К книге
ВахмистрГлава 18
70%
Глава 18
19

Света не было. Сознание, точно в киселе завязшее, еле теплилось, и ощущения мои были до того чуждыми, что и описать-то мудрено. Тело мое — о, Господи, сохрани! — будто вовсе перестало быть плотью, превратившись в некое безвольное желе, которое неведомая сила то и дело терзала: мяла, колола, давила. Боли при этом — никакой, лишь чувство, как вминают меня в землю, а я, словно бы упругой нечистью налитый, всякий раз принимаю прежнюю форму.

Единственным оплотом здравия оставался желудок. Одолевали меня позывы к рвоте, иль нечто на то похожее: казалось, в самом средоточии нутра моего всё сжимается в тугой узел, поднимается спазмом и с тяжким облегчением исторгается вон. И длилось это, по ощущениям, целую вечность. Бывало, вольют в меня некую дрянь, внутри всё затяжелеет, осядет, а затем — вновь исторгнется тягучей, липкой слизью.

Следом за чревом очнулось сердце. Слышал я его стук, да странно как-то: билось оно с правой стороны, а слева — точно заложило уши ватой, мертвая тишина. Стук тот жил своей жизнью: то заходился яростным грохотом, заставляя мышцы мои сводить судорогой, то затихал, едва теплясь, и тогда тело мое обмякало, превращаясь в бессмысленную вату.

В один из таких моментов, когда сердце забилось особливо тяжко, прорезалась боль. Не острая, не режущая, а тянущая, давящая, точно саван обволакивающая меня со всех сторон. Понял я — это она, боль-кормилица. Обрадовался я ей, как родному человеку: раз болит — значит, жив! Значит, еще не отошла душа в горние пределы. Теперь лишь бы сил хватило, чтоб не испустить дух прежде, чем опомнюсь окончательно.

Да только верилось в спасение с трудом. Скорее всего, бросили меня японцы в лесу на погибель — за ненадобностью, в крови истекать. Поди, всадили пулю-другую для верности, да промазали мимо жилы, вот и околеваю я теперь, замерзая в снегу от лютой кровопотери.

Впрочем, сам поток мыслей сих, ясных и горьких, говорил о том, что разум мой, слава Богу, не поврежден. Тело — то да, не слушается, точно одурманенное чем-то нечистым. Не привелось мне самому пробовать всякого рода дурманы, про кои друзья-товарищи байки рассказывали, но, верно, ощущения сии весьма на тот яд походят — душные, вязкие, лишающие воли.

Вскоре холод сменил свой лик. То был уже не лютый зимний мороз, жаждущий испить мою душу, а холод некий «тканевый», словно распахнули настежь окна в душной светелке, оставив меня под одной лишь тонкой простыней на сквозняке. Догадка сия окрепла, когда вернулся слух, пусть пока лишь на правое ухо. Донеслись до меня обрывки чужой, гортанной речи на японском, мерный топот сапог, звон склянок да бряцание железа.

Звуки сии долетали до меня отрывками, и между ними, казалось, пролетали целые вечности, измеренные сотнями, ежели не тысячами ударов сердца. В какой-то час я вовсе потерял счет времени, и разум мой вновь заструился киселем. Но влитая мне в глотку жидкость — горькая, а иной раз приторная, с душком трав — окончательно уверила меня: я в лазарете. Усердствуют лекари, не дают духу вон уйти, подпитывают немощную плоть, дабы не иссох я от жажды и истощения.

Один раз опоили меня чем-то спиртовым. В горле вмиг заполыхало, я вздрогнул, силясь разразиться кашлем, но голоса не было — лишь спазм прошел по мышцам, да грудь сдавило такой лютой болью, будто парочка пушечных снарядов легла мне прямо на ребра.

Сколько дней и ночей пролежал я в том забытьи — неведомо. Но в один из дней я почувствовал на себе ласку ярило: солнце пригревало нижнюю часть лица, всё, что ниже носа. Легкий ветерок шевелил усы, холодил гладко выбритые щеки. Меня куда-то переносили. Медленно, бережно, в полнейшем безмолвии, нарушаемом лишь шарканьем сапог да сухим, дробным хрустом наста под ногами.

