Эта «самодостаточность» семейных домов (при всем различии толстовского отношения к ним) противопоставлена бесприютности вечно ищущего Пьера. Счастливый финал (потребовавший жертв — смертей старого князя Болконского, князя Андрея, Элен, безвинного Пети, горькой участи Сони) не превращает Пьера в повторение графа Ильи Андреевича (чья смерть тоже знакова). Княжна Марья может сполна принять «ростовские» законы (ибо она женщина) — Пьер, любящий «ростовское» тепло, обретший наконец сердечно близкий уклад, лишь кажется подкаблучником. Он, как и в начале книги, обречен движению и выбору — вопреки не только семейному счастью, но и обретенной в плену каратаевской («капельной») истине. Толстому не слишком импонируют те инвективы, которые мечет в эпилоге герой (Пьер говорил так же, «как, с тех пор, как существует правительство, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, всегда говорят люди»). Он знает, какой соблазн таится в соединении чистых людей под знаменем «деятельной добродетели». Он понимает резоны спорящего с Пьером Николая Ростова, что ставит дом и семью выше любой (всегда много чем чреