А вот — о поэте. «В ночь с 12 на 13 июля 1826 года Дельвиг вышел из дома. Было облачно и дождливо, и многочасовая прогулка могла стоить ему дорого. В феврале его неделю била лихорадка, и всерьез опасались воспаления. Откуда он узнал, что на рассвете 13-го совершится казнь и увезут в Сибирь осужденных на каторгу — в их числе Ивана Пущина? Этого не знал в Петербурге почти никто. Путята пытался узнать о времени экзекуции у Николая Муханова, адъютанта петербургского генерал-губернатора, но и тот ничего не знал положительно» («Северные цветы», глава «Безвременье»). И далее: о тех, кто все-таки пришел, о трудностях перемещения по городу с разведенными либо перекрытыми стражей мостами, о неожиданных встречах с молчаливыми знакомцами, об ожидании, о возведении виселицы, чтении приговора, сжигании мундиров, об осужденных, переодетых в арестантское платье, что «шли бодро и взорами искали знакомых в толпе». «Видел ли Дельвига Иван Пущин, успел ли Дельвиг попрощаться взглядом с лицейским товарищем?» И потом, запечатлев тремя строками увиденную Дельвигом казнь пятерых, что растянулась на два акта: «И, может быть, он слышал ропот — толпы ли, казнимых или казнящих? — ропот ужаса, сострадания или негодования. Он не рассказывал об этом, и вообще в его семье избегали говорить о происшествиях 14 декабря».
Эмоциональная вовлеченность автора в давно минувшие события (за которыми видятся иные мятежи, иные казни) сопоставима лишь с предельной точностью сообщаемых фактов и суггестивной энергией прозы, где умолчания действеннее любых описаний. Такого рода «романных» вкраплений в книгах, статьях и кратких биографических справках работы Вацуро совсем не мало. Он умел извлекать психологию (неповторимую личность) и сюжет (непредсказуемую историю) из почти любого материала. Но романов, как известно, не писал. Может быть, считая их жанром легкомысленным. А может быть, напротив, слишком трудным, требующим еще большего знания о человеке и истории. Может быть, полагая, что подлинный читатель распознает гипотетическое целое по намеку и оценит идеальное чувство меры. (Тут невольно вспоминаются незавершенные, но всегда таинственно сопряженные друг с другом замыслы Пушкина.) А может быть, не видя того, кто мог бы оценить по достоинству грезящееся смысловое целое.
Кажется, что-то подобное (ускользающее от однозначных формулировок, «воздушное», но властное) заставляло В. Э. откладывать давно лелеемые большие начинания и переключаться на новые сюжеты (всегда, впрочем, как-то да завязанные на старые), на выполнение очередного — издательского или пушкинодомского — заказа, на редактирование и внутреннее рецензирование чужих работ (порой сводящееся к их переписыванию). Конечно, были тут и иные причины (частью обсужденные выше), но была и личная тайна Вацуро. Его шутка о том, что книгу о готическом романе можно писать и после смерти («Призрак… в 12 часов… с ударами колокола является в библиотеке… и читает тени книг»), была шуткой. Но не только. И не только о «готической монографии». То совершенное знание, к которому осторожно и последовательно приближался поразительно многосторонний и удивительно тонко мыслящий исследователь, вероятно здесь недостижимо. Даже для Вацуро.
Мы никогда не прочтем ни полной версии «Готического романа в России», ни второй части «Лирики пушкинской поры», ни книги о Лермонтове. Но представить себе их чуть более конкретно мы можем и должны. Это и есть продолжение научной и культурной традиции. Ее обрыва Вацуро опасался и упорно этому противодействовал. Поэтому так ценил работы предшественников и старших коллег, поэтому систематично и тактично пестовал младших. Он знал, что хотя наука и творится общим тщанием, всякий настоящий ученый неповторим и незаменим, что из наследия каждого мастера можно извлечь то, чего у иных не сыщешь. Надо только уметь читать филолога — так же, как поэта, прозаика, философа, мемуариста, критика… Вывод понятен: прозрачные книги и статьи В. Э. требуют особого внимания; их читателю надлежит следить не только за тем, что происходит с «героями» (будь то писатели, идеи, слова или жанры), но и за скрытным автором, за движением его свободной и строгой мысли, за тем, что уходит в подтекст повествования. Язык (или, если угодно, метод) Вацуро нуждается в изучении (думается, не вполне и не для всех понятным он был и при жизни ученого) — на этом пути пока сделаны лишь первые шаги. Хочется верить, что одним из них станет эта книга.
* Вацуро В. Э. Избранные труды. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. XIII–XXII.
9/11/04
В начале
Изданы ранние сочинения Александра Солженицына
Книгу, выпущенную ныне издательством «Вагриус», открывает факсимиле — восемь рукописных строк, считая подпись и дата.
Здесь помещены мои произведения тюремно-лагерно-ссыльных лет.
Я складывал их в уме и нес в памяти все лагерные годы, не доверяя бумаге.
Они были моим дыханием и жизнью тогда. Помогли мне выстоять.
