Нет ни малейшей охоты защищать палачей и ублюдков, воров и демагогов, «элитарных» мальчиков, покупающих курсовые за сотни долларов (хорошо понимаю ярость Тарасова, рассказывающего о таких студентах!), и блатарей, гуляющих по борделям, лживых журналистов и попсовых идолов. Но и те, кто полагает такой мир единственно сущим, кто сладострастно пугает нас как реальными, так и старательно и убедительно сконструированными ужасами, кто злорадно повторяет чем хуже, тем лучше, кто целенаправленно преподает обществу науку ненависти, тоже пусть ищут других адвокатов и союзников. И честное слово, для того, чтобы размежеваться с этими и теми, никакой необходимости в «иллюзионной» возгонке à la Мелихов вовсе не требуется. Грешен, но всегда думал и сейчас думаю: отождествление идеалов и «грез», то есть отрицание идеалов как таковых, ведет прямиком к цинизму.
Читать в «Знамени» стоит «Петербургские письма» Леонида Зорина и «бенефисную» подборку филолога Вадима Баевского (три этюда о Мандельштаме, размышления о «нашей университетской науке», воспоминания о М. Л. Гаспарове). Прочитав Зорина и Баевского, понимаешь, чем «иллюзия» отличается от надежды.
Андрей Немзер
19.02.2007.
Мы весняночку поем
Зря я сетовал в конце прошлого года на недород романов — обеспечили наши журналы будущему букеровскому жюри широкий фронт работ. Нынче с «крупными формами» — полный порядок. По крайней мере — по части количества. «Октябрь» (№ 2) начал печатать «Редкие земли» Василия Аксенова, «Новый мир» (№ 2) — «Матисса» еще недавно «молодого», а теперь входящего в большую силу Александра Иличевского, «Дружба народов» — «Лотерею “Справедливость”» почти столь же перспективного и ласкаемого литературной общественностью Сухбата Афлатуни. Выводы делать рано — надо бы дожить до марта и прочитать окончания. Пока замечу, что «Редкие земли» несомненно бодрее, чем прошлогодняя «Москва-ква-ква». Не в последнюю очередь за счет возвращения (возрождения) героя давних очаровательных детских книг Аксенова «Мой дедушка — памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит», естественно повзрослевшего, нажившего бешеные деньги и чертову тучу коварных ворогов (то есть ставшего «олигархом первого ранга» — догадайтесь: каким именно?), но сохранившего веселый авантюрный дух. В эпизодах возникают и другие знакомые лица. «Трое остальных <сокамерники чудо-олигарха, коего ослепительная и неукротимая боевая подруга в описываемый момент освобождает из узилища. — А. Н.>, до этого безмятежно посапывающие в сладких снах, услышав родимый советский голос, стали протирать свои глазенации и садиться в шконках. Потрясенный автор <несравненный “Базиль Пауль Окселоттл, эсквайр”, принимающий непосредственное участие в им же изобретаемых головокружительных приключениях — А. Н.> немедленно узнал в них своих героев из предыдущих сочинений, которых нынешний критик Земнер Макар Андреевич предпочел бы забыть, как сон, но не сладкий, а дурной с его точки зрения <а то с чьей же еще? — А. Н., он же М. З.>: итак — Игорек Велосипедов, полностью тощеватый <хорошо, что не «тощестью полноватый» — М. З., то есть, извините, А. Н.> и потому мальчиковый на вид (“Бумажный пейзаж”), преувеличенно раздутый, словно представитель шинной промышленности, Фил Фофанофф (“Желток яйца”) и, наконец, умеренно под стать Стратову <главному герою. — А. Н.> мускулистый и зевающий со сна в манере паяца Саша Корбах (“Новый сладостный стиль”)».
Если Аксенову охота войти в компанию «звездных» сочинителей, которые, по их многократным заверениям, критиков не читают, но не упускают случая «художественно» ущучить своих злокозненных зоилов, то остается развести руками (хозяин — барин) и поблагодарить автора «Редких земель» (как прежде — Бориса Акунина, Виктора Пелевина, Владимира Сорокина) за бесплатную популяризацию моих суждений. Раньше о том, что я считаю три названных выше романа творческими неудачами замечательного и горячо мной любимого писателя, знали только мои читатели — теперь знают еще и читатели Аксенова. Если, конечно, разгадали намек, едва ли кому-то, кроме собратьев по цеху интересный. Однако именно этому — достаточно узкому — кругу адресуется не так уж мало сочинений. Иногда — по-своему обаятельных.
