К книге
Немзерески. 2007 годСтраница 16
48%
Страница 16
16

Почему, объясняют два эпизода. Героиню, которой надо поспеть в сто мест, неожиданно настигает телефонный звонок: умер ее однокурсник, в оны годы сочинявший стихи и за то (а равно за фамилию Арапов) получивший прозвище Пушкин. Умер он преуспевающим бизнесменом, и провожает его в последний путь соответствующая публика — от всхлипывающего братка до неизменного безликого чиновника. Подруга спрашивает рассказчицу: «— Лель, как ты думаешь, того Пушкина убил Дантес, а нашего кто? — Бенджамен Франклин». Эффектно, но неверно. Потому что несчастный Саша — сверстник и друг любимых героев Петровой — по квазифранклиновой стезе пошел сам. А они — не пошли.

В вагоне метро героиня видит страшную пьяную бомжиху и осознает, что это ее ровесница. «Девочка из благополучной семьи» думает, что и она «могла бы появиться на свет в забытой богом глубинке. По пьяному залету. Среди грязи, нищеты, родительских запоев и матерщины». И потому не имеет права «осуждать людей, жизнь которых сложилась иначе.

Только хорошо бы и они не испытывали ненависти ко мне за это нечаянно выпавшее жизненное благополучие». Не получается. И вряд ли получится. Но как день Елены Илиади на этой встрече не кончается, так и Марта Петрова на этой мысли застопориваться не хочет. И правильно. У нее еще куча дел впереди.

Андрей Немзер

24.07.2007.

Поэт, любимый небесами

К 250-летию графа Хвостова

Дмитрий Иванович Хвостов не родился графом — титул для него исходатайствовал у короля Сардинии Суворов, на племяннице которого Хвостов был женат. Не похоже, чтобы хороший дворянин, человек богатый, просвещенный и успешно служивший грезил о бессмысленной побрякушке, но и отвергнуть дар почитаемого дядюшки Хвостов, разумеется, не мог. Твой список послужной и оды, / Хвостов! доказывают нам, / Что ты наперекор природы / Причелся к графам и певцам — ехидничал Вяземский, природный князь. Слово, ныне привычно означающее азартного, но не талантливого автора, утвердится в обиходе позднее — кажется, его успех в борьбе с конкурентами («метроманом» или «борзописецем») связан с немеркнущей славой первейшего отечественного графомана — графа Хвостова.

Он сочинял далеко не «хуже всех» — хоть в дохвостовскую эру, хоть при его жизни, хоть в наши времена на литературном поприще толклось (и толчется) великое множество сущих бездарей, к каковым Дмитрия Ивановича отнести нельзя. Хвостов стал мифологическим персонажем в силу трех причин. Он жил и писал очень долго. Он был современником культурного переворота, радикально изменившего представления о литературном деле и личности писателя. И — самое важное — он любил литературу во всем ее объеме. Любил не токмо собственные, но и чужие сочинения, всякого рода сообщества, радеющие о языке и словесности (став в 1791 году членом Российской Академии, аккуратно и с удовольствием — не в пример многим сановникам — участвовал в ее заседаниях сорок с лишком лет), библиографические разыскания, коим отдал немало сил. Любил едва ли не всю пишущую братию — давно усопших исполинов, патриархов, которых пережил (Хвостов знавал Сумарокова, Василия Майкова, Княжнина, Державина), сверстников из разных литературных станов, молодых даровитых наглецов, что над ним во всю потешались, мелкотравчатых строчкогонов, успешно искавших его покровительства. Любил литературные споры и пересуды, критики и антикритики, обмен новоизданными книгами, комплиментарными посланиями и язвительными шутками. Поняв, что литераторское сообщество числит его комическим анахронизмом, Хвостов ощупью выработал стратегию защиты, позволившую не отказываться от драгоценных заветов Буало и Сумарокова, не прилаживаться к новым вкусам и не вступать в драматический и бессмысленный спор с победителями. Сперва словно бы не замечая насмешек или улыбчиво их прощая, а потом ловко подыгрывая забавникам, он предпочел маску простодушного метромана личине поэта-страстотерпца, чуждого презренной толпе и затравленного низкими завистниками.

