Премия «Студенческий Букер десятилетия» присуждена роману Татьяны Толстой «Кысь».
Андрей Немзер
02/12/11
Здесь одни только камни не плачут
Завтра — дата некруглая. Едва ли грядущие годы выправят напрашивающийся слоган будущего (2021) некрасовского юбилея: Двести лет одиночества.
Я за то глубоко презираю себя, / Что живу — день за днем бесполезно губя; // Что я, силы своей не пытав ни на чем, / Осудил сам себя беспощадным судом // И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! — // Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб… Некрасов помянул «тридцатую весну», но на самом деле «вся жизнь» его о ту пору (1845) насчитывала двадцать три года. «Опровергнуть» автоинвективу легко: мол, и в юности Некрасов не рабствовал, а в зрелые годы и подавно. В старом учебнике предлагалось объяснить, почему Некрасов был не прав, утверждая: Мне борьба мешала быть поэтом, / Песни мне мешали быть борцом… Это из «Последних <предсмертных. — А. Н.> песен» (1876). Увы, оспорить «правоту» поэта так же невозможно, как и признать ее, встав в пеструю когорту недоброжелателей Некрасова, злорадно ловивших его на слове. Или на несоответствии слова — делу. Я дворянскому нашему роду / Блеска лирой своей не стяжал; / Я настолько же чуждым народу / Умираю, как жить начинал. Видите: сам признается.
И про «неверный звук» сам сказал. И про то, что стихи никуда не годятся, — тоже. Если долго сдержанные муки, / Накипев, под сердце подойдут, / Я пишу: рифмованные звуки / Нарушают мой обычный труд. // Все ж они не хуже плоской прозы / И волнуют мягкие сердца, / Как внезапно хлынувшие слезы / С огорченного лица. Время мягких сердец прошло. Нас на мякине сентиментального народолюбия не проведешь. И строгие «эстетические» критерии наготове. Опять-таки сам написал. По дурной привычке помянув тех, кто — по определению — в стихах ничего не понимает. Но не льщусь, чтоб в памяти народной / Уцелело что-нибудь из них… / Нет в тебе поэзии свободной, / Мой суровый, неуклюжий стих! Нам про кровь с любовью и прочие «чувства» не надо — поэзии-то свободной нет! Не ночевала, — как выразился Тургенев, вообще-то столь же устаревший, но тут годящийся в свидетели обвинения.
Некрасов всегда виноват. Перед всеми — ревнителями «чистого искусства», революционерами, консерваторами, либералами, атеистами, верующими, патриотами, «русскими европейцами», народопоклонниками, народоненавистниками… И народом, который держит любого барина (включая виршеплетов) в крепком подозрении. «Литературный промышленник», сколотивший изрядный капитал, самый читаемый стихотворец «прозаической» эпохи, кумир молодых — нищих, честолюбивых и гордящихся «честным направлением» — литераторов (как и подобает кумирам, время от времени повергаемый), по внешним критериям удачник и победитель, Некрасов ощущал себя одиноким и «неправильным». Во всем — в любви, в общественном служении, в поэзии…
Ах ты, страсть роковая, бесплодная, / Отвяжись, не тумань головы! / Осмеет нас красавица модная, / Вкруг нее увиваются львы <…> Полно роль-то играть сумасшедшего, / В сердце искру надежды беречь! / Не стряхнуть рокового прошедшего / Мне с моих невыносливых плеч… — это ведь не только про застенчивость в гостиных. И «Рыцарь на час» не только про страхи и компромиссы, вызванные политическими спазмами. И «Филантроп» не только про беднягу-честнягу, оплошавшего перед сановником: Пишут, как бы свет весь заново / К общей пользе изменить, / А голодного от пьяного / Не умеют отличить…
Что постыднее: бесплодные благие порывы или отказ идеальничания (надежды на покаяние и прощение)? Давит наглое клокотание города — смертной тоской веет от российских просторов. Что же ты любишь, дитя маловерное, / Где же твой идол стоит?
Из сосущей тревоги, из неизбывного чувства не метафизической вины, но личной виноватости и ущербности, из скребущей самоиронии, что ставит под сомнение всякое «красивое» слово, выросла великая поэзия. Бесприютная, рыдающая, ставящая себя под сомнение. Наделившая небесной гармонией дурацкие мечты и дребезжащие звуки, нервические припадки и обреченные сны о счастье, зубоскальные фельетоны и тягучие, как зубная боль, жалобы оскорбленного сердца. И дрожит и пестреет окно… / Чу! как крупные градины скачут! / Милый друг, поняла ты давно — / Здесь одни только камни не плачут… Так вершится увертюра-посвящение поэмы «Мороз, Красный нос», предвещающая и ее трагический сюжет, и то последнее освобождение, что наконец-то соединит героиню (и весь стоящий за ней недостижимый и непостижимый народный мир) и их поэта. Нет глубже, нет слаще покоя, / Какой посылает нам лес, / Недвижно, бестрепетно стоя / Под холодом зимних небес. // Нигде так глубоко и вольно / Не дышит усталая грудь, / И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть… Уснул он — не в волшебном лесу, а после года с лишком чудовищных мук — пятидесяти шести лет от роду.
