Остается привычное утешение: читать Жуковского.
Белорумяна/ Всходит заря/ И разгоняет/ Блеском своим/ Мрачную тьму/ Черныя нощи <…> Жизнь, мой друг, бездна/ Слез и страданий…/ Счастлив стократ/ Тот, кто, достигнув/ Мирного брега,/ Вечным сном спит. Это первое из дошедших до нас его стихотворений — «Майское утро» (1797) пятнадцатилетнего поэта. А вот строки последнего, написанного в марте 1852, меньше чем за месяц до кончины: Розы цветущие, розы душистые, как вы прекрасно/ В пестрый венок сплетены милой рукой для меня!/ Светлое, чистое девственной кисти созданье, глубокий/ Смысл заключается здесь в легких, воздушных чертах <…> Образ великий, для нас бытия выражающий тайну;/ Все, что пленяет, как цвет, все, что пронзает, как терн,/ Радость и скорбь на земле знаменует одно: их в единый/ Свежий сплетает венок Промысел тайной рукой./ Розы прекрасные! в этом венке очарованном здесь вы/ Будете свежи всегда: нет увяданья для вас;/ Будете вечно душисты; здесь памятью сердца о милой/ Вас здесь собравшей руке будет ваш жив аромат.
Андрей Немзер
08/02/08
Сочинитель «Ябеды»
К 250-летию Василия Капниста
Если кто-то (кроме историков словесности и театра) сейчас помнит фамилию Капнист, то скорее всего по усмешливой балладе Юлия Кима. Как же, как же: Капнист пиесу накропал громадного размеру,/ И вот он спит — в то время как царь-батюшка не спит:/ Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру./ Не знаем, кто его толкнул. История молчит. Зато расцветает сказка о том, как взбешенный скверностями капнистовых персонажей государь Павел Петрович после первого акта повелевает сослать пииту в Сибирь, а после второго шлет вдогон фельдъегеря, дабы сугубо наказать презренного зоила,/ В железо руки заковать, дабы хулы не клал! // — Но я не клал! — вскричал Капнист, точа скупые слезы./ — Я только выставил порок по правилам искусств!/ Но я ж его изобличил — за что меня в железы?/ А в пятом акте истребил — за что ж меня в Иркутск? Впав в отчаяние бедный «русский Ювенал» и не заметил гонца с указом о возвращении: государь утешился четвертым актом, а от пятого и вовсе пришел в восторг. Доставленный вместо Сибири во дворец Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал./ И тут ему — и водки штоф, и пряник — закусить./ «У, негодяй! — промолвил царь и… золотом осыпал./ — Пошто заставил ты меня столь много пережить?»
Песня, как и положенный в ее основу исторический анекдот не столько о простодушном сочинителе, сколько о взбалмошном государе, не устоявшем перед «волшебной силой искусства». Реальный Павел I не хуже нашего знал, что низвержение порока и торжество добродетели происходят в финалах (а не зачинах) комедий. И Капниста, посвятившего ему «Ябеду» (ту самую пиесу «громадного размеру»), государь никуда не ссылал, но, напротив, назначил директором императорских театров. Правда, в случай Капнист попал только через год после того, как комедия, долгонько пробивавшаяся на сцену и четыре раза с успехом сыгранная (осень 1798), подверглась запрещению. (Вновь дозволили ее представлять лишь при Александре.) Так что зернышко правды в анекдоте о государевой переменчивости все же есть.
Только причиной ее было вовсе не мнимое «эстетическое невежество» Павла и даже не его горячность. По всем статьям комедия, обличавшая лихоимцев и крючкотворов, которые позорят верховную власть и ее мудрые установления и утесняют честных и прямых (добродетельный герой не зря зовется Прямиковым) сынов отечества, должна была императору прийтись по сердцу. Павел был яростным поборником справедливости; в изобилии неупорядоченных законов и возможности их кривого толкования он видел роковую беду, тесно сплетенную с другой — своекорыстием, унижающим высокое достоинство служащего человека. Он на дух не переносил тот «прагматический» беспорядок, что служил фундаментом доставшейся ему наконец великой и разболтанной империи, тот уклад, суть которого отменно передавало излюбленное присловье ненавистной матери-узурпаторши — «Живи и жить давай другим». Екатерининская снисходительность к людским слабостям, балансирующая на грани цинизма, была деспотическому правдолюбцу отвратительна, и потому он с полным сочувствием должен был внимать ударному диалогу наивного Прямикова с поднаторевшим в делах Добровым. Нет, права моего ничто не помрачит./ Я не боюсь: закон подпора мне и щит. // Ах, добрый господин! Ей-ей, законы святы,/ Но исполнители — лихие супостаты.
