К книге
Шпион в архиве: Как один человек пытался убить КГБ24. Подвалы Лубянки.
37%
24. Подвалы Лубянки.
29

Именно во чреве Лубянки Митрохин осознал истинную природу этого зверя. Огромное, внушительное здание штаб-квартиры КГБ занимало целую сторону площади в центре Москвы, и вскоре после того, как Митрохин приступил к работе на новом месте, у этой площади появился новый хозяин. В самом её центре открыли возвышающийся над ней бронзовый памятник Феликсу Дзержинскому, «бесстрашному рыцарю пролетарской революции». Он высился там, взирая на своих преемников и жителей Москвы, — бодрствующее, всевидящее око, наделенное сверхъестественной способностью вычислять врагов, где бы они ни находились. Поскольку в чекистской мифологии этот «святой» обладал особой связью с детьми, притягивавшимися друг к другу благодаря своей нравственной чистоте и состраданию, казалось, пожалуй, уместным — хоть и немного странным, — что прямо напротив него и Лубянки находился огромный магазин детских игрушек.

Митрохин проходил мимо памятника и входил в здание на Лубянке через один из шести пешеходных входов с тяжелыми четырехметровыми дверями. За ними располагался стеклянный вестибюль. Мельком предъявив удостоверение КГБ часовым в форме — и он проходил через следующую дверь во внутренний вестибюль. Там стоял бюст Феликса, окруженный свежими цветами, — еще одно напоминание о том, что чекизм был своего рода религией, а его основателю поклонялись.

За внушительным внешним фасадом Лубянки скрывался лабиринт помещений, который за эти годы разросся до трех соединенных между собой зданий. Для тех, кто трудился здесь, всё буквально дышало престижем: мрамор, гранит и полированный паркет. Длинные, хорошо освещенные коридоры, застеленные красными ковровыми дорожками, вели к кабинетам, которые становились все более тесными по мере роста штата. Лучшие из них были роскошными: с дверями из орехового дерева и медвежьими шкурами — порой даже шкурами белых медведей — на полу. В столовых предлагали дешевые завтраки со свежими фруктами, которые в других местах было трудно достать.

Но сквозь эти стены просачивался и мрак. На окнах были сетки и решетки. Кто-то говорил, что их установили после того, как однажды ветром выдуло секретные бумаги, другие — что это было сделано для того, чтобы люди не выбрасывались из окон.

Лифты с железными дверями при резком захлопывании рождали ощущение, будто вас запирают в камере.

А для тех, кого туда привозили, а не кто сам выбирал там работать, Лубянка ощущалась совсем иначе. В одном советском анекдоте говорилось, что это самое высокое здание в Москве: из его окон видна Сибирь и тамошние лагеря. Пленников держали там в таком невероятном напряжении и понимании того, что их жизнь висит на волоске, что те немногие, кому посчастливилось выйти оттуда живыми, помнили мельчайшие детали — запах мастики для пола в запутанных коридорах, зеленые абажуры на лампах в кабинетах следователей, холод в туалетах зимой и духоту под самой крышей летом, а еще дразнящие звуки городской жизни, доносившиеся из-за стен. У этого старого анекдота была и более мрачная версия с другой концовкой: это здание самое высокое потому, что из его подвала видна вечность.

Подвал был тем местом, куда при Сталине никто не хотел попадать. В закрытом внутреннем дворе старого здания с одной стороны была дверь. Она вела в бывшие погреба, где в те времена оборудовали пыточные камеры, заполненные множеством изощренных приспособлений для причинения боли и выбивания признаний. Подвальные бабки в конце рабочего дня выметали ошметки плоти, а через специальный слив кровь стекала прямиком в московскую канализацию. Именно в эту бездну теперь направлялся Митрохин.

