К книге
Немзерески. 2008 годСтраница 2
7%
Страница 2
2

От цитат на сей раз воздержусь. Совсем не хочется козырять «благородными» частностями, невольно выворачивая наизнанку стратегию обличителей, выискивающих и смакующих «темные сюжеты». Могу лишь заметить, что оторваться от чтения Летописи удается с трудом, а когда книгу все-таки откладываешь, глаза непроизвольно ищут ахматовский двухтомник 1990-го года. Кстати, готовил это — отнюдь не утратившее значения, и наверно, остающееся лучшим для «обычного читателя» издание — будущий автор Летописи Вадим Черных.

Андрей Немзер

22/01/08

И дали все, что мне положено

К семидесятилетию Владимира Высоцкого выпущен его четырехтомник

Лучший памятник ушедшему писателю (как и лучший подарок здравствующему) — качественное издание его сочинений. Владимира Высоцкого, разумеется, помнят, перечитывают и цитируют (к месту и не к месту) не только в «табельные дни», но семидесятилетие поэта — законный повод для выпуска новых книг. Поводом этим и воспользовалось издательство «Время», поручившее подготовить четырехтомник Высоцкого Ольге и Владимиру Новиковым.

Составители, учтя противоречивый опыт коллег-предшественников, выстроили издание, видимо, наилучшим (по крайней мере для читателя) образом. Два первых тома — «главный» Высоцкий, расположенные в хронологическом порядке песни, исполнявшиеся автором на концертах, которые (вкупе со сделанными там магнитофонными записями) «заменяли» отсутствующие при жизни поэта печатные издания. Резонно, что здесь же помещены те песни из фильмов и спектаклей, что, вырвавшись из их контекстов, прочно входили в репертуар Высоцкого. (Как резонно — при всех сопутствующих такому решению трудностях — предпочтение аудиозаписей рукописям при выборе текста, помещаемого в основной корпус. На концертах Высоцкий не только являл публике «готовые вещи», но и продолжал над ними работать. В каких-то случаях — улучшая, а в каких-то — «обедняя»; точно так же, как допущенные к печатному станку писатели: проблема поздних — «испорченных автором» — редакций» одна из самых болезненных в текстологии.) Третий том — стихотворения, не ставшие песнями (иные, как тонко замечают составители, могли бы ими стать), театральные и киношные зонги, стихи на случай и другие «периферийные» тексты (подчас весьма любопытные для исследователя и/или знатока). Том четвертый — прозаический: повествовательные опыты, дневниковые записи, так называемая «устная проза» (расшифровки интервью и выступлений), избранные письма.

Открывает четырехтомник энергичная статья Вл. Новикова «Писатель Высоцкий», в которой конспективно представлена концепция, прежде развернутая в двух книгах автора (очерке творчества «В Союзе писателей не состоял…» и томе серии «ЖЗЛ»). Вот (с понятным огрублением) ее основные положения. Высоцкий — поэт по преимуществу (ср. программный заголовок и сочувственное цитирование: «… Песня для меня никакое не хобби, нет! У меня хобби — театр»). Стратегия Высоцкого — «универсальность творимой им картины мира. Именно таков критерий, по которому «проходят» в высший разряд писателей». (Интересно, пустит ли в оный разряд Вл. Новиков Фета? Или Баратынского, чье стихотворение на смерть Гете он в связи с поднятой проблемой цитирует?) Высоцкий — — продолжатель футуристов, прежде всего Маяковского. Принципиальные противники Высоцкого «не только старорежимные догматики или ханжи», но и держащие «снобистскую дистанцию» люди «вполне образованные и даже профессионально причастные к культуре, но природно лишенные чувства «вертикали», а потому отвергающие Высоцкого при помощи эстетских придирок». То ли дело их антагонисты: ценят Высоцкого те, «кто готов, как он, терзать в клочья «душу и рубаху», ходить «по канату, натянутому, как нерв», постоянно ощущать недопроявленность собственной личности, отчаянно спрашивать себя и мир: «По чьей вине?» И тут много интересного. Гарантирует ли пламенная страсть к Высоцкому наличие «чувства «вертикали» и отсутствие «снобизма»? Можно ли, ощущая «недопроявленность собственной личности» и спрашивая (не обязательно — отчаянно) «себя и мир: «По чьей вине?», относиться к поэзии и личности Высоцкого с холодком? Могут ли в принципе предъявляться Высоцкому не «эстетские придирки», а претензии (вопросы, недоумения) иного разбора? Строго ли делится русский читающий мир на «праведников» (приверженцев Высоцкого) и «грешников» (отвергающих его стихи либо равнодушных к ним)? Мне случалось общаться с достойными, тонко чувствующими художество и ответственно мыслящими людьми, которые на дух не переносили, к примеру, Лермонтова, Фета, Льва Толстого, Бунина, Маяковского, Есенина, Ходасевича, Солженицына, Самойлова, Бродского… И ничего, разговаривали. Может, и «антивысоцкие» элементы не одним миром мазаны?