Супостатам, что принимают судьбоносные решения в той же зале, где предаются безудержному винопитию и азартному картежу, бездельникам, передоверившим право толковать священные законы ушлым прохвостам, негодяям, берущим — страшно вымолвить! — взятки, пощады быть не может. И кары, обрушившиеся сверху (из Петербурга) на Кривосудова и его присных, могли вызвать у государя только полное одобрение. И не надо думать, что Павла насторожил финальный монолог умницы Доброва, обращенный к перетрусившим негодяям, — он и без Капниста знал, как мерзавцы умеют выходить из воды сухими. Куда ж тут денешься — Впрямь: моет, говорят ведь, руку-де рука,/ А с Уголовною Гражданская палата,/ Ей-ей частехонько живет запанибрата;/ Не то при торжестве уже каком ни есть/ Под милостивый вас поддвинут манифест.
Государь понимал, что «дело плоховато» далеко не только для порочного Кривосудова, который повторяет эти — в разных ситуациях меняющие значение — слова на протяжении всей комедии. Лучший из его сыновей, сохранивший многие отцовские черты, но свободный от павловского душевного надлома Николай I, по преданию, посмотрев другую «комедию о взяточниках», гоголевского «Ревизора», сказал: Всем тут досталось, а мне — больше всех. Другое предание приписывает ему слова: Россией правлю не я, а столоначальники. Павел, чувствуя примерно то же, публично признать сложившуюся ситуацию не мог. Потому общественная (коли не сказать — политическая) комедия, которую справедливо почитают промежуточным этапом на пути от «Недоросля» к «Горю от ума», «Ревизору», «Доходному месту», трилогии Сухово-Кобылина, была снята со сцены, а ее сочинитель не возбранен, но привечен государем.
Капнист честолюбцем не был — ни на служебном поприще (благо, достойным состоянием обладал), ни в делах гражданских. Он искренне печалился, когда в 1783 году Екатерина закрепостила малороссийское казачество, и написал по этому поводу «Оду на рабство». Он не без лукавства радовался, когда тремя годами позже государыня запретила в обращениях к ней употреблять слово «раб» (теперь надлежало подписываться «верноподданным», и написал «Оду на истребление в России звания раба…» (согласно еще одной легенде, Екатерина велела передать автору, чаявшему уничтожения рабства на деле, что «довольно и слова»). Столкнувшись с хамством и беззаконием в ходе тяжбы об имении, он использовал печальный опыт в «Ябеде» и, разумеется, надеялся и на одобрение свыше (то, что Капнист никак не был певцом Екатерины сближало его с новым царем), и на благие следствия. Однако запрет комедии, ставшей единственной крупной удачей поэта, он как катастрофу не воспринял. Ибо всегда любым успехам предпочитал спокойное бытие приватного человека, приятного стихотворца и ценителя истинных талантов. Когда Державин, находясь в опасном положении, сочинил — с неложной надеждой на милость Екатерины — пышную и вымученную оду «Изображение Фелицы», Капнист, сердечно его любивший, выдал иронический «Ответ Рафаэла певцу Фелицы». Уязвленный Державин нешуточно разгневался, однако размолвка во вражду не перешла; по кончине же друга и свояка (они были женаты на сестрах) Капнист почтил его одой, по-державински величаво-громкой, но и интимно трогательной. Почто же слабыми стихами,/ Дерзнул бессмертного я петь?/ Омывши памятник слезами,/ В молчаньи должно мне скорбеть./ Увы! прости мне, друг любезный!/ Что с томной жалобою слезный/ Из сердца проливаю ток,/ Прости, и песнь сию унылу/ Прими, о друг мой! на могилу,/ Как скорбью брошенный цветок.
И не такие уж это слабые стихи. Как и многие иные пиитические опыты доброго Василия Васильевича, зачастую превосходящие его некогда многославную комедию. Тоже, если вчитаться, не злую. Может, будь позлей, не запретил бы ее строгий император.
Андрей Немзер
22/02/08
Занимательная география
Недавно на арбатском доме, в котором жил замечательный прозаик Юрий Казаков, появилась мемориальная доска. Сообщая об этом факте, анонимный автор «Литературной газеты» (№ 6; материал, помещенный под шапкой первой страницы, воспринимается как редакционный), печально вздохнул: «…что-то мешает испытать радость в полной мере…».
Что же именно? То, что доска появилась с постыдным опозданием? (Казаков умер в 1982 году.) То, что книги Казакова выходят редко и распространяются плохо? То, что событие не привлекло большого общественного внимания? Да нет, совсем иное. «Евроунифицированная Латвия открещивается от рижанина Валентина Пикуля. Эстонский Тарту не желает ничего знать о Давиде Самойлове. Может быть, эти конфликтные ситуации должны стать предметом политических обсуждений и дипломатических договоренностей?» Интересно, о чем дипломаты будут договариваться? Не только жителей сопредельных государств, но и российских граждан затруднительно (а точнее — невозможно) заставить чтить память того или иного писателя. Люди всюду разные: кто-то читает Пикуля, кто-то — Самойлова, а кто-то, по слову Гоголя, вообще ничего не читает.