Андрей Немзер
09/12/11
Нам уже не страшно
Олег Павлов предъявил свой больничный дневник
Олег Павлов несколько лет прослужил охранником в больнице. Был он к тому времени писателем не только сформировавшимся, но и, насколько возможно для середины 90-х, известным. Его роман «Казенная сказка» вошел в кратчайший (всего три сочинения!) букеровский шорт-лист — рядом с «Генералом и его армией» Георгия Владимова. О Павлове страстно спорили. Кто-то почитал его чуть ли не единственной надеждой русской словесности, кто-то — калифом на час, чей успех обусловлен всегдашним взвинченным «народопоклонничеством» отечественной интеллигенции. Пышных величаний и язвительных резкостей было наговорено с избытком. Павлов в долгу не оставался, находя способ вмазать (в печати, а не на фуршетах!) как явным хулителям, так и тем, кого почему-либо счел своими супостатами (и/или ниспровергателями великих традиций русской литературы и вообще всего разумного-доброго-вечного). К счастью, он не только раздавал оплеухи, но и серьезно работал: «Карагандинские девятины…» (стяжавшие Букера), «В безбожных переулках», «Асистолия» — проза весомая и берущая читателя отнюдь не только «свинцовой» фактурой.
Не знаю, кормят ли сейчас Павлова его книги и публикации (дай Бог, чтобы так), но в 90-х собственно литературным трудом не то что палат каменных, но и сносного прожитья добиться было невозможно. Вот и пошел писатель в больницу. За заработком. И, наверно, за опытом. Сейчас он предъявил публике свой тогдашний дневник — «Дневник больничного охранника» (М., «Время»). «Когда-то я думал, что это мои “Записки из мертвого дома”» — замечает прозаик в завершающем книгу сегодняшнем размышлении «Время — это мы сами». Этот замысел не воплотился. Возможно — преобразившись, помог выстроить другую прозу Павлова. Возможно — отложился на будущее. Пока же дневник — монтаж зарисовок. Иногда — нарочито фотографичных. Иногда — обманчиво обещающих рассказ. Иногда, переходящих в горькие и безнадежные филиппики. Или тихий стон.
«Врачи-реаниматоры спасли жизнь богатенькому. Тот в благодарность подарил видеомагнитофон. Один на всех, всей отличившейся бригаде. И вот из реанимационного отделения по ночам раздаются каждую ночь <повтор автора, не знаю, сознательный ли, но хорошо объяснимый. — А. Н.> стоны, — но это смотрят порнуху» — запись первая.
«Санитарка. Пьющая, как и все. Разве только с работы не согнали ее в этой жизни, поломойку. Нельзя же в санчасти без чистоты, пускай тебе и пьянь полы намывает. Пьянь-то она даже усерднее работает, будто свою нечистоту отдраивает <…>
Медсестра заразилась в своем отделении туберкулезом — уволили.
Когда шагаешь, особенно ночью, по извилинам больничных коридоров, чувствуешь себя так, будто очутился внутри гигантского мозга — и он мертв». Это из самых последних записей, за которыми следует пересказ страшного — символического — сна. Не слишком отличающегося от описанной раньше яви. И вполне предсказуемого — не потому, что сто страниц кошмара уже прочитал, а потому, что с первых строк узнаешь больницу. Ту, в которой не служил охранником, а сам лежал. Или лежали твои близкие. Сравнение больничного лабиринта с мертвым мозгом может показаться «литературным» только тому, кого судьба не принудила по этим обыденно жутким маршрутом вышагивать. Днем — когда тебя ведут на очередное обследование. Или ночью, когда, после путешествия на «Скорой» и мытарств в приемном покое, ты доставил пациента в палату (когда сопровождая санитара, а когда и сам) и отправляешься домой. (Я так не раз отца провожал.)
Самое страшное в книге Павлова то, что страшно при чтении не становится. Ни разу. Умом понимаешь: ужас. И тот же ум услужливо тебя «успокаивает»: ты все это видел. А что не видел, додумывал. Обшарпанные стены, густой тошнотворный запах, окурки под вывесками «Не курить», мат, который слышишь даже если рядом никого нет. Норма. Хоть советская, хоть постсоветская. В других больницах мне бывать не доводилось. Тем, кому адресует Павлов свою книгу, думаю, тоже.