А. Солженицын
2004
Сочинения, составившие эту книгу — огромная поэма «Дороженька» (1947–1952; она и дала имя сборнику), сопряженная с ней неоконченная повесть «Люби революцию» (1948–1950; к ней автор вновь обратился выйдя на волю, в 1956 году), двадцать восемь стихотворений — впервые были собраны пять лет назад, однако сборник «Протеревши глаза» («Наш дом — L’Age d’Homme») прошел почти незамеченным. А жаль.
Ранние вещи Солженицына безусловно далеки от совершенства. Во-первых, тюремная камера и лагерный барак отнюдь не благоприятствуют работе со словом. Во-вторых же, Солженицын никогда не был поэтом (что, кстати, сказывается в его сегодняшних суждениях о поэзии, независимо от того, восхищается ли он Инной Лиснянской или корит Иосифа Бродского). Стихи были данью молодости (редкий литератор не переболел поэтической лихорадкой) и обстоятельствам (в беде человек естественно становится лириком, реализуя то право, что не в силах отнять даже гулаговские палачи, — право на тайные плач, исповедь и молитву). Наконец, надо признать простое обстоятельство: стихи можно сочинять без бумаги и карандаша, их в отличие от прозы можно запомнить.
Можно — не значит «легко». И то, что Солженицын сумел сохранить в памяти громадину совсем не гладко написанной «Дороженьки» — еще одно свидетельство его поистине могучей воли. Уже этого достаточно для нашего внимания к поэме и сопутствующим ей сочинениям. Но видеть в них только памятник величия человеческого духа все-таки мало. Вышептывали стихи на лагерных нарах многие. Чьи-то строки вырвались из небытия, когда их создателей уже поглотила смертная ночь. Кто-то вышел из ада живым, сохранив врачевавшие и крепившие дух стихи. Претворили личный трагический опыт (и опыт тех, кого поглотила бездна) в новое высокое слово, увы, считанные люди. О тех, кто не смог донести свое — быть может, великое — слово до жаждущих истины, Солженицын думал и полвека назад. В «Пословии» к поэме, он, обращаясь к своему труду, прежде сравненному с кривым деревом, корчащимся в расщелине кавказской скалы, писал: «В той измученной глубине, откуда ты взял начало, под пластами четырех десятилетий России Советской, задохлись семена многих, многих — таких, как ты, и лучших, чем ты.
Ты мог бы вырасти в дружном молодом лесу.
Ты вырос над могилами».
Но вырос. И, если продолжить метафору, семена этого искореженного дерева дали могучие всходы. В тюремно-лагерные годы формировалась не только удивительная личность Солженицына, но и его будущая проза. Читая «Дороженьку», стихи, повесть «Люби революцию», пьесы (стиховые — «Пир победителей» и «Пленники», прозаическая «Республика труда»; кстати, не переиздавались они с 1990 года), мы видим те смысловые сгустки, что обрели новую жизнь и в «Одном дне Ивана Денисовича», и в романах, и в «Архипелаге…», и в «Красном Колесе». Уже тогда Солженицын думал и о трагедии «власовцев», и о судьбах тех, кто без вины попал в немецкий плен, и о штрафбатовцах, и о «бывших» (и сквозь выпавшую им при большевиках недолю пытался разглядеть бытие России докатастрофной), и о большом историческом пути страны (в 1948 году он выдохнул: Когда я горестно листаю/ Российской летопись земли,/ Я — тех царей благословляю,/ При ком войны мы не вели; внимательный читатель распознает здесь зерно солженицынской публицистики — от «Письма вождям» до статьи «Русский вопрос к концу ХХ века»), и об опасных соблазнах, выпавших на долю ему и его сверстникам, тем чистым мальчикам, что всем сердцем любили революцию, лишь немногие из которых сумели выстрадать мысль о лжи всех революций.
Но и этим дело не кончается. Повторю: Солженицын не был поэтом, обреченный на стихи, он стремился к эпосу и драме. Но стихотворческий опыт совсем не прошел даром. Стихи (да, часто «неудачные») учили ценить семантическую многомерность и энергию отдельного слова, уводили от бесцветной гладкописи квазиреалистических стандартов советской романистики. Неповторимая и не перестающая удивлять (кого-то — раздражать) эстетика Солженицына складывалась вместе с его философией, этикой, исторической мыслью. Да по-иному с ним и быть не могло.
Он победил лагерь и недуг, потому что верил в слово — и шел от него к Слову. В стихах, которые мыслились прощальными (в декабре 1953 года Солженицын считал себя обреченным) и стали последними (выздоровев, Солженицын окончательно стал прозаиком), Блещет на черном предсмертном небе/ Белое солнце Бога… При его свете он видел всю Россию — тогдашнюю и грядущую, истинную. Вижу прозрачно — без гнева, без клятвы:/ В низостях. В славе. В житье-колотьбе… // Больше не видеть тебя мне распятой,/ Больше не звать Воскресенья тебе…
Бог судил иначе. Но без этих стихов (как и без всего, что вошло в «Дороженьку») не было бы ни Солженицына, ни нашего мучительного выздоровления, ни нас самих.