Не знаю, насколько Латвия «евроунифицирована» и как там относятся к Пикулю, а про Эстонию кое-что сказать могу. Московский дом, в котором родился Давид Самойлов, обзавелся мемориальной доской полтора с небольшим года назад (см. «Время новостей» от 9 июня 2006); с его эстонским домом это случилось гораздо раньше (фотографию можно увидеть во втором томе «Поденных записей» Самойлова — М., 2002). Только находится дом поэта не в Тарту, а в Пярну. Эстония, конечно, страна небольшая, но городов там не так уж мало. И они разные. Путая Пярну и Тарту, автор претендующей на благородство слезницы демонстрирует пренебрежение к поэзии Самойлова: поэт не только квартировал в Пярну, но и увековечил этот волшебный город — называя его по имени; пронзительный и прекрасный цикл любовных стихотворений называется «Пярнуские элегии» — элегии тартуские, может быть, когда-нибудь напишет кто-то другой. И точно так же аноним обнаруживает равнодушие не только к Эстонии, но и к российской истории, в которую, казалось бы, крепко вписаны Тарту (Дерпт, Юрьев) и Пярну (Пернов; так именуется приморский городок в исторической поэме Самойлова «Сон о Ганнибале»).
Пярну — город совсем маленький, и какие-либо памятные мероприятия устраивать там сложно. Однако возглавляемая профессором Ириной Белобровцевой кафедра русской литературы Таллиннского университета уже трижды (1995, 2000, 2005 — годы семидесяти-, семидесятипяти- и восьмидесятилетия поэта) проводила международные Самойловские чтения. Таллиннское издательство «Авенариус» выпустило в 2001 году книгу Самойлова «В кругу себя» (составил ее друг поэта, рижанин, замечательный переводчик и исследователь русско-балтийских культурных связей Юрий Абызов, ныне уже покойный) — подобный свод иронической поэзии и прозы Самойлова в России пока не опубликован.
Что же до Тарту (где Самойлов бывал наездами), то там его мемориальной доски и впрямь нет. (Вешать-то где? На гостинице?) Дерзну, однако, утверждать, что Самойлова помнят и ценят в Тарту не меньше, чем в Пярну или эстонской столице. Другой же русский литератор стал своего рода эмблемой университетского города. Понятно, что речь идет о Ю. М. Лотмане. В Эстонии мне не раз приходилось в разных публичных местах видеть большую красочную карту этой страны, на которой обозначены не только города, границы уездов, дороги, реки, леса и озера, но и — картинками — важнейшие местные ценности: Тарту здесь олицетворяет портрет Лотмана.
Не худо бы помнить, что на похоронах Лотмана (1993) присутствовал президент Эстонии Леннарт Мери, а следующий президент — Арнольд Рюйтель — принимал участников международного симпозиума, посвященного восьмидесятилетию великого ученого (2002). И о том, что недавнее издание сборника статей Лотмана о Пушкине (М., «Вагриус») осуществлено при поддержке посольства Эстонии в России. Между тем, когда в Тарту возникла совершенно естественная мысль об учреждении Лотмановской стипендии для лучших студентов (магистрантов, докторантов), обучающихся на кафедрах русской литературы и семиотики, а университет не смог взять на себя расходы (тут дело не в Лотмане, а в том, что положение всех университетов на постсоветском пространстве примерно одинаково — то есть печально), необходимые деньги пришли от частных лиц (живущих в разных странах, в том числе — в России), но не от правительства или иных институций нашей страны. Да, Лотман много лет жил в Тарту, здесь написал прославившие его книги и статьи и создал всемирно известную школу, но родился он в Петрограде, солдатом Красной армии прошел Великую Отечественную, закончил филфак Ленинградского университета, в Эстонии оказался вынужденно (не нашлось ему места в родном городе), всю жизнь занимался историей русской культуры и развивал великие традиции русской науки. Так кто о ком «не желает ничего знать»?
Я вовсе не хочу сказать, что в Эстонии Самойлова или даже Лотмана чтят больше, чем в России. (Для таких чувств весы не придуманы.) И тем более, что в Эстонии нет «русской проблемы». Есть, и подчас принимает болезненные формы. Но если граждане России (тем более — русские литераторы) хотят доброго разрешения этой проблемы, они обязаны обсуждать ее ответственно. Если нас действительно занимает вопрос об отношении к русской культуре в Эстонии, то нельзя забывать, что в том же Тарту стоят бюсты великого полководца Барклая-де-Толли (лифляндского помещика) и великого хирурга Пирогова (дерптского студента), что улица Льва Толстого (названная так вскоре по кончине автора «Войны и мира») до сих пор носит его имя, что могила возлюбленной Жуковского Маши Протасовой (в замужестве — Мойер), долгие годы пребывавшая в жутком состоянии, наконец приведена в порядок.