Японские команды доносились откуда-то из поднебесья, издалека, а вот снег трещал совсем рядом, чуть ли не у самого моего уха. Словно бы тащили меня волоком, головой по сугробам, да только холода я не чуял — кто-то, неведомый попечитель, укутал меня в колючее, грубое сукно одеяла, оставив на свету лишь малую часть лица. Жизнь, хоть и в обличии плена, всё еще теплилась во мне, не желая уступать место вечной тьме.

Попытка отворить очи отозвалась в левой глазнице такой острой, колющей болью, что искры из глаз посыпались. Правое веко предательски задрожало в нервном тике, но всё ж таки поддалось: сквозь щёлочку, поверх плотно намотанных бинтов, я увидел тусклый, белёсый свет солнца.

Раздался хлопок двери — меня внесли в избу. Свет погас, и мне ничего не оставалось, как вновь смежить веки, пытаясь унять нестерпимую ломоту. Но те, кто тащил мою бренную тушку, передышки не дали: грубо, без всякого сострадания, сгрузили меня на жёсткие деревянные нары. Под голову, будто в насмешку, подпихнули некое подобие подушки, набитой колкой шелухой.

— И чего вы его сюда приволокли? — донеслось до меня ворчливое, недовольное бурчание, и — о чудо! — на чистом русском языке. — Жмуров нам здесь только не хватало! Того и гляди, дух испустит прямо на нарах, если уж не отправился в обитель вечную. А нам потом что, хлопотать над ним до самого обхода?

— Приказано было, — донёсся с порога равнодушный, сухой ответ.

Зашагали сапоги. Несколько человек обступили нары. Кто-то, не церемонясь, взялся за мою левую руку, принялся щупать кисть, предплечье. В конечности, к моему удивлению, начало возвращаться чувство, но пальцы всё ещё пребывали в глубоком онемении — ни единым движением не мог я их пошевелить, будто были они не мои, а чужеродные, к телу приставленные. Я лежал, затаив дыхание, и слушал, как жизнь, пусть и в плену, всё ещё продолжает свой нескончаемый бег.

Кто эти люди? Свои? Пленные? Сердце моё, хоть и глухо, но отозвалось на родную речь, да только сил спросить не было — лишь лежал я, прислушиваясь к их суетливому шороху, да гадая, какая участь уготована мне в этом логове.

— Зря ты, Палыч, наговариваешь, — прозвучал негромкий, уверенный голос. Судя по тембру, принадлежал он человеку пожилому, лет этак пятидесяти с лишком. — Вон какой крепкий рубака, сразу видно — не из последнего десятка.

Вмиг стало зябко: с меня сорвали колючее одеяло, и, судя по тому, как по груди и животу забегали мурашки, задрали исподнюю рубаху.

— Нет, братец, этот точно не помрет, — усмехнулся старик, и в его голосе послышалось какое-то профессиональное, почти ласковое любопытство. — Ты погляди-ка, живого места на нем почитай и нет! Тут и штыком, видать, ворошили, и легкие прокалывали, и картечью секло, а это вот — след от ножа, глубоко зашел. А вон — зарубка от сабли на боку. Видать, недорубили басурманы, спешили. Такой живучий, как кошка — не помрет. Уж от оторванных пальцев и ожогов — точно не околеет!

— Ты так же про того молодого говаривал, — не унимался ворчун Палыч. — «Молодой, — сказывал, — крепкий, от ожогов не двинет коней». А он, поди ж ты, приставился через три часа. Даже покормить не успели, как помер.

— Этому уже в ихней кунсткамере операцию делали, — ответил старик, и, кажется, усмехнулся в бороду. — Вон как кисть пришили — такое за час не состряпаешь. И рана уже затягиваться начала, коркой взялась. С недельку он, верно, у них на койке провалялся. Да и ожог-то — глянь, в шрам превращается. Ну-ка, сынок, — обратился он ко мне, — стони, ежели хочешь, чтоб я повязку с лица снял!

Я попытался простонать, да вышел из груди лишь сиплый, надсадный хрип. Горло моё было словно песком набито. Старик тотчас бережно приподнял мою голову, приложил прохладную кружку к губам и стал вливать воду — понемногу, осторожно. Я принялся жадно глотать, да так ретиво, что вскорости закашлялся. Кто-то утер мне губы и щеки, а после принялись за бинты.

Как только полоски ткани отделились от лица, глаза мои пронзила нестерпимая резь. Свет, проникающий в избу, показался мне острее клинка. Правый глаз ещё держался, терпимо было, а вот левый — словно бы раскалённым железом прижгли.

