на стрельбище печей не водится — так что, мол, не опасайтесь. Я охотно поверил и, не мешкая, изложил свою догадку. Ишь, как все притихли! Даже тот офицер-маг перестал своими искорками играть, повернулся, слушает.
— Не могли бы вы… нарисовать? — проскрипел один из них на ломаном русском языке, подтаскивая треногу с чистым листком бумаги.
Я кивнул, взял карандаш и давай чертить: труба, в ней снаряд, заряд пороху, а следом — мешок с песком для задержки. На втором листе изобразил уже сам процесс: выстрел, мешок вылетает назад, а снаряд, движимый сжатыми газами, — вперед.
В мастерской воцарилась тишина, будто не стало никого. Лишь Итиро тихо выругался по-японски, глаза его блеснули алчным огнем. Огляделся по сторонам, схватил первый попавшийся стол, смахнул с него чертежи и трубы, да как закричит, раздавая команды! Засуетились японцы, замелькали мундиры. Не прошло и пятнадцати минут, как я переступил порог мастерской, а кажется — уже столкнул их прогресс на пару шагов вперед. И то ли еще будет, господа-товарищи…