Таков роман Марины Москвиной «Дом на Луне» («Дружба народов», № 1, 2) — усмешливая, трогательная и, как обычно, чуть кокетливая история о том, как непрактичные мама (писательница Маруся) и папа (художник Кеша), дедушка (отставной дипломат Серафим) и бабушка (культурно-номенклатурная дама Маргарита) зарабатывали деньги на квартиру для своего «мальчика», который задумал жениться на провинциальной, деловитой, но — вопреки ожиданиям — совсем не стервозной, а, напротив, очень милой девочке. Милы, забавны и, отчасти благодаря своим странностям, симпатичны все члены интеллигентного семейства. Милы даже их перебранки и, если вдуматься, хамские наезды «мальчика» на безалаберных предков, которые не сподобились загодя решить его квартирный вопрос. Милы печальные составляющие сюжета: изящные задумки то и дело срываются, тихих интеллигентов все время кто-то норовит облапошить, общий фон действия обрисован в нарочито устрашающих тонах — из всех углов рычит типовая «уголовная хроника», а светлоокие простачки то дуют на воду, то покупаются на стопроцентную туфту, то ломают об колено природную гордость. В результате — после многих обломов — мечты сбываются, хотя, как замечено по ходу дела, купить квартиру здесь труднее, чем на луне. Автор, мягко иронизируя над любимыми персонажами, твердо ведет главную линию. Не думайте, дескать, что нам — московским интеллигентам при старинной мебели, хороших книжках и с допотопных времен сохранившихся связях — так уж сладко живется. Мы не какие-нибудь там «новые русские»: у нас и суп жидковат, и звериной хватки нет, и витать мы привыкли в эмпиреях, но — слава взаимной любви, природным талантам и чувству юмора! — пропадать не думаем. Чего и вам, дорогие читатели, от души желаем. Понимаю. И понимаю, что как раз на мое (точнее — людей моего социально-психологического типа) понимание текст рассчитан. Прочие — чужие. Их просто нет. А коли так, выпускаем на арену всех родных и знакомых Кролика.
«Раз как-то “мужика с луной” <эта придумка Кеши и принесла основной квартирный капитал. — А. Н.> пригласила на приватную вечеринку известная писательница <оставляю рискованную дефиницию на совести Москвиной — А. Н.>, житель Жуковки Оксана Робски. Она хотела не только Луну и соловьев, но чтобы сам художник почтил своим присутствием компанию ее друзей, собравшихся у нее в загородном доме по случаю выхода новой книги <…> Его познакомили с режиссером Житинкиным, братьями Полушкиными, авангардными модельерами, литературным критиком Андреем Немзером и самим Никасом Сафроновым». Вероятно, Кеша меня с кем-то спутал. Может, с поющим в «Новой опере» тезкой-однофамильцем (есть такой). А может, с каким-нибудь настоящим «литературным критиком», из тех, что ритмично чередуют пиар соловьих Рублевского шоссе и соловьев российского генштаба. Лестно, конечно, но не знаю, какой цитатой ответить: то ли увековеченной Лермонтовым поговоркой Каверина («Где нам дуракам чай пить, да еще со сливками»), то ли репликами Коровьева и Бегемота («Нам чужого не надо. — У меня скорее лапы отсохнут, чем я прикоснусь к чужому»). А всего нелепее, что никто (кроме нескольких моих знакомцев) от шуточки Москвиной и бровью не поведет. Меж тем роман изобилует подобными финтифлюшками. Якобы колкими, якобы что-то значащими, якобы артистичными, по сути же — шаблонными, ненужными и портящими совсем недурную городскую сказку.
Что до «малой прозы», то ее авторы вполне верны себе, будь то играющая в обыденную мистику Елена Долгопят («Рассказы о любви»), брутально-роковой Захар Прилепин («Сержант»), изощренно отслеживающий психологические вибрации Евгений Шкловский (подборка «Люди и вещи»; все трое — «Новый мир»), печально комикующий Александр Хургин («Трижды три рассказа»; почему «трижды три», а не просто девять? — а так «абсурдинки» больше) или посадско-макабрический Асар Эппель («Дурочка и грех»; оба — «Октябрь»). Мне всего интереснее было читать Шкловского и мемуарное эссе Сергея Костырко «Дед. К понятию “архаика”» («Новый мир»). Но и к остальным сильных претензий не предъявишь. И дебютант Виктор Ремизов («Пол-лося», «Командировка» — «Новый мир») борозды не портит.
Не исключаю, что событием будет сочтена повесть Дениса Гуцко «Покемонов день» («Дружба народов»), которую редакция аттестует «горькой» (что да, то да, только кто у нас не «горький»?), «остроумной» (не сказал бы; Гуцко склоняет на русские нравы и накачивает всяческой метафизикой один из эпизодов «Криминального чтива», мне вымученным кажется и оригинал) и «беспощадной». Последнее столь же неоспоримо, сколь туманны вина старательно опускаемого героя и причины лютого гнева, который обращает на него (на себя, на весь мир) даровитый автор.
Ладно, не за горами март, а с ним и окончания трех романов. Авось хоть какой-нибудь да вывезет.
Андрей Немзер
27.02.2007.