Я лежал, сжимая кулаки от нестерпимой боли, и прислушивался к их разговору, стараясь понять, в чьих же я руках оказался. Судя по всему, я в лазарете, среди пленных, и этот старик — один из наших, врачеватель поневоле.

— Ох ты ж, Господи помилуй! Это как же его так опалило-то? — удивленно пробормотал Палыч, и я ощутил, как сухие, прохладные пальцы коснулись моего лба. От этого прикосновения дурман в голове чуточку отступил, и стало полегче. — Нешто взрывчатка какая вблизи рванула? Братко, а ты, часом, не сапер ли? Был тут у нас один такой, паренек молодой, так его ровно так же прижгло, когда он с какой-то адской машиной возился. Диверсант, итить его за ногу. Сам подорвался, да еще и в плен угодил.

— Казак он, — веско отрезал старик. — Ты чего же, Палыч, казака от пехотного оборванца не приметишь? Эх, молодёжь, дальше своего ружья ничего и не видела. А погляди: человек кавалерийской выправки, а судя по всему, в пешем строю бился не реже, чем в седле. Да и посмотри, под ворот рубахи у него образок вшит.

— Да ну, брешешь! — с сомнением проворчал ворчун. Я почувствовал, как с меня, не церемонясь, стянули рубаху. — И вправду… Николай Чудотворец. Пришит по-мужицки, стежками крупными, грубыми. Вроде и не юнец уже, а, видать, без женского пригляда остался, раз сам шил…

— Ну, серьги в ухе нет, значит, не единственный он у матери, кормилец, — добавил старик.

Они еще долго судили да рядили, перемывали косточки всему казачеству, вспоминали каких-то общих знакомых, чьи имена отзывались в моей памяти смутной, далекой болью. Слышно было, что в комнате мы лишь втроем: шаги отдавались гулким эхом по дощатому полу, а тишина между фразами была плотной, застоявшейся.

Алексеевич — так, стало быть, звали старика — то и дело отходил в сторону, должно быть, к своим нехитрым припасам, и тут же возвращался. Он то и дело припадал к моим губам кружкой с водой, а Палыч, несмотря на свое ворчливое нутро, нет-нет да прикладывал пальцы к моему лицу, снимая тяжелый, душный жар, что источали мои раны.

В их голосах, несмотря на всю горечь плена, слышалась какая-то простая, мужицкая доброта, от которой на душе становилось немного теплее. Я лежал, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть это короткое затишье. Теперь я знал: здесь, в этой тесной каморке, меня не бросят. Но кто они такие? Пленные? Или, может, приставленные прислуживать при японском госпитале? Слишком много вопросов начало ютиться в моей голове.

Так потекли дни моего сидения в сей странной, поневоле сложившейся компании. Трижды в сутки отворялась дверь, принося нам скудную снедь. Судя по звону ложек да хрусту костей, Алексеевич с Палычем харчевались изрядно, мне же всяк раз доставалась лишь жиденькая похлебка, в которой плавал разваренный до состояния клейстера рис да ошметки курятины. Ни соли, ни перцу — одно лишь пресное варево. Раз в два дня, когда приносили горячую воду, наступало время мытья. Тут уж за дело брался Палыч: ворчал, бранился, как заправский сапожник, но руки у него были надивление спорыми и не знающими брезгливости. Алексеевич же, тот всё наставлял со стороны: то подметит, что повязку следует ослабить, то укажет, где кожа воспалилась.

День эдак на четвёртый набрался я сил настолько, что смог наконец подать голос. Ох, и тяжкое это было дело! Каждое слово отдавалось в груди, словно раскалённым железом жгло, и я неизменно заходился надсадным кашлем. Алексеевич, старик учёный, сказывал, что сие есть последствия внутренней контузии, что всё нутро мне переворотила. Палыч же, по своему обыкновению, гнул своё: мол, не контузия это вовсе, а просто нрав у меня нелюдимый, и их, грешных, компания мне не по нутру.

— Брешешь, — прохрипел я едва слышно, силясь растянуть губы в подобии улыбки. — Как есть… брешешь.

— Ты бы попридержал свою улыбку, братское сердце, — рассмеялся Палыч, в голосе коего впервые проскользнули добрые нотки. — У тебя ж сразу левый глаз дёргаться начинает, а там у тебя рана свежая, язвы сплошные — зрелище не для слабонервных. Прямо скажем, будто мертвец скалится.

