АНДРЕЙ НЕМЗЕР
НЕМЗЕРЕСКИ. 2006 год
Терпение и терпимость
Издан сборник трудов академика Панченко
Александр Михайлович Панченко (1937–2002) к концу жизни обрел не только статус академика, глубокое уважение всех сколько-нибудь квалифицированных коллег (филологов и историков), но и довольно широкую известность. Телевизионные программы о русской истории, культуре, словесности, которые он вел, занимали и людей несведущих (но охочих до «старины» и желающих знать о делах минувших «всю правду»!), и в общем-то грамотную публику, и изощренных профессионалов. Панченко был великолепным рассказчиком — естественным, убедительным, когда нужно — темпераментным, когда нужно — ироничным. Он умел сопрягать книжную велеречивость с живым и обаятельным просторечием, вовремя изумлять зрителя действительно раритетным «случаем» или «деталью» и столь же своевременно спускаться на знакомую землю, предлагая протереть глаза, вооружиться здравым смыслом и увидеть вроде бы привычный культурный (или бытовой) факт в новом свете. Сама его повествовательная манера предполагала возможность понимания прошлого, в котором разом все было «не так» (культура и ментальность изменчивы) и «точно так же» (человеческая природа неизменна).
Манера эта присуща и письменным текстам выдающегося медиевиста, в которых всегда слышна устная речь и неизменны апелляции к здравому смыслу и человеческому опыту читателя. Подчеркиваю: всегда. Даже при обсуждении весьма специфических проблем, к примеру, теологических или стиховедческих, для уразумения сути которых непременно нужны профессиональные навыки. Но Панченко строил свои статьи и книги так, что читатель их себя просвещаемым простецом не чувствует. Богословские споры, государственные установления, грамматические и риторические теории в его истолкованиях утрачивали ореол таинственности и привкус «скучности». Не случайно одним из любимых героев Панченко был ученый книжник, один из первых на Руси страстных писателей Симеон Полоцкий, стремившийся охватить своими виршами весь мир, дать возможным читателям внятное представление о самых невероятных и разнообразных феноменах натуры и истории, составляющих, впрочем, единый универсум.
А ведь этот «латинствующий» умник, выходец из Белоруссии, прошедший выучку у католиков и зримо отпавший от устоев старины, вроде не должен бы импонировать автору, православное сознание которого ощущалось и в подцензурных работах советского периода, человеку, который сказал о себе: «Я эмигрировал в Древнюю Русь»! Речение это стало названием сборника трудов Панченко (СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2005), в который вошли монография «Русская культура в канун петровских реформ» (1980) и статьи, сгруппированные в три блока — «Из истории русской души» (о крещении Руси — в предании и в истории, о русском юродстве, о боярыне Морозовой, о «реформе веселья» Петра I и петровской веротерпимости), «О русской литературе» (емкий очерк становления нашего стихотворства, предварявший подготовленный Панченко превосходный том «Библиотеки поэта» «Русская силлабическая поэзия XVII–XVIII вв.», 1970; статьи о смене писательского типа в России, отношении молодого Пушкина к Православию и «мирской святости», воплощениями которой стали русские писатели-классики) и «Мифологемы русской истории» (статьи о легендарном посещении апостолом Андреем Первозванным Киева и Новгорода, о «потемкинских деревнях» и… о мавзолее Ленина и квазирелигиозном культе основоположника коммунистической партии).
Уже из этого перечня сюжетов видно, что никакой эмиграции в Древнюю Русь Панченко не предпринимал. Если уж искать его излюбленную эпоху, то это переломный и многоцветный, «бунташный» и бранчливый XVII век, когда Древняя Русь сходила на нет, а на смену долгому молчанию пришло многоглаголанье, равно присущее ревнителям древнего благочестия и апологетам новизны, век, который казался его насельникам — последним, а ныне многим видится прообразом недавно минувшего столетия второй русской смуты. При этом симпатии Панченко в равной мере распространяются на тех, кого власть именовала раскольниками, и на адептов западной учености, на мученицу боярыню Морозову и книжников, упоенно изощряющихся в стихотворстве. Точно так же, анализируя религиозную ситуацию 1820-х годов, Панченко предлагает увидеть резоны и в той смеси мистицизма и веротерпимости, проводником которого выступали министерство князя Голицына и Библейское общество, и в том симбиозе приверженности национальной традиции и мракобесия, что был присущ их противникам. Да, Панченко любил Древнюю Русь и скорбел по ее исчезновению, но не спешил судить «новаторов», видел страшные стороны в деяних и характерах страстотерпцев старой веры, а, скажем, о реабилитации смеха и любовной тематики в текстах XVII – начала XVIII веков писал с восхищением. Да, он знал, как чудовищно Петр унизил Церковь, но отдавал должное и установке первого императора на толерантность. Он превосходно понимал, что «мирская святость», которой наделила Пушкина русская культура, совсем не равна истинной святости, но и отринуть «мирскую святость» как пагубное заблуждение (или облачить Пушкина в ризу благочестия) не мог и не желал.