Андрей Немзер
15/12/11
Сомелье ты мое, сомелье
Выпущен еще один текст с грифом «Виктор Пелевин»
За окном типичный апрель. Травка зеленеет, временами и солнышко блестит. Не поверил бы, что через две недели Новый год, да избавляет от опасных заблуждений верная народная примета. Не забыл Дед Мороз осчастливить разновозрастную детвору — «Эксмо» выложило книгу, на обложке которой сверкает букворяд «Виктор Пелевин». S. N. U. F. F называется. Меланхолично смекаем: к середине текста аббревиатура получит крутую расшифровку. Кавеэнную, но полнящуюся запредельной мудростью. Едем дальше — видим подзаголовок: утопия. Да не простая — с по-скандинавски перечеркнутым о и десятеричным i. Привычно констатируем: смеяться надо. Вернее — тонко улыбаться. Поджидаючи каскада германо-хохляцких реприз. И они будут. В том числе — отменно бородатые, например, про глобус. Но не остонадоевшей Украины, а переливающейся смысловыми оттенками Уркаины. Когда придет черед выкатиться этому глобусу, читатель уже приобыкнет и к оркам-уркам-уркаганам, и к пародийному обыгрыванию малоросской лексики и графики, и к абличительным шуточкам над гнусным глобализмом (офшарность тож). Все в порядке: не верьте погоде — наши календари никогда не врут. Будет нам и елка, и салат оливье, и «Ирония судьбы…» (первая, настоящая — с заливной рыбой и ценным веником), и поздравление президента (то ли нынешнего, то ли предыдущего-будущего). Не подкачал симулякр графа Т., по всем статьям превосходящий так называемый «оригинал», — снова подает нам (сами понимаете — кому) ананасовую воду. Стабильность. Весело, весело встретим… трам-пам-пам.
Не подумайте плохого — это не эквивалент какой-нибудь ненормативной лексемы, что пышным букетом украшают наш и без того праздничный стол (с ананасовой водой и, по удачному давнему слову Михаила Золотоносова, вяленьким цветочком). Это знак растерянности. Как ни стараюсь, а строптивое прилагательное «новый» вколотить в текст не могу. Дергается. Выскальзывает. Скользким хвостом по морде бьет. Как рыба, еще не ставшая заливной. Ничего, и не таких лаврушкой да желатином доводили до кондиции. Чай, смолоду запомнили: новое — хорошо (или плохо) забытое старое, праздники знаменуют стабильность. Годового цикла. И всех прочих. Диким орком быть надо, чтобы чаять чего-то нового. Вы еще скажите: живого!
Меня тут недавно в одном высокоученом сочинении «сосчитали». Там вообще-то про «критику» объясняют — советскую, постсоветскую и достигшую зиящих вершин под знаком «НЛО», каковое сей капитальный труд выпустило. За компанию и я под лошадь (или раздачу) попал — со всеми своими кричащими противоречиями и «кризисом самоидентификации». Мол, Сорокина с Пелевиным (и прочими Акуниными-Быковыми) ВПЗР’ами именую ернически, а Солженицына и Астафьева (добавлю, грешный: Пушкина, Лермонтова и далее по списку) — всерьез считаю великими писателями. Простодушные капустники Михаила Успенского (опять добавлю: еще и Льва Гурского, и Евгении Пастернак и Андрея Жвалевского) взахлеб нахваливаю, а применительно к вышеисчисленным ВПЗР’ам то же словцо произношу с брезгливой миной. Люблю тех писателей, которых люблю, а не тех, что PhD прописал. И — слушайте, слушайте! — аки троечник, то и дело пересказываю рецензируемые опусы. Понял — начинаю перестраиваться. Возлюбить попсово-элитарную премудрость (художество тож) мне, вестимо, слабо, но от пересказа отказаться — запросто. Во всяком случае, если аттестовать надлежит очередной шеведр (многоуважаемый корректор, здесь не опечатка, а оркская шутка!!!). Заодно можно похерить дешифровку политических намеков, киношных аллюзий, научпоповских наработок, лобовых реминисценций и каламбуров, достойных студенческой вечеринки. Кому не надоело — без меня ознакомятся.
Эсхатологизм, трагедию человечества, поиски веры, гимн торжествующей любви, мифопоэтику, претворение страдания в творчество и критику чистого разума (или общества потребления) в новогоднем гостинце «Эксмо» будут выявлять другие — братья по разуму мертвого автора, что в S. N. U. F. F’e именуются сомелье. У них с самоидентификацией, актуальностью, духовностью, матерщиной, баблом и дискурсопроизводством перебоев не бывает. При любой погоде.
Андрей Немзер
19/12/11
Подписано, так с плеч долой
Издана биография Александра Галича
Лет тридцать назад появилась в «Литературной газете» замечательная статья о проблемах биографического жанра. Авторы — Мариэтта Чудакова и Никита Охотин — с грустью констатировали: у нас жизнеописание либо подвиг, либо катастрофа. Исключения бывали и в те баснословные года, и позднее, но лишь подтверждали горькое общее правило. Похоже, теперь его должно скорректировать: в книге Михаила Аронова «Александр Галич. Полная биография» (М., «Новое литературное обозрение») подвиг (без тени иронии пишу) неразрывно сцеплен с катастрофой (увы, и тут нет ни гиперболы, ни шутки).