На старости лет певец Кубры (речки в хвостовском имении, часто поминавшейся в его стихах и столь же часто — в шутовской «хвостовиане») писал о себе: «Хотя граф Хвостов не скоро принялся за поэзию <на самом деле он начал писать лет в двадцать, но, видимо, не считал первые опыты достойными памяти. — А. Н.>, но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел он не оставлял беседовать с музами». До начала 1800-х Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев. Притчей во языцех он стал после того, как увидели свет его притчи. Ворона, разинувшая пасть («Автор знает, что у птиц рот называется клювом, несмотря на то, он заменил сие речение употребляемым в переносном смысле, ибо говорится и о человек: “Он разинул пасть”» — ответствовал Хвостов зоилам, ссылаясь на Словарь Российской Академии), лягушка, влюбившаяся в широкие бока быка, Эмпедокл, бросившийся из страсти к познанию в жерло вулкана и потому удостоенный вопроса «Когда в огонь скакать, / На что и туфли покидать?», Осел, лезущий на рябину, цепляющийся за ветки ушами и почему-то вдруг ставший Ослицей, и «зубастые голуби» (эту оговорка потом была исправлена) вызвали бурный восторг у молодых литераторов, недовольных подходом Хвостова к жанру. Его притчи — с отчетливой установкой на просторечие и прямую моралистичность — следовали почтенной сумароковской традиции и противостояли новомодным басням Дмитриева с их изящным слогом, занимательным сюжетом и легкой иронией, сглаживающей наставительность. Речевые и логические промахи Хвостова надолго пережили спор о поэтике басни. Прошли годы, но их вдохновенно пародировал Вяземский (Один француз / Жевал арбуз. / Француз, хоть и маркиз французский, / Но жалует вкус русский, / И сладкое глотать он не весьма ленив. / Мужик, вскочивши на осину, / За обе щеки драл рябину / Иль попросту сказать, российский чернослив. / Знать он в любви был несчастлив и так далее, до обязательной морали: Здесь в притче кроется толикий узл на вкус: / Что госпожа ослица, / Хоть с лаю надорвись, не будет ввек лисица), их в похвальной арзамасской речи упоенно цитировал Жуковский, находивший в хвостовских бессмыслицах «чистую радость», их вспоминал Пушкин, сетуя, что Хвостов стал бесцветен (то есть пишет на среднем уровне) и надеясь на новые взрывы нелепицы.

Хвостов оказался удобной мишенью для младших карамзинистов. Он не был ярым гонителем нового слога, уважал Карамзина и Дмитриева (постоянно слал им свои сочинения), его участие в Беседе любителей русского слова не означало солидарности с утопическим архаизмом адмирала Шишкова («классик» Хвостов скептично оценивал шишковскую «славянщизну» и ее практическое воплощение — поэзию Ширинского-Шихматова)… Но в пору битв с Беседой арзамасцам-карамзинистам было не до оттенков, и Хвостову отвели роль главного комического чудища. В Беседе состоит? В одах парить порывается? Голубей с зубами помним? А раз так, то и «Андромаху» Расина перевел худо, и «Поэтическое искусство» Буало искорежил. Да ведь и сам признается: Люблю писать стихи и отдавать в печать. И влагает этакую ересь в послание к нашему истинному Лафонтену — Ивану Ивановичу Дмитриеву! Ужо, потешимся. Се — росска Флакка зрак! Се тот, что, как и он, / Выспрь быстро, как птиц царь, вспарил на Геликон! / Се лик од, притч творца, муз чтителя Хаврова, / Кой поле упестрил российска красна слова.

Поди объясни, что в творениях Хвостова нет ни такой какафонии, ни такого противоестественного (требующего изрядной техники) скопления ударений, а архаизмов и синтаксических колдобин зримо меньше. С равным успехом можно твердить о том, что анекдоты о графе, зачитывающем стихами всех и каждого, справедливы в той же мере, что и сказка Александра Измайлова «Стихотворец и черт» (сочинитель готов отдать нечистому душу, если тот выслушает его стихи, черт испытания не выдерживает — герою типового сюжета приданы черты Хвостова). Или о том, что хотя граф печатался за собственные деньги (только неустанно перерабатывавшийся перевод «Поэтического искусства» вышел шестью изданиями, первое — 1808, шестое — 1830), но все же из-за стихолюбия по миру не пошел. Или о том, что, когда в 1827 году Языков вздумал посмеяться над стариком, обратившись к нему с гиперболически льстивым посланием, Хвостов не принял риторику дерптского студиозуса за «чистые деньги», но ответил ему, мастерски отыграв мотивы обращения, и публикация хвостовских стихов поставила в смешное положение наивного провокатора. (Языкову урок впрок не пошел, через три года, получив в подарок хвостовский трехтомник, он накатал еще одно говорливое послание и вновь получил корректный ответ. Пушкин, которому Хвостов дважды адресовал стихи, в такие двусмысленные игры не ввязывался — вежливо благодарил почтовой прозой.) Или…

Все напрасно — Свистов, Хлыстов, Писцов, Хвастон, шут гороховый… Как пьянство, так и страсть кропать стихи — беда! / Рифмач и пьяница равно несчастны оба: / Ни страха нет в них, ни стыда; / Один все будет пить, другой писать до гроба <…> Объявлена ль война? Вот радость для урода! / Прочел реляцию — и уж готова ода! / Из сродников его, из ближних кто умрет, / Он рад и этому, тотчас перо берет… «Страсть к стихотворству» (1815) — еще одна сказка Измайлова, тут заставившего Хвостова считать стопы на смертном одре, а через девять лет буркнувшего: Господь послал на Питер воду, / А граф сейчас скропал и оду. / Пословица недаром говорит: / «Беда беду родит».