Панченко не был человеком той или иной партии (хотя бойцы противоборствующих станов то причисляют его к «своим», то костерят как ренегата). Не был он и просто «академическим ученым» — просветительские интенции дышат в самых специальных трудах Панченко. Он не знал «как надо» (что любил подчеркивать), но не затворялся в молчании. Он терпеть не мог «современность» и революционность — и всю жизнь их начала обмысливал. Он, не будучи карьеристом, сделал завидную карьеру — и умер совсем не старым человеком. Кажется, в душе его было место и драме, и загадке. Но выше них стояло иное — здравомыслие, уважение к преданию, привычка терпеть, надеясь на будущее, и истинная терпимость к иным воззрениям, что так трудно даются всем сегодняшним спорщикам.
Андрей Немзер
13.01.2006.
Французские редкости
Бенжамен Констан де Ребек (1767–1830) был глубоким политическим мыслителем, автором религиозно-философских трактатов и будоражащих общественное мнение брошюр на злободневные темы, переводчиком шиллерова «Валленштейна» и пропагандистом германской («романтической») словесности во Франции, кумиром тогдашних либералов (не токмо соотечественников), противником Наполеона (который не всякого удостаивал враждой) и его доверенным лицом в пору Ста дней (Констану вернувшийся с острова Эльба император поручил составить Дополнительный акт к конституции), в конце концов, человеком, триумфально завершившим политическую карьеру (в разгар июльской революции 1830 года Констан сопровождает в парижскую ратушу герцога Орлеанского, будущего короля Луи-Филиппа; через полгода, в декабре, похороны Констана пройдут при огромном скоплении народа) и оставшимся (для серьезных историков) классиком европейского либерализма. Все так, но нынешний интеллектуал знает о Констане немного: он любовник госпожи де Сталь и автор маленького романа «Адольф». При этом союз «и» нередко читается как «а потому».
Многолетняя изматывающая связь с законодательницей европейских интеллектуальных, политических и поведенческих мод, действительно, в «Адольфе» сказалась. Впрочем, и автор, обнародовавший свой шедевр лишь через десять лет по его завершению (1816), публично негодовал на намеки критиков, и историки указывали на сильные различия меж Элеонорой и Адольфом, с одной стороны, и Жерменой де Сталь и Констаном — с другой. Дело в том, что на долю сочинителя «Адольфа» (изощренного психологического исследования феномена нелюбви) выпало отнюдь не одно прихотливое «заблуждение чувства». Влюбчивый «от ума» и толерантный Констан постоянно оказывался то мучителем, то мучеником. Эти двусмысленные, но, похоже, органически необходимые Констану умственно-чувственные приключения и легли в основу его прозы, выросшей из дневниковых и эпистолярных опытов самоанализа и — исключая «Адольфа» — при жизни автора известной лишь крайне ограниченной аудитории. Даже во Франции она стала известна только в ХХ веке. В веке ХХI она стала достоянием русского читателя. В составленную и тщательно откомментированную Верой Мильчиной книгу «Проза о любви» (М.: «О.Г.И.») вошли «автобиография в форме дневника» «Амелия и Жермена» (Констан разрывается между «правильной» скучноватой дурнушкой, на которой можно бы и жениться, и блистательной де Сталь, уже порядком его утомившей), «Письмо о Жюли» (многолетняя конфидентка Констана, некогда испытывавшая к нему сильные чувства да и вообще не обделенная «романическими» сюжетами), «Сесиль» (история любви к «кроткой» героине, соперницей которой выступает все та же роковая де Сталь), мемуар «Моя жизнь» и комплекс текстов, связанных с внезапно вспыхнувшей страстью немолодого Констана к его давней (и тоже не первой молодости) приятельнице мадам Рекамье, хозяйке прославленного салона, пленявшей многих тогдашних умников. Все эти сочинения переведены Мильчиной, а вот «Адольф» дан в старом переложении князя Вяземского (1831), том самом, что было посвящено Пушкину и восторженно им приветствовалось.
