Представьте себе девочку, маленькую девочку. Ей восемь лет, она живёт в городе Ленинграде. Обожает мультики, говорит только по-русски. Шостаковича на дух не переносит. И мама у неё ещё здоровая, живая, бессмертная мама. Однажды мама тащит девочку в филармонию, на свою любимую Десятую симфонию. Папа на работе задерживается, не с кем ребёнка оставить. Девочка ужасно себя ведёт весь концерт. Ужасно. Ёрзает, залезает под стул, ноет громким шёпотом. Люди оборачиваются. Маме стыдно, мама краснеет, чуть не плачет мама.
Я помню это. Женщина, которая перед вами сидит, помнит это. Эта женщина – ей сорок один год, она выше на шестьдесят сантиметров, тяжелей на десятки килограммов, у неё груди с растяжками в лифчике, задница в джинсах, зуб вставной, степени научные, три языка поверх русского, память о книгах, о людях, о городах, о поступках, которые той маленькой девочке и присниться не могли. Женщина знает все симфонии Шостаковича наизусть, от первого такта до последнего. На Первый скрипичный ходила шесть раз. Но если эта женщина скажет: «Это я была с мамой в филармонии, я была той девочкой, я вела себя, как избалованная дрянь» – никто и глазом не моргнёт. Она – это я, я – это она, и все довольны. Как будто меня с этой девочкой что-то связывает, кроме причинно-следственной цепочки химических реакций и слабеньких разрядов электрических. Как будто, если отнять у меня все мои знания, все воспоминания, всё это тело, потёртое временем, если засунуть меня в алхимическую реторту, если выварить из меня ту девочку под стулом в ленинградской филармонии, – как будто после всего этого «я» в каком-то смысле останусь «собой»…
Не поймите меня неверно. Я не отрицаю, что помню тот вечер по-особенному, от первого лица. Совсем не так, как помню биографию Наташи Ростовой или рассказы других людей об их детстве. Я мысленно вижу тот вечер «изнутри», как будто бы «я» была там. Женщине, сидящей перед вами, стыдно за ту девочку. Женщину не отпускает чувство, что это «она» ёрзала на стуле. Это «она» так плохо себя вела. «Она» подвела свою маму.
Как рядовой человек, я принимаю это чувство тождества за чистую монету. Но философку Таню Бельскую оно не впечатляет. Как философ, я понимаю, что это чушь. «Я» не вижу тот вечер «изнутри». «Я» смотрю снаружи, с расстояния в тридцать три года. «Я» лезу под тот стул со всеми своими нынешними потрохами. И вижу «я» никакое не прошлое. Мутный диафильм я вижу по мотивам прошлого. Плёнка затёрта, зацарапана, сто раз отреставрирована – порой наугад, порой в угоду повестке дня. «Я» не знаю, где первоначальные кадры, где позднейшие наслоения…
Как видите, философ Таня Бельская не верит ни в какое субстанциальное «я». Нету, по-моему, такого зверя – зверя по имени «я». Есть зверь по кличке homo sapiens, который рождается, меняется, употребляет местоимение «я» и умирает. Определять «личность», искать критерии её непрерывности – мне это всё давно не интересно. Если требуется юридическое определение – ну, пускай мозг будет «личностью». В будущем, когда воспоминания научимся стирать и записывать, придумаем другое какое-нибудь определение…
Но это моё мнение. Многие уважаемые коллеги, разумеется, думают иначе. Многие упорно ищут критерий, который свяжет восьмилетнюю школьницу из Ленинграда и сорокалетнюю философку из Берлина. Свяжет в единую «личность», в одно прочное «я». Так свяжет, что не подкопаешься.
Одна популярная связка – психологическая непрерывность. Идея очень простая: от «меня» под стулом филармонии до «меня» в Юрмале на полу идёт, течёт сплошной поток сознания. Значит, школьницу и философа связывает непрерывное чувство «себя». Чувство это обрастает знаниями, копит воспоминания, теряет воспоминания, но по сути не меняется как будто. Так и будет себе тянуться, пока не погаснет заодно с энцефалограммой. Приятная такая, простая, интуитивная идея, да?
Жаль, что приятные, интуитивные идеи редко куда годятся. У психологической непрерывности уйма проблем. Самая очевидная в том, что этой непрерывности не существует. Связка рваная, рваная тысячекратно. Даже если не брать в расчёт обмороки и другой форс-мажор, даже если сны включить в поток сознания, всё равно этот поток обрывается каждую ночь. Как минимум один раз. Вот в этом еженощном разрыве и заключается проблема перемычки.
Очевидные проблемы не всегда самые страшные. Те, кому дорога психологическая непрерывность, запросто обходят вопрос перемычки. Одни говорят: поток сознания продолжается и в бессознательном состоянии, в виде потенциала, что бы это ни значило. Другие вообще отмахиваются: мол, перерывы не в счёт! Мол, главное, что возобновляется поток!
Даже скептикам вроде меня – тем, кто не верит в единство личности на больших отрезках времени, – даже нам эта проблема не сильно интересна. Мы же так и так думаем, что определять тождество личности от первого лица, искать связку в наших ощущениях – занятие, бесплодное по определению. Зачем нам размениваться на частные дырки в пустой идее?