Совет его я в толк взял и с того часа старался лицом не играть. Лишь усмехнулся одними уголками губ, когда Алексеевича — во как! — повели на прогулку. Палыч тогда весь извёлся, бурчал себе под нос, возмущаясь, с какой такой стати выбор пал не на него. Как выяснилось, японцы наших пленных порой выводили на разные «культурные мероприятия», особливо ежели те вели себя смирно и попыток к побегу не предпринимали. Диковинное это дело, конечно, но в плену, видать, свои законы.

Я прикрыл глаз, вслушиваясь в удаляющиеся шаги старика. В голове, меж тем, зрела мысль, всё более овладевавшая моим сознанием: коль скоро их водят гулять, значит, есть связь с внешним миром, значит, знают они, где мы находимся, и что происходит за стенами этого лазарета.

От моих соседей, старых служак, я помаленьку узнавал нутро этого места. Казаков здесь — по пальцам пересчитать, да и то — всё пацанье желторотое. Двоих молодых, легкораненых, японцы приспособили под «артистов»: возят их с конвоем в город, чтоб те перед публикой фланкировкой да джигитовкой потешали народ. Цирк, да и только…

Сам же лагерь разбили при старом храме. Стража здесь — сплошь местные монахи-вербовщики, хоть и с ружьями, да приглядывают за ними, как за зверьем в клетке. Пленных сотня наберется. Большинство маются в общем зале, на подстилках, отгородившись от мира тряпичными шторками. Меня же упекли в отдельную коморку — видать, лычки вахмистрские, что на погоне уцелели, глаза им мозолили.

Сожители мои оказались господами офицерами: поручик — старик Алексеевич, да Палыч, подпоручик. Оба из резерва, несли службу учебную, да угодили в переплет, когда японцы ихнюю роту пополнения врасплох застали. В плен взяли с боем, как положено, а как разобрались, кто есть кто — так командира роты и взводного в «офицерскую» клетку и определили. Они-то здесь, почитай, за главных: дисциплину блюдут, грамоте молодых учат, пока японцы нос не кажут.

На одно из таких занятий и меня приволокли. Я там, от нечего делать, да от слабости, и уснул прямо на полу. Прошла неделя, как меня к ним подселили. Ноги понемногу обрели твердость, а вот глаз… Правый еще худо-бедно видел, а левый словно смолой залит — пришлось черной повязкой прикрывать, чтоб свет не мучил. Но куда горше была кисть левая: осколки прошлись по ней, как коса по траве. Срубила мизинец и безымянный, оставив культю трехпалую. Сшито было ладно, аккуратно — японский лекарь, что заходил раз в сутки, только качал головой, дивясь моей живучести. Палыч, что поднаторел в их наречии, переводил мне: мол, доктор такого случая отродясь не видывал.

И вот, когда я встал на ноги, да научился с грехом пополам ложку держать и в нужду ходить, пришел мой черед. Вызвали на допрос.

Я ждал этого часа, как ждут грозы после духоты. Было ясно, как божий день: все мои пожиткы перетрясли, письма, бумаги — всё изучили. А учитывая, при каких обстоятельствах они меня «брали» — когда мы, как волки, в лесу отбивались, — вопросов ко мне у них накопилось предостаточно.

Я поправил на плечах ветхую рубаху, потянул плечом занемевшую культю, чувствуя, как внутри закипает холодная, как лед, ярость. Пусть спрашивают. Я-то знал: правда моя, а за плечами — честь, которую в плену не оставляют.

— Ну, братцы, — обернулся я к Алексеевичу и Палычу, — коли вернусь — перетрем еще. А не вернусь — помяните добрым словом.

Я вышел в коридор, где уже ждал караул. Шаг мой был нетвердым, но голову я держал прямо. В конце концов, я был русским вахмистром, и даже в этой проклятой монашеской обители я не собирался давать им повода думать, что сломали они во мне что-то, кроме костей.

Дознаватель, худощавый мужчинка лет тридцати, даже не удостоил меня взглядом, когда я вошел. Одет в китель, но голову держал непокрытой, являя миру гладкий, блестящий череп. Сидел он за столом из черного, словно запекшаяся кровь, дерева, испещренного резьбой — ящерицы да змеи сплетались там в какой-то бесовский хоровод. На столе — бумаги, карты наши трофейные, папки, перевязанные бечевой.