11/11/2004
Долги и авансы
Новые поступления в Библиотеку поэта
История «Библиотеки поэта» — выразительное подобие истории русской филологии (да и культуры) последних семидесяти лет. Придуманная Тыняновым и благословленная Горьким, серия была допустимым излишеством идеологической системы. В томах ее первого — довоенного — издания гротескно уживались мощная историко-литературная мысль и обязательный яд советчины. Задавленная в последние сталинские годы, «Библиотека поэта» с трудом и долго выкарабкивалась из тьмы. Все было: отличные издания поэтов второго ряда (более или менее приправленные казенной риторикой), первые «прорывные» книги зловредных модернистов (классиков ХХ века), многолетние изматывающие битвы за Мандельштама или Ахматову, книги советского стихотворческого генералитета (и не в том беда, что издавали усопших начальников, каждый из которых был по-своему значимой литературной фигурой, а в том — что издавали фальшиво), антологии стихов о Ленине и революции, начальственные окрики и разгоны, ажиотажный спрос 70–80-х, превращение «второго издания» в «третье» (синие обложки сменились зелеными и появился курьезный перспективный план), Гумилев с Ходасевичем как знаки победы светлых сил, полумертвое существование в начале 90-х (впрочем, и тогда вышли прекрасно подготовленные Кузмин и Волошин), тяжба за престижный бренд между владельцем (питерским отделением «Советского писателя») и вознамерившимся работать «Академическим проектом»… В результате бренд остался при законных хозяевах, а книги — в узнаваемой зеленой обложке, но с титулом «Новая библиотека поэта» — стали выходить у конкурента. (Справедливости ради заметим, что и в «Советском писателе» что-то поначалу теплилось.) В последние годы «Академический проект» издал Вячеслава Иванова, Мандельштама, Гиппиус, Мережковского, Державина, Заболоцкого, Олейникова, Окуджавы, Набокова, Чуковского, Баркова…, в Малой серии — братьев Бурлюков, Мариенгофа, Шершеневича… (о некоторых из них писалось на наших страницах). Сильное преобладание модернизма исторически объяснимо (долги-с!), но, кажется, должно пойти на убыль. Вроде бы, готовятся тома Владимира Соловьева, Андрея Белого, чье предшествующее издание (спасибо советской цензуре) дает не вполне адекватное представление о поэте, и Георгия Иванова (кстати, его-то сравнительно недавний трехтомник вполне хорош). Что до Бальмонта и Сологуба, то их корпусов ни один переплет не выдержит — тут потребны многотомники.
Меж тем с прочими эпохами не так уж весело. Иные значительные поэты «библиотечного» тома не удостаивались никогда (Семен Бобров, Милонов, Бернет, Подолинский, Комаровский…), издания других (часто усеченные) давно стали раритетами (Василий Майков, Востоков, Озеров, Катенин, Федор Глинка, Одоевский, Козлов, Шевырев…). Да ведь и Дельвиг, Кюхельбекер, Языков, Полонский, Мей на прилавках не пылятся. На этом фоне появление в НБП еще одного Баратынского (поэта великого, но вполне доступного) видится редакторской прихотью. Не касаясь проблемы советских поэтов с печатью официоза (их научные издания были бы весьма интересны, но, предположим, нам пока не до жиру), замечу, что во второй половине ХХ века стихи писали не только они, уже изданный Окуджава и Бродский (чье наследие не только преизобильно, но и многажды растиражировано). Из сказанного ясно, почему появление трех последних книг НБП — «Полного собрания стихотворений и поэм» Алексея Константиновича Толстого, «Стихотворений и поэм» Константина Случевского и «Стихотворений и поэм» Генриха Сапгира — вызывает энтузиазм.
Толстой — поэт почти всеми любимый с детства. Настолько любимый, что называть его «великим» у нас не принято: ляпнешь — распишешься в наивности. Суть, однако, не в «замотанном» эпитете, а в том, что концептуальных работ о поэзии Толстого практически нет — любовь глаза застит, а советская власть, дозволявшая издания забавного графа (их было не мало), отнюдь не нуждалась во внятном разговоре о его поэзии свободы. Новый том был подготовлен Исааком Григорьевичем Ямпольским на исходе 80-х. Сразу не издали. Пришли годы безденежья. Выдающийся филолог (лучший знаток Толстого, еще в 1930-е годы образцово работавший с его текстами) умер. А с ним и книга, которую он, видимо, мыслил заветной работой (двухтомник Толстого, вышедший в 1984 году во втором издании БП, готовил, Бог знает по каким причинам, не Ямпольский — конечно, ему хотелось утвердить свои эдиционные принципы). Теперь ее воскресили. Знатоки увидят текстологические и комментаторские различия с изданием 1984 года (их немного; делавший двухтомник Е. И. Прохоров учитывал разыскания Ямпольского). Вероятно, имело бы смысл наряду с предисловием Ямпольского включить в книгу и более свежую статью: такое в практике БП бывало, а репутация старого мастера, обреченного писать под идеологическим прессом, от того бы не пострадала.