Одновременно с установкой памятника Феликсу на площади была закрыта и старая тюрьма — всё это делалось ради создания нового образа чекистов как героических защитников, а не жестоких палачей. Однако подземная часть Лубянки по-прежнему жила своей скрытой жизнью. Тоннели соединяли её с Кремлем и зданием Центрального комитета. И теперь там, в глубине, всего в нескольких метрах от того места, где когда-то находилась тюрьма, располагались архивы. В конце 1956 года Митрохина сослали в Отдел оперативного учета Первого главного управления КГБ — так официально назывался архив. Чувствовал ли он до сих пор зловоние того, что было здесь прежде? Когда его только направили туда, это новое назначение показалось молодому разведчику настоящей катастрофой. «Конечно, я был очень разочарован. Архив считался местом ссылки, тупиком. Я чувствовал себя человеком, который сделал всё, на что был способен. И никаких перспектив дальнейшей оперативной работы не предвиделось», — вспоминал он позже. Однако со временем он понял, что эта ссылка открывала и новые возможности. Со временем он стал воспринимать сам архив почти как «живой организм», затаившийся в недрах Лубянки, чье темное сердце билось, а аппетит постоянно рос. «Архив — это сердце КГБ. На нем держится вся служба. Там хранится вся информация. Сведения об агентурных сетях. Самая разная информация. Без архива КГБ просто не может функционировать. Только поработав там, я понял, насколько секретным был этот архив. Это было чрезвычайно важно. Это действительно открыло мне глаза. И я понял, как мало знал о КГБ».

Это была тупиковая должность, на которой гибли карьеры. То, что он там увидел, изменило его. Но постепенно. Ведь должно было пройти еще более полутора десятков лет, прежде чем он сделает следующий шаг и перейдет к решительным действиям. Единого архива для всего КГБ не существовало. У каждого управления были свои дела. Первое главное управление, родной отдел Митрохина, хранило досье на завербованных за рубежом агентов и переписку с курировавшими их сотрудниками. Второе управление располагало гораздо более обширным массивом документов на советских граждан — миллионы осведомителей, преступников, заключенных, диссидентов, а также на всех, кто выезжал за границу, или иностранцев, когда-либо прибывавших в Советский Союз. Региональные органы КГБ хранили свои собственные дела. Если человек где-то упоминался, его имя должно было вноситься в центральную картотеку Учетно-архивного отдела, которая содержала краткую справку и указывала местонахождение всех документов.

Архив не был библиотекой, в которой можно было бы просто рыться, выбирая любое понравившееся дело. Для ознакомления с любым документом требовалось письменное разрешение. Если вы работали в американском отделе и хотели посмотреть дело из фондов собственного отдела, вам нужно было получить разрешение непосредственного начальника. Если же дело принадлежало другому отделу, требовалось его разрешение. Нужно было спуститься вниз и передать бланк запроса сотруднику, стоявшему за окошком. Тот спешил на поиски дела. Именно в этом и заключалась работа Митрохина — отвечать на запросы из других отделов и региональных управлений. Настоящий удар для человека, который мечтал путешествовать по миру и жить полной приключений жизнью разведчика на передовой.

В КГБ существовал строгий и до крайности бюрократизированный порядок ведения дел. Если кто-то вызывал достаточный интерес как потенциальный объект для вербовки, то после обсуждения начальник отдела подписывал распоряжение о заведении дела оперативной разработки, куда скрупулезно заносились все детали контактов КГБ с этим человеком.

Впоследствии Митрохин работал в небольшом подразделении под названием Сектор приема дел, куда и направлялось это распоряжение. Там делу присваивали порядковый номер, а на обложке указывали его категорию. Затем Митрохин систематизировал документы, проверял наличие всех надлежащих приложений и дополнений, а также правильность нумерации страниц. Пока дело агента или оперативная разработка оставались активными, папки обычно хранились в сейфах у работавших над ними сотрудников. По завершении дела его отправляли в архив. Митрохин ставил на последней странице свою личную печать, подтверждая, что дело готово к упаковке. Особо конфиденциальные материалы могли и не передаваться в общие архивные фонды. В то же время рабочие дела содержали материалы, присылаемые агентами (без указания их настоящих имен). Как только папка разбухала примерно до 400 страниц, ее тоже сдавали в архив. Существовали также дела с внутренней перепиской между московским Центром и резидентурами КГБ при посольствах, содержавшие директивы, планы, годовые отчеты и свежие ориентировки.

В этом огромном хранилище, буквально утопавшем в бумагах, Митрохину теперь суждено было проводить свои дни — среди пылящихся на полках поблекших страниц, хранивших тайны чужих жизней. В первое десятилетие после его ссылки эта работа казалась невыносимо скучной даже для человека, искренне любившего возиться с бумагами. Коллеги видели в нем лишь «архивную крысу», едва заслуживающую внимания. Те, кто сохранил о нем хоть какие-то воспоминания, отзывались о нем как о «зануде» и «педанте», который дотошно проверял наличие всех необходимых подписей для выдачи любого дела. Служба была монотонной, но именно благодаря ей Митрохин осознал, что архивы и папки с делами олицетворяют особую силу. Это становилось очевидным, когда высшее руководство страны пыталось совладать с собственным прошлым. Митрохин находился в уникальном положении наблюдателя, следя за скрытой борьбой вокруг того, каким документам суждено уцелеть, а какие должны погибнуть.