Я же впился глазами в стену за его спиной. Там, на рисовой бумаге, был оттиск рыбины — огромной, в рост человеческий. Оттиск такой четкий, что, казалось, я чувствую чешую под пальцами, а щучья пасть вот-вот лязгнет в тишине кабинета. Детализация пугающая, точно саму рыбину живьем на лист кинули.

Тишина давила. Слышно было лишь, как перо японца — тонкое, как игла — скребет по бумаге. Я, покуда он был занят, прикидывал варианты. Наручников нет, стража за дверью, на столе — нож для писем, тяжелый, из доброй стали. Одно резкое движение — и перережу я этому «грамотею» горло прежде, чем он пискнуть успеет. А там — револьвер из кобуры, и — будь что будет.

Но стоило мне лишь податься вперед, как японец, не меняя позы, поднял на меня взгляд. Глаза у него были узкие, холодные, как у той самой рыбы на стене.

— Вахмистр Гриневич, — проговорил он. Его русский был сух и правилен, без малейшего акцента, как у заправского учителя гимназии. — Я прекрасно понимаю, что вы воин. Ваше желание убивать сейчас буквально висит в воздухе, оно почти осязаемо. Но я прошу вас: посидите спокойно. Мои методы не требуют насилия, а ваша смерть при попытке побега лишь усложнит жизнь вашим товарищам в лазарете. Я скоро закончу.

Мысленно я сплюнул, подавляя в себе невольный озноб. Сенсорик. Ну надо же, угораздило напороться на такую тварь. Этих «читателей душ» в армии не жаловали, а меж собою называли «потрошителями». Боевой маг хотя бы бьет открыто, огнем да сталью, а этот — в мысли лезет, как в собственный карман, выуживая самое сокровенное. Стало быть, и мою ярость, и прикидки по поводу ножа он видел, как на ладони. Пришлось мне экстренно закрываться, уходя в простую, тупую злобу, как в непроницаемый омут — пусть захлебнется в этой мути.

Японец закрыл папку, изящным жестом отложил перо и улыбнулся — вежливо, мягко, точно старый знакомый, приглашающий к чаю.

— Я рад видеть вас живым и относительно целым, — пропел он, и от этой его слащавости у меня зубы заныли. — Хирурги наши старались, спасая вас… О, я чувствую, вы в замешательстве?

Он рассмеялся, а я лишь молчал, глядя на него тяжелым, немигающим взглядом. Вербовщик. Старая, как мир, песня: сперва убаюкать, потом надавить, а напоследок — предложить выбор без выбора. Я держал лицо — маска каменная, равнодушная, словно я не пленник, а сторонний наблюдатель на суде.

— Видите ли, — продолжал он, подаваясь вперед, — мой дядя — инженер, создатель той самой «трубы», что едва не отправила вас на тот свет. И вы, вахмистр, первый человек на моей памяти, кто не только совладал с этим чудовищем, но и остался жив после выстрела. Ранее, считалось нормой, что стрелки, использующие данные орудия, шли на верную смерть и погибали… Так что ему бы хотелось послушать человека, который выжил и возможно, обкатать еще несколько вариантов труб.

Он замолчал, ожидая реакции. Я едва заметно ухмыльнулся, зная, как это выглядит для него — должно быть, как оскал загнанного зверя. Он чуть дернулся, видимо, его сенсорный нюх уловил мою истинную оценку его слов.

— Понимаю ваше недоверие, — кивнул он, не теряя самообладания. — Но вдумайтесь: альтернатива — общие нары, голод и забвение. А здесь — сотрудничество, личное внимание, изучение вашего… редкого опыта.

— Вы хотите, чтобы я помог вашему дяде разработать противошагоходную пушку, которой сможет пользоваться простой солдат? Таким образом вы уравновесите положение дел на поле боя, где полевая артиллерия не справляется с шагоходами из-за разгромного проигрыша в маневренности и наличии у машин магических щитов, — спокойно произнес я и ухмыльнулся. — Вы фактически предлагаете мне предать свою родину и помочь противнику разработать оружие для борьбы с передовыми машинами. Ваши Бочки значительно уступают нашим Скоморохам в мобильности и могут что-то противопоставить, только в засадах и городском бою.

— Вот видите, вы умный человек, — дознаватель радостно захлопал в ладоши. — Итак, ваш ответ да, или же, конечно, да?

Предыдущая главаГлава 19 из 27Следующая глава