Но Кира и мадмуазель А. меняют дело. Они ставят проблему перемычки ребром. Таким ребром, что, по-моему, становится неприлично искать в потоке сознания, в наших ощущениях критерий чего бы то ни было. Синдром подёнки сворачивает весь этот бизнес. И Дана моя сразу это поняла. Как только наткнулась на Ребуль-Лашо в библиотеке.
Бельская потянулась к чашке с вином. Сделала глоток. Поставила чашку обратно. Спросила, не глядя на меня:
— Костя, вы увлекающийся человек?
Я почувствовал сладенькое дежавю. Неловко пошевелился на стуле. Последний раз такой вопрос мне задавали почти двадцать лет назад, накануне долгой мороки, которую люди, не испорченные постмодернизмом, трогательно называют «большой любовью». Но тогда, конечно, спросили на «ты»: «Ты увлекающийся человек?» В то время все красивые, обчитавшиеся книжек зрители в одноимённом театре были со мной на «ты». Они вечно не договаривали, вечно намекали, тушевались, отмалчивались, как будто невзначай брали за руку, когда мы шли по парапету, жмурясь от мартовского неба над мутной Невой. Но обращались на «ты». Теперь, когда никому больше нет восемнадцати, никто не тушуется и никто не молчит; все всё выкладывают в лоб. И обращаются на «вы». В гранитной русской литературе было наоборот. Ну, и старели там быстрее. А так всё по сценарию. Всё в праздничной атмосфере интертекстуальности.
— Бывает, — ответил я.
Ответил с учётом того, что Бельская спросила не меня. Она спросила риторического спарринг-партнёра. И ему же призналась:
— И у меня бывает. Но именно что «бывает». Подступит, встряхнёт, схлынет — и снова эти дни бесконечные, когда живёшь на автомате… И потом, ну даже когда увлечена чем-то – не знаю, как у вас, – я вот никогда не могу слиться до конца со своим увлечением. Всегда чуть сбоку где-то стою, поглядываю скептически, посмеиваюсь. Уличаю себя в каких-то мотивах неприглядных, в эгоизме, в нарциссизме, в позёрстве…
Она повторила операцию с чашкой.
— Профессиональная травма, — осторожно пошутил я.
— Угу. — Бельская охотно улыбнулась. — Может, и с Даной так будет когда-нибудь. Надеюсь, что нет. Я-то ещё со школы травмированная. А Дана – понимаете, Костя, она увлечена без остатка. Со стороны это на влюблённость похоже. Да какое «похоже» – это влюблённость и есть. Представьте, если б можно было влюбляться в работу, в задачу поставленную, в загадку, которую надо разгадать. Влюбляться, как… Вы помните, когда последний раз влюблялись по уши?
Я помнил.
— Вот если бы так втюриться в работу, да? — Она ненадолго подняла глаза в мою сторону, ища согласия у спарринг-партнёра. — Если бы влюбиться, как Дана или как Саша ваш… Не важно уже, во что или в кого… В ту же Киру, в конце концов… Ооо, Кира… — Бельская помотала головой, словно стряхивая наваждение. — Я, представьте, узнала про Киру не где-нибудь, а в Грузии. Конференция была в Тбилиси медицинская позапрошлой осенью, по клинической психологии. Я не выступала сама. Поехала больше на Грузию посмотреть, покататься по горам и виноградникам. Последний раз ездила в детстве, маленькая совсем, запомнила много-много солнечного воздуха… Мороженое из металлических вазочек на широкой улице… Вы были в Грузии, Костя?
В этот раз она взглянула на меня иначе. Как будто вопрос предназначался именно мне, а не спарринг-партнёру.
— Был, — сказал я. — Когда же это?.. Пять лет назад. Первый раз. В детстве не довелось…
Моя рука, лежавшая на спинке стула, впилась пальцами в лакированное дерево. На фига? На фига я сказал «не довелось»? Нельзя по-человечески было ту же мысль выразить? «В детстве не свозили?»
— Но у меня, кстати, в голове похожие были картинки, — торопливо добавил я, стараясь заглушить, загладить своё ни в чём не повинное «довелось». — С детства казалось, что уже видел Грузию, видел много-много солнца, много воздуха и деревья видел такие огромные, тенистые на широком проспекте, и даже чуть ли не – даже мороженое в железных вазочках теперь мерещится, после ваших слов… Но и без мороженого – точно: была такая псевдопамять о Грузии… Выросла из кино, из музыкальной открытки с песней Нани Брегвадзе… Помните, такие открытки делали, с нашлёпкой в виде пластинки? С отверстием? Можно было на проигрыватель… Шипело, трещало страшно…
Я смущённо захихикал.
— Вы уверены? — спросила Бельская голосом заговорщика из детского фильма. — Уверены, что в детстве не были в Грузии?
— Абсолютно уверен! — понарошку возмутился я. — Хвост даю на отсечение. Мы вообще дальше Псковской области не ездили…
— А открытка с Нани Брегвадзе тогда откуда? Может, забыли всё-таки? Может, была всё-таки поездка?