В Советском Союзе, где столь многое строилось на тайнах и лжи, сама мысль о том, что правда — какой бы неполной и недостоверной она ни была — скрыта в архивах КГБ, превращала эти дела в мощное оружие против врагов. В июле 1956 года председатель КГБ Иван Серов подготовил совершенно секретную записку для Хрущева и Политбюро. Из нее следовало, что в сибирской ссылке до революции от Сталина забеременела тринадцатилетняя крестьянская девочка. Записку с подробностями расследования зачитали на закрытом заседании Политбюро, подписали всеми присутствовавшими, после чего отправили в совершенно секретную «Особую папку». Каждый, кто ставил свою подпись, прекрасно понимал, что подобный документ может лежать и на него самого. Вся игра на вершине советской системы сводилась к тому, чтобы выяснить, у кого на кого есть дело, что именно в нем содержится, какие папки приберечь на будущее, а какие — поскорее уничтожить.

Однажды Митрохин оказался в спецхране Главного архивного управления Москвы. Именно здесь хранились старые дела царской Охранки. Митрохин со временем увидел неразрывную нить, связывавшую КГБ с Охранкой: то, как обе службы использовали одни и те же методы и инструменты, и то, какими похожими были даже их папки с делами. Во время этого посещения коллега показал ему дело с именем Сталина на обложке. Но когда он открыл эту папку, то обнаружил, что она пуста. Митрохин размышлял о том, что это могло означать. По его мнению, Сталин, без сомнения, сам приказал уничтожить документы, скорее всего, потому, что они раскрывали его связи в прошлом с царской Охранкой. Возможно, там во всех подробностях излагались ее попытки привлечь его к сотрудничеству, даже если он и не стал их агентом. По всем канонам бюрократии кто-то, возможно, исполнил приказ, уничтожив содержимое, но побоялся уничтожить саму папку, так как ее существование было зафиксировано в реестре. Митрохин склонялся к версии, что исполнитель этого приказа, скорее всего, был ликвидирован — чтобы скрыть случившееся и на всякий случай, если он успел прочесть документы.

Придя к власти, Хрущев приказал уничтожить дела, подробно освещавшие преступления сталинской эпохи, включая его собственные преступления. Дела на тех, кто был арестован, но позже признан невиновным, сожгли, избавившись от неудобных вопросов о том, кто знал о массовых убийствах или санкционировал их. Митрохин узнал, что личный архив Берии был уничтожен по прямому указанию Хрущева. Это было сделано потому, что в нем содержался весь компромат, собранный бывшим главой госбезопасности на Хрущева и его соратников. Все представители высшего руководства были настолько замешаны в мрачных деяниях государства, что прекрасно понимали: всегда найдутся материалы, которые можно использовать против них. Обладая достаточным весом, можно было добиться уничтожения компрометирующих папок. Но для большинства, и особенно для простых людей, это было недоступно, а КГБ с жадностью копил все новые и новые сведения о частной жизни граждан, никогда не зная, когда они могут пригодиться. Митрохин постепенно постигал саму суть чекизма и то, каким образом хранящиеся в архивах истории олицетворяли собой не только власть над людьми в виде компромата, но и своего рода чувство незащищенности — из-за соучастия столь многих.

Начав службу в архивах, Митрохин внимательно следил за признаками того, что страна, возможно, меняется, пытаясь осмыслить свое прошлое. Перспектива реформ все еще оставалась открытой. Главным полем битвы стали литература и искусство. Эта сфера была чрезвычайно важна для Митрохина, который всю жизнь сохранял глубокую привязанность к русской культуре. Советские лидеры видели в культуре стержень революционной легитимности и средство формирования человека и его мышления. Границы того, что власти разрешали публиковать и считавшегося приемлемым, равно как и судьбы отдельных писателей, служили барометром для измерения политической температуры. Первая оттепель при Хрущеве вселила надежду.