Одой названо «Послание к N. N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября» — то самое, что помянуто в «Медном всаднике». Пушкин, внимательно послание прочитавший, прямо откликнулся на его последнюю часть. Согласно Хвостову: Здесь прежний царствует порядок и покой; / Петрополь осмотря, я был и за рекой, / На стогнах чистота, по-прежнему громады, / По-прежнему мосты, по-прежнему ограды; / Где наводненья след и где свирепость волн? / Весь град движения, занятий мирных полн. Чуть ли не мигом наступившее благолепие — следствие попечений государя и взаимных забот жителей. Мир устроен правильно: Среди Петрополя от ярости злых вод / Пусть есть погибшие, — но верно нет сирот. / Любовью чистою, Небесною согреты / Все у пристанища, упитаны, одеты, / Все, благости прияв Священнейший залог, / Рекут: средь тяжких зол есть Милосердный Бог. Пушкин не может принять этого простодушного оптимизма. И в его поэме: Багряницей / Уже прикрыто было зло. / В порядок прежний <отсылка к Хвостову. — А. Н.> все вошло. / Уже по улицам свободным / С своим бесчувствием холодным / Ходил народ…И так далее вплоть до: Граф Хвостов, / Поэт, любимый небесами, / Уж пел бессмертными стихами / Несчастье невских берегов. Все это происходит после того, как Евгений не нашел домика Параши и вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал… Сразу за «хвостовскими» строками пробел и: Но бедный, бедный мой Евгений…. / Увы! его смятенный ум / Против ужасных потрясений / Не устоял. Евгения, как и много кого еще, небеса любят меньше, чем автора «Послания к N. N.». Не Хвостов виноват в гибели Параши и безумии ее жениха. И упрекает его Пушкин не за веру в Провидение, не за благодарность властям (правительство действительно пеклось о пострадавших) и добродетельным петербуржцам — за единящее с толпой «бесчувствие холодное», которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству.

И все же в этих горьких строках слышна не только ирония, балансирующая на грани презрения и негодования. Холерным летом 1831 года Пушкин писал Плетневу еще злее: «Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным <…> Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет». (Не пережил — в 1835-м умер.) Но даже эта ярость разряжается шуткой: «Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать — хоть эпиграммой». Что же еще поделать с человеком, живущим одними словами и находящим в том счастье?

Молодой Баратынский ухмылялся: Поэт Писцов в стихах тяжеловат, / Но я люблю незлобного собрата: / Ей-ей! не он пред светом виноват, / А перед ним природа виновата. Стареющий Карамзин признавался Дмитриеву: «Я смотрю с умилением на графа Хвостова <…> за его постоянную любовь к стихотворству <…> Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: “Вот любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет”». В пушкинской аттестации графа Хвостова сквозь смысл «обратный» неожиданно проступает самый что ни на есть прямой.

Андрей Немзер

27.07.2007.

Песня без слов

175 лет назад Лермонтов написал стихотворение «Русалка»

Отпраздновав 19 июля двухсотлетие державинского послания «Евгению. Жизнь Званская», я подумал, что сюжет «юбилей одного стихотворения» стоит продолжить. Не календарь заставляет нас перечитывать любимые стихи, но его подсказки (конечно, приблизительные — день в день попасть невозможно, речь пойдет о «летне-осенних» текстах соответствующих годов) иногда помогают ощутить таинственное согласие в разноголосице русской поэзии. Надеюсь, что несколько экскурсов в наше живое прошлое не станут помехой разговору о живой сегодняшней словесности. Стихи, о которых я намерен напоминать, рождались с интервалами в двадцать пять лет. (При десятилетнем ритме цикл рискует затянуться и наскучить, при полувековом — не выстроиться.) Итак, шагаем от «Жизни Званской» (1807) на четверть века вперед.

В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать. Сочиняет стихи он с тринадцати — буквально как заведенный. В литературу ворвется еще через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую «Смерть поэта». Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены «Маскарад» (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом — при свете зрелых стихов и поэм, «Героя нашего времени» и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу родных и друзей. 1832-й — год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме «юнкерские поэмы» да три стишка «на случай» — для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут «Умирающий гладиатор» и «Еврейская мелодия. Из Байрона» — тогда в печать не отдавались). Ставки на «большие формы», призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: «Вадим» брошен на полуфразе (с «Княгиней Лиговской» будет так же); «Маскарад» зарезан цензурой; напечатанная — считается, что без ведома автора — поэма «Хаджи Абрек» никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта? Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему бы нет — при явной «военной складке», отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег свои юношеские рукописи (повторю — это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился), а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой / В тумане моря голубом… И не слышала варламовской мелодии, для нас — неотвязной, в той гипотетической реальности — несуществующей…

Предыдущая главаГлава 16 из 33Следующая глава