Избирательное сродство
В серии «Жизнь замечательных людей» появилась книга о Корнее Чуковском
В заключительной главе огромной (около тысячи страниц) биографии Корнея Чуковского Ирина Лукьянова пишет: «Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: «Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду». Чуковский смолоду не переносил штампов. С годами ратоборствовал с ними все более азартно. От части таким образом сублимируя ненависть к неизбежно рождающей мертвую речь «социальной действительности», от части творя нарочито комический образ словно бы безобидного, старомодно-обаятельного ревнителя «великого и могучего» русского языка. (Оба этих аспекта описаны в книге Лукьяновой точно и тонко.) Однако его гротескную просьбу не стоит числить исключительно по ведомству поведенческой игры. Или сводить к трюизму: мол, по прямым дорогам движутся исключительно фантомы, вроде «простого советского человека». Дело в том, что бесившее Чуковского клише было не только «пустым», но и изуверски изворотливым. Оно не только вгоняло личность в надлежащую клетку (мол, недопонимал, был «социально ограничен», совершал ошибки), но и давало индульгенцию корежащей судьбы и души системе, стопорило попытки пробиться к элементарной правде, насущно необходимому различению «черного» и «белого». Сакраментальное редакторско-цензорское «все сложнее» господствовало даже в самые вегетарианские советские времена. (И, кстати, успешно возрождается сегодня.)
В самом деле, судьба и личность любого человека (не только «замечательного») сложны (не сводимы к «обстоятельствам» и в изрядной мере закрыты для стороннего наблюдателя), но это не отменяет их глубинной «простоты». И Чуковский, отшвыривая будущую обтекаемую ложь, требовал, чтобы о его извилистом пути и его фантасмагорическом душевном строе было сказано: все просто!
Жил на российской земле человек, изначально обреченный киснуть на самом нижнем этаже социальной иерархии (незаконнорожденный сын крестьянки), но щедро наделенный талантом, энергией, страстью к труду, верой в просвещение и честолюбием. Его били, ломали, гнули, унижали все и всегда — начиная с гимназического начальства, вышвырнувшего «неблагополучного» подростка из казенного учебного заведения, и кончая советскими идеологическими надсмотрщиками, не оставлявшими в покое живого всенародно чтимого классика-патриарха. А он держался — меняя амплуа (газетный фельетонист, критик, детский поэт, теоретик и практик перевода, историк литературы), добиваясь совершенства и первенства на любом поприще и оставаясь самим собой. И в итоге всех победил. Потому что жил долго — что неоднократно советовал младшим современникам.
Эта рекомендация Чуковского столь же известна, сколь загадочна. Почему в России (наверно, все же и в других странах) надо жить долго? Потому что все задуманное сбудется? Потому что жизнь одарит неожиданностями и станет «интересно»? Потому что только старость избавляет от иллюзий, а, сравнив лично знакомые тебе век нынешний и век минувший, убеждаешься, что ничего нового («интересного») под луной нет и быть не может? Потому что жизнь — какой бы подлой она ни была — остается великой ценностью? Или потому, что чем дольше живешь, тем больше «своего» (того, что почитаешь самым главным, к чему был призван) ты можешь сделать? Опираясь на контрастные мемуарные свидетельства, Лукьянова заставляет читателя понять: эти переливающиеся несхожими смыслами, а то и взаимоотрицающие ответы сосуществовали в сознании пережившего многое и многих Чуковского. Как на протяжении всей долгой и пестрой жизни Чуковского сосуществовали в его душе (а стало быть и в его книгах, и в его артистично изменчивом «образе») тяга к экстравагантности и любовь к простоте, нервная взвинченность и расчетливая трезвость, захлебное веселье и черная меланхолия, парадоксальность и прямолинейная назидательность, упрямое западничество и горячее почвенничество, наивная ребячливость и продуманная игра в «детскость».
Выходит, упираемся мы в ту «двойственность», которую сам Чуковский любил подмечать у своих героев? Можно сказать и так, но, помня, что, как Чуковский видел некоторое, пусть чаемое, единство в «двух душах Максима Горького» или двух ипостасях Ахматовой, так и его биограф постоянно сигнализирует нам о верности разноликого Корнея Ивановича самому себе.
Всякого биографа подстерегают два соблазна: с одной стороны — сусальная идеализация персонажа, который в таком случае освобождается как от «неприятных» свойств характера, так и от реального драматизма судьбы, с другой же экстаз «разоблачительства», иногда — «морализирующего», иногда — пошло злорадного («мал, как мы, мерзок, как мы»), а иногда — восхищенного (мол, только негодяй может быть большим художником). Вторая тенденция Лукьяновой бесспорно чужда — она прямо говорит, что, подобно своему герою, предпочитает искать в человеке доброе начало. С первой — сложнее; решительно отменяя уютную сказочку о «всенародном добром дедушке», вовсе не засахаривая характер Чуковского и не скрывая печальных (достойных сожаления) эпизодов его биографии, автор в то же время настаивает: даже когда Чуковский ошибался, поддавался, оступался, он все равно — по большому счету — был прав. Оно бы и славно (тем более что совсем не хочется занимать «прокурорскую» позицию в отношении большого человека, которому выпало жить в страшное время), если б не вставал вопрос: а что же другие? те, с кем Чуковский спорил и ссорился? кто его, мягко говоря, недолюбливал? или просто — обретаясь в той же проклятой эпохе, обладая не меньшим, а то и большим даром — строил свою единственную жизнь существенно иначе?