Вопросы заострены сознательно, но возможность такого заострения обусловлена апологетическими интонациями статьи Вл. Новикова. Странно, что автор, столь высоко ценящий парадоксальность и неоднозначность (как в песнях Высоцкого, так и в сочинениях иного устройства), столь целенаправленно идеализирует и «монументализирует» своего героя и его свершения. Я не охотник до сплетен о больших поэтах и смакования их промахов (хоть житейских, хоть творческих), в том, что Высоцкий был наделен огромным даром, никогда не сомневался (хоть и полагаю, что его поэзия была неотделима от театрального дела, питалась актерской энергетикой), считаю многие суждения Вл. Новикова о поэтике Высоцкого точными и перспективными, но не могу проникнуться тем духом безоглядного восхищения, что камуфлирует неровности поэзии Высоцкого и превращает его в стопроцентного победителя. (Сама по себе слава — критерий сомнительный. В истории искусства всяко бывает.) Мне кажется, что когда к Высоцкому применяются слова Пушкина («самостоянье человека») и Толстого («скрытая теплота патриотизма»), когда он оказывается «нашим всем» (как Пушкин в трактовке Аполлона Григорьева), из речений классиков выветривается их реальное содержание, а трагическая суть Высоцкого исчезает из поля зрения интерпретатора и доверчивого читателя.

Завороженность Высоцким, отношение к его текстам как к классическим (то есть многоплановым и сложным, но в то же время «вообще-то понятным») обусловила и специфичность комментариев. Их сильная сторона — щедрость на цитаты из «устной прозы» Высоцкого и мемуаров его друзей и знакомых, благодаря которым читатель узнает о житейском генезисе некоторых песен. Куда хуже обстоит дело с историческим материалом и литературным фоном. И здесь есть яркие (и полезные) наблюдения (например, выявлена цитата из Бабеля в «Конях привередливых», в параллель к песне о награждении Насера приведен язвительный образчик стихового городского фольклора), но их до обидного мало. Когда в комментарии к строке «Меж них пострадавший от Сталина Каплер» сообщается, что речь идет о киносценаристе и ведущем «Кинопанорамы» (даты жизни в скобках), информация оказывается равной нулю. Каплер назван «пострадавшим от Сталина» потому, что отправлен в лагеря был отнюдь не за сценарии и даже не за «просто так», а за роман с юной дочерью вождя Светланой. В тех же «Антисемитах» без объяснения оставлен вопрос потенциального погромщика «куда отнести мне Абрама Линкольна» — президент США и борец с рабством негров, разумеется, иудеем не был, но его ветхозаветное имя (в сущности, такое же, как Иван) в России стало ходовым обозначением еврея; ср. строки Слуцкого («Абрам торгует в райкопе») и Галича («сообщаю анекдоты про абрамчиков»), фиксирующие уличное словоупотребление. О том, что в «Лукоморье больше нет…» дан иронический перепев пролога к «Руслану и Людмиле» догадаться можно и без комментаторов. Существенно, что Высоцкий использует текст-посредник, сложенную в конце 20-х (и дожившую по крайней мере до начала 60-х) «пародию» («У Лукоморья дуб срубили,/ Кота на мясо зарубили,/ Златую цепь в торгсин снесли…», опираюсь на свои детские дворовые воспоминания; характерно, что и у Высоцкого златая цепь отправляется в «торгсин»). «Письмо рабочих тамбовского завода китайским руководителям» просто непонятно вне контекста «конца великой дружбы» и «культурной революции», а даты жизни и правления упомянутого в песне де Голля нужны тут примерно так же, как собаке пятая нога… Уверен, что истолковать эти (и многие иные, здесь не растолкованные) «темноты» составители могли бы не хуже меня. Они, однако, теоретически признавая необходимость подобной работы, предпочли перенести ее «на завтра» — передоверить будущим исследователям. Упущенного шанса получить комментированного Высоцкого, конечно, жаль (когда и кто еще возьмется выпускать Собрание сочинений), но у четырехтомника, как написал бы советский рецензент, есть другие достоинства.