— Нууу, всё, конечно, возможно, — допустил я снисходительным тоном, который солидные, серьёзные люди включают в разговорах с шибко умными. — Но…
Я осёкся. Того «но», про которое я первым делом подумал, у меня уже не было. Родители умерли, бабушки умерли, дед умер, тётка Тамара умерла, дядя Саша застрелился ещё в 86-ом, все двоюродные дяди тоже давно на кладбищах лежат с ранними инфарктами. Остался брат, сводный, по отцу. Он-то, конечно, подтвердит, что я не ездил в детстве ни в какую Грузию, но насколько весомо его отдельно взятое свидетельство? Он же не жил с нами, бывал только редкими наездами. Мог пропустить, забыть? Да мог, конечно. Кого ещё спросить? Ну, допустим (подчёркиваю: всего лишь допустим) мы и впрямь ездили в Грузию. Допустим, в начале восьмидесятых. Тётя Таня, соседка – она, может, вспомнит? Или воспитательницы, которые с мамой работали, – хотя нет, этих я точно не найду. Только если мы после 84-го ездили, когда мама в школу вернулась, – кое-кого из учительниц тогдашних можно отыскать, расспросить…
Бельская внимательно смотрела на меня.
— Фотографии! — спохватился я на какой-то секунде. — Фотографии бы остались! Я все альбомы перерыл, когда родительские вещи разбирал. Там была бы хоть пара снимков из Грузии. А впрочем… — Я похолодел. Рука снова вцепилась в спинку стула. — Они же ездили в Литву в 87-ом… В Вильнюс, в Каунас… И ни одной фотографии тогда не сделали, вообще ни одной… Карту Литвы привезли, кассету привезли – сборник эстрады советской, и книжки для меня – не знаю, где они теперь, сто лет не видел ни кассету, ни книжки эти…
— Вы уверены, Костя? Уверены, что ваши родители ездили в Литву?
— Да нет, конечно! — я невольно повысил голос. С усилием одёрнул себя. — Не уверен… Но это же другой случай. Они без меня ездили. Меня там не было. Не мудрено, что я не уверен…
— А где вы были? — не унималась Бельская. — Где вы, Костя, были в восемьдесят седьмом году?
— Если бы мы ездили в Грузию, — я пропустил её вопрос мимо ушей, — родители вспоминали бы об этом… Регулярно вспоминали бы, до самой смерти… Особенно, если б я с ними ездил… Нет, — я покачал головой, медленно и упрямо. — Нет. Нет, мы не ездили в Грузию. Не запутаете вы меня, Таня. Это солнце, эти деревья на проспекте – это ложная память у меня.
— Я вам верю, — сказала Бельская. И продолжила как ни в чём не бывало: — В Тбилиси, на конференции, выступала Тамара Чибалашвили. Та самая Чибалашвили, — Бельская изогнулась и стянула антикварную брошюру с вершины книжной стопки. Полистала, явно разыскивая какое-то конкретное место. Потом опустила руку с брошюрой на колени, заложив пальцем искомую страницу. — Другой автор, Автандил Бенидзе, умер в начале девяностых. А Тамара Ираклиевна здравствует до сих пор. Буквально на этой неделе говорила с ней по телефону. Она эмигрировала в начале восьмидесятых. Сначала в Израиль, по маминой линии, потом в Штаты, потом в Австралию… Вы знаете про студенческие волнения в Тбилиси в семьдесят восьмом?
— …Нет, — признался я, секунду поколебавшись.
— Тогда новую конституцию Грузинской ССР принимали. Решили между делом убрать из статьи о языке всякое упоминание грузинского. Прежняя конституция, сталинская, провозглашала, что грузинский язык государственный, а тут в проекте вообще государственного языка не оказалось. Прописали, что в госучреждениях имеет хождение русский, а все остальные языки равны. Ну, национальная интеллигенция возмутилась, студенты в Тбилиси вышли на улицы. Шеварднадзе связался с Москвой, выпросил разрешение грузинский оставить в конституции. Зачитал студентам новую редакцию, и студенты разошлись.
— Надо же. Мирно как.
— Да. Интересный такой эпизод. В итоге, кажется, почти никого и не посадили. Чибалашвили Тамара Ираклиевна тогда аспиранткой была, писала как раз у Бенидзе диссертацию – не помню уже, про что. Точно не про пунктирное самосознание. Во время протестов она была среди заводил, листовки печатала на машинке. Ну и, естественно, взяли её на карандаш где надо. А она после аспирантуры в Ленинград собиралась. Однокашник Бенидзе ей в ЛПМИ место пообещал на кафедре. Добралась даже до Ленинграда. Комнату сняла…
— Передумал однокашник?
— Да, попросили передумать. Настоятельно попросили. В общем, Тамара Ираклиевна покинула родину слонов, как только смогла. На конференцию тбилисскую, где мы познакомились, она прилетела из Сиднея. В программе значилась профессором Macquarie University. По какой-то общей теме у неё был доклад: новая классификация диссоциативных расстройств или что-то в этом…