В 1957 году роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго» был опубликован и стал распространяться за рубежом (не без помощи ЦРУ). Роман не содержал явной политики, но в глазах властей он был недостаточно прокоммунистическим. Митрохин не был особым поклонником творчества Пастернака. Тем не менее он с тревогой следил за тем, как власти начали травлю писателя. Литературной номенклатуре приказали заклеймить его как «Иуду». Это подтолкнуло Митрохина к первому акту тайного протеста. В октябре 1958 года он написал анонимное письмо в «Литературную газету». Он знал по собственному опыту, что КГБ может попытаться отследить автора такого письма, поэтому из предосторожности написал его левой рукой. Запечатывая конверт, он даже забеспокоился, не выдаст ли его собственная слюна, если ее проанализируют в лаборатории КГБ. Это был лишь робкий шаг к бунту, импульсивный жест человека, который чувствовал, что система ополчилась против него, и хотел нанести ответный удар. Но это был его первый шаг на пути к тому, чтобы стать тайным автором.

В конце 1958 года у Митрохина появился повод для оптимизма: на смену грубому и безжалостному главе КГБ Ивану Серову пришел молодой Александр Шелепин, человек не из системы госбезопасности. Казалось, поколение унылых, мрачных сталинцев наконец уходит в прошлое. «Чекисты могут с чистой совестью смотреть в глаза партии и советскому народу», — обещал Шелепин.

Шелепин начал менять образ КГБ, стремясь стереть ассоциации с чистками и террором. На смену кожанкам пришли строгие костюмы и более интеллигентным фасадом. Для этого нужно было представить мрачные годы Ежова и Берии как трагическое отклонение от курса и вернуться к истокам чекистской легенды, раздувая культ Феликса, дабы убедить граждан, что Чекисты — защитники народа, этого мистического для русских понятия. В каждом управлении КГБ по всей стране создавались комнаты чекистской славы, заполненные фотографиями, призванными внушать гордость за свою историю, и служившие местом принесения чекистской присяги — быть бдительными и без устали вести бесконечную борьбу с врагами. Новый чекизм был призван дистанцировать КГБ от жестокости сталинской эпохи, но также знаменовал переход к методам более тонким и коварным. КГБ существовал не для того, чтобы угнетать, а чтобы защищать Родину. Это означало пресечение заговоров через работу среди населения и призывы исполнить свой патриотический долг — доносить на тех, кто представлял угрозу.

Шелепин пошел на повышение и покинул КГБ. Хрущев приказал сменившему его Владимиру Семичастному уничтожить еще часть архивных документов 1930-х годов. Уничтожению подлежали девять томов с подробными сведениями о том, как ликвидировали членов ЦК, высокопоставленных сотрудников разведки и находившихся в Москве иностранных коммунистов. На глазах у Митрохина стиралось прошлое, а будущее по-прежнему оставалось туманным.

С конца 1950-х и в 1960-е годы маятник между открытостью общества и страхом перед тем, к чему это может привести, постоянно качался туда-сюда. Время от времени художники и писатели реагировали на признаки ослабления контроля, начиная экспериментировать. Самые смелые вплотную подходили к политике, призывая к переменам. И вот в это прежде запретное пространство шагнул человек, который окажет на Митрохина глубокое влияние.

Если Митрохину глаза открывали архивные дела, то «университетами» Александра Солженицына стали восемь лет в лагерях. Его освободили в 1953 году, всего за несколько недель до смерти Сталина. Вскоре он устроился учителем физики в школу в Рязани — области, где когда-то прошло счастливое детство самого Митрохина. Но втайне Солженицын работал над произведением о годах, проведенных в лагерях, известных под аббревиатурой ГУЛАГ. Еще во время заключения он научился прятать свои записи и теперь, во время работы, продолжал соблюдать строжайшую предосторожность. Клочки бумаги, исписанные мелким почерком, он сворачивал и прятал в бутылку, которую закапывал у себя в саду. Закончив рукопись в 1959 году, он не знал, что с ней делать, и держал ее в столе. Прошло два года, прежде чем очередной виток хрущевской борьбы с культом личности Сталина открыл окно возможностей, и копия рукописи без указания авторства оказалась в редакции одного из журналов.