Андрей Немзер

25/01/08

Человек слова

К семидесятилетию Александра Чудакова

Филологи редко становятся «культовыми» фигурами, и, наверно, это правильно, ибо их дело не автопрезентация, но служение другому, осмысление и истолкование писательского слова, личности, судьбы. Александр Павлович Чудаков (2 февраля 1938 – 3 октября 2005) не был харизматичным властителем интеллигентских дум и в пору позднесоветского «гуманитарного бума», когда — в силу многих весьма противоречивых и к разным следствиям ведущих социокультурных обстоятельств — появление серьезной (но зачастую, увы, лишь имитирующей серьезность) историко-литературной работы, научная конференция, посвященная «узкой» проблеме, публичная лекция могли становиться значимыми событиями. Он не снискал той славы, что совершенно заслуженно обрели тогда С. С. Аверинцев или Ю. М. Лотман, Вяч. Вс. Иванов или Н. Я. Эйдельман, а позднее М. Л. Гаспаров. Профессиональное сообщество знало, что Чудаков автор неотменимых — одновременно фундаментальных и первопроходческих — трудов о Чехове, ярких статей о других русских классиках (Пушкине, Гоголе, Достоевском, Некрасове, Толстом), блестящий публикатор и комментатор филологической классики (Тынянов, Виноградов), и высоко эти работы ценило. Более широкая (даже гуманитарно ориентированная) публика едва ли задерживала на них внимание. Скрыто живущая во всех научных сочинениях Чудакова мощная и свободная этическая и общественно-историческая мысль, их человеческое содержание не были должным образом расслышаны, а потому и удивительная личность автора была явью преимущественно для близких, друзей, не слишком многих учеников.

Положение это должно было измениться с появлением «мемуарного» романа «Ложится мгла на старые ступени» — книги, подводящей итоги русского ХХ века, не только фактурой, но всем строем своим объясняющей, что нами за десятилетия большевистского ига утрачено и почему мы вопреки диктату «логики» и «фактографии» все еще вправе надеяться на воскресение свободной России. Оно и изменилось — для тех, кто роман прочел. Другое дело, что в начале нового тысячелетия круг читателей зримо скукожился, недоверие к ответственному и полновесному — чуждому цинизма, оговорочности, суетливого приспосабливания к невесть кем навязанному «формату» — слову вошло в обычай, а у издателей и собратьев по литераторскому цеху не хватило ума, воли и сил (может, и желания) для того, чтобы приобщить к роману Чудакова его потенциальную аудиторию. За общие близорукость, лень и неблагодарность (исключения были, но погоды не сделали), нам еще придется платить, но сейчас речь не о том — сам Чудаков свой подвиг свершил. И это был именно его — то есть никому иному непосильный — подвиг.

Роман Чудакова больше, чем история одной семьи, которой выпало жить в страшное время. Это книга о неразрывной связи прошлого и будущего, трудно сберегаемого предания (духовного и «материального» опыта многих поколений) и становления свободной и ответственной личности. Рефлектирующий, ошибающийся, постоянно и многообразно соблазняемый «новой жизнью», но выдержавший испытания рассказчик (внук) здесь не менее важен, чем внутренне неколебимый, возросший в ином мире, изначально приобщенный к основополагающим ценностным началам главный герой повествования — дед. Все, о чем с такой сердечной теплотой и завораживающей убедительностью поведано в романе (зигзаги людских судеб, этюды о промыслах и ремеслах, пейзажные и исторические «отступления», трагедии, мелодрамы, детективы, легенды и анекдоты, ученые и педагогические экскурсы, заходы в будущее и лирические признания), вся эта цельность бытия обретает особый смысл в финале, когда рассказчик-внук обращается к уже погребенному деду.

«Здесь лежит тот, кого он помнит с тех пор, как помнит себя, у кого он, слушая его рассказы, часами сидел на коленях, кто учил читать, копать, пилить, видеть растение, облако, слышать птицу и слово; любой день детства невоспоминаем без него. И без него я был бы не я. Почему я, хотя думал так всегда, никогда это ему не сказал? Казалось глупым произнести «Благодарю тебя за то, что…» Но гораздо глупее было не произносить ничего. Зачем я спорил с ним, когда уже понимал все? Из ложного чувства самостоятельности? Чтобы в чем-то убедить себя? Как, наверно, огорчался дед, что его внук поддался советскому вранью. Дед, я не поддался! Ты слышишь меня? Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем!»

Это не декларация, а смысловой итог неторного пути рассказчика. И стоящего за ним автора. Весь роман, заставляющий нас ощутить величие и красоту бытия и вспомнить о божественном происхождении человека, строится и держится правотой деда. Правотой, которая не кончилась и не померкла после его ухода, ибо сохранилась в памяти внука, ставшей словом. Чудаков сделал своего романного двойника не филологом, а историком, но избавить его от филологизма, то есть от любви к слову, захваченности словом и веры в его могущество, не захотел. Язвительный оппонент рассказчика замечает: «Я не видел человека, который бы так по уши был погружен в слово. Ты и историю представляешь как словесный поток». И слышит в ответ: «А есть иная?» Только слово может одолеть тленность, что властвует в мире природном и мире рукотворном, только слово может противостоять смерти и забвению, тому ужасу, которые испытывает рассказчик, когда его вновь и вновь настигают вести об уходе тех, кто еще вчера был жив…

Предыдущая главаГлава 2 из 30Следующая глава