Читая энциклопедию любви (непременно с подробными и «картинными» толкованиями создателя русской книги!), осознаешь, сколь не новы те парадоксы утомленного (и пытающегося воспламениться) сознания, что вот уже два века приурочиваются к «текущему моменту». И объясняются очередной «потерянностью» очередного обреченного бездействию поколения. Констан (вообще-то рьяно игравший во все игры, включая азартные) тоже сетовал на свою слабость и могучую волю Наполеона, выкинувшего его из большой политики. Самоуглубленность терпимого, ироничного и недовольного собой меланхолика (один «романтизм») как нельзя лучше контрастирует с самоупоением и энергией «мужа судьбы», признающего лишь собственные законы и презрительно благотворящего человечество (другой «романтизм»). Ставший императором лейтенант Буонапарте, разумеется, не сводим к «наполеоновскому мифу», воздвигнутому тщанием всей мыслящей Европы (недруги узурпатора тут работали не хуже, чем обожатели нового Цезаря), но и без романтизирующих фейерверков его тоже не увидишь. Впервые явленная по-русски биография Наполеона работы будущего автора «Трех мушкетеров» (1840; гасконец — чертом из табакерки — выпрыгнет лишь в 1844-м) — книга без малейшего привкуса объективности. Но издание ее (М.: Захаров; перевод Ольги Вайнер) радует. Фанфары так фанфары, величие так величие, Цезарь так всех Александров переплюнет! Как бы протокольный слог (деяния говорят за себя!) чередуется с взрывами безоговорочного риторического восторга. Дюма следует заветам героя — не случайно изрядную часть повествования занимают цитаты из громокипящих наполеоновых бюллетеней, его эпистолярия и воспоминаний. Вот как живописуется первое отречение.
«Эта декларация оставила ему только две возможности:
Уйти из жизни, как Ганнибал.
Отречься от трона, как Сулла.
Говорят, он попытался исполнить первое, но яд Кабаниса оказался бессилен.
Тогда он решился на второе и на клочке бумаги, ныне утерянном, начертал эти строки, самые важные из всех, какие, быть может, когда-либо выводила рука смертного:
“Поскольку союзнические державы объявили, что император Наполеон является единственным препятствием к восстановлению мира в Европе, император Наполеон, верный своей клятве, объявляет, что он отрекается от своего имени и от имени своих наследников, от французского и итальянского трона, ибо нет такой личной жертвы — даже жертвы собственной жизнью — какой он не был бы готов принести ради Франции“.
В течение года <пока не грянули Сто дней. — А. Н.> мир казался пустым».
Каковы Кирджали! Что Наполеон (Бонапарт), что Александр (Дюма)! Куда тут Констану…
Но в том и дело, что новейшей европейской культуре были равно потребны оба мифа и воплощающие их знаковые фигуры. Не во Франции романтизм придумали (и Констан, и его венчанный соперник никогда не признали бы себя «романтиками»), но французская словесность, с ее чутьем на актуальность и веками наработанной элоквенцией, оказалась транслятором веяний эпохи даже для тех, кто с детства читал немцев и англичан в подлинниках.
Например, для русского поэта, которому посвящена книга почетного профессора Тартуского университета Ларисы Вольперт — «Лермонтов и литература Франции (в царстве Гипотезы)» (Таллинн: Фонд эстонского языка). Подзаголовок выбран верно: документальных свидетельств о французских интересах Лермонтова немного (с Пушкиным, диалог которого с галльской традицией превосходно истолкован в давно известных работах Вольперт, не сравнить!). Дабы обнаружить сходства, требуются зоркость и толика воображения. Но исследователь умеет видеть «малые» факты и увлекательно их интерпретировать. В книге реконструируется «тайный» поэтический цикл, складывавшийся вокруг личности Шенье, идет речь об отголосках прозы Жака Казота и поэзии Альфреда де Виньи в «Демоне», истолковывается внимание Лермонтова к роману Альфонса Карра, в контексте «жоржсандизма» трактован характер баронессы Штраль («Маскарад»). Свежо говорится о типологическом родстве прозы Лермонтова и Стендаля, что позволяет автору предложить убедительную реконструкцию развязки недописанного романа «Княгиня Лиговская». Книга свидетельствует не только о лермонтовской включенности в бытие французской литературы начала XIX века, но и о тех — общекультурных и сегодняшних — смыслах, которые можно обрести в мнимо устаревших сочинениях времен минувших.
Андрей Немзер
17.01.2006.
Без фантиков
Постоянные читатели нашей газеты, вероятно, уже поняли, что премия Аполлона Григорьева за 2005 год вручаться не будет. Формально о том не объявлялось, но догадаться вовсе не трудно: если в декабре не названы имена соискателей, то какое тут «состязание». Финал закономерный. Как по-своему закономерным было продление «аполлонгригорьевского» сюжета на два года — после того, как проект Академии русской современной словесности лишился спонсорской поддержки. Случилось это осенью 2003-го, и критики, шестью годами раньше составившие АРСС, тогда решили — практически единогласно — вручать премии безденежные. Что два года и происходило.