«Один день Ивана Денисовича» был опубликован в 1962 году при личной поддержке Хрущева в рамках очередной попытки дистанцировать страну от сталинского прошлого. Через образ Ивана повесть явила миру живую и страшную реальность ГУЛАГа. Он был не классическим героем, а самым обыкновенным крестьянином, который просто боролся за выживание и мечтал вернуться к простой деревенской жизни. Его история пролила свет на судьбу, на которую были обречены столь многие: мелочные унижения и абсурдные наказания, изнурительный физический труд под началом надзирателей-самодуров, лютый холод, похлебка из крапивы и припрятывание крошечных кусочков хлеба. Бедный Иван завершает тот единственный день, который мы проводим вместе с ним, с чувством облегчения — и даже почти счастливым — оттого лишь, что просто выжил, хотя впереди его ждут тысячи точно таких же дней. Нравственная сила прозы Солженицына и то, как глубоко он запечатлел лагерный быт, буквально потрясали читателей. Книга стала сенсацией в СССР и во всем мире. В Москве у киосков собирались толпы людей, отчаянно пытавшихся раздобыть экземпляр. Тем временем писателю стали приходить письма от читателей, рассказывавших свои истории и расспрашивавших о судьбе тех, кто все еще оставался за решеткой. Чувство нравственного долга подсказывало Солженицыну, что сделанного им все еще недостаточно.

Эта короткая повесть, казалось, предвещала глубокие перемены в том, как Советский Союз осмысляет свое прошлое, став настоящим ударом тока для всей системы. Солженицын, по натуре своей бывший одиночкой, превратился в ведущий голос зарождающегося движения интеллигенции, готовой подвергнуть сомнению устои режима. Но окно, в котором столь чудом успела появиться книга, вскоре захлопнулось. Сторонники жесткой линии пришли в ужас от происходящего и поспешили восстановить контроль. Они считали, что всё зашло слишком далеко. Выдвигались аргументы, что в искусстве нужна более строгая дисциплина, иначе литераторы рискуют расшатать сами основы коммунистической системы. Существовала и негласная, щекотливая проблема: многие из нынешних руководителей в свое время сами отправляли людей в ГУЛАГ. В партийной верхушке росло недоверие к словоохотливому, непредсказуемому Хрущеву и его реформам, и в 1964 году советский лидер был застигнут врасплох дворцовым переворотом. О его кончине семь лет спустя сообщат одной-единственной строчкой в газете.

Леонид Брежнев стал Первым секретарем ЦК КПСС, что ознаменовало конец десталинизации и переход к более жесткому курсу, в особенности по отношению к писателям и деятелям культуры. Это стало очевидно в сентябре 1965 года. Были арестованы писатели Андрей Синявский и Юлий Даниэль, которые когда-то несли гроб на похоронах Пастернака и публиковали на Западе свои «антисоветские» произведения. После показательного судебного процесса, живо напоминавшего суды 1930-х годов, их приговорили к лагерным срокам. В том же месяце КГБ конфисковал архив записей Солженицына. В высших эшелонах власти разгорелись споры о том, как поступить с писателем, который превратился в серьезную проблему, но пользовался слишком большой всемирной славой, чтобы от него можно было безболезненно избавиться.

Брежнев укрепил свой контроль над КГБ в 1967 году, назначив руководителем ведомства партийного функционера, а не кадрового Чекиста. Будучи послом в Венгрии в 1956 году, Юрий Андропов воочию наблюдал, чем грозит ослабление властной хватки. Но он также понимал, что прежние сталинские методы тотальных жестоких репрессий устарели. Требовалась эффективность иного рода. За последующие полтора десятилетия он модернизировал КГБ и его имидж, подготовив почву для своего будущего восхождения на пост лидера страны. Отныне КГБ действовал в самой гуще населения, ведя слежку, внедряя агентов, собирая доносы и нанося точечные удары по ключевым фигурам, представлявшим потенциальную опасность. Приказ № 0051 предписывал ужесточить борьбу с идеологическими диверсиями; Андропов создал новое Пятое управление для подавления политического инакомыслия. Его мишенью стали интеллектуалы, студенты, верующие и национальные меньшинства. Чекизм переживал новый подъем, но уже в перерожденном, мутировавшем виде. На протяжении 1960-х годов надежды Митрохина на то, что перемены возможны изнутри системы, неуклонно таяли. Подобно Ивану Денисовичу, он видел впереди лишь бесконечную череду серых, неотличимых друг от друга дней. Но вдруг судьба преподнесла сюрприз: возможность снова поехать за границу. И то, что произошло за эти годы в его личной и профессиональной жизни, окончательно подтолкнуло его к решительному шагу.

Предыдущая главаГлава 29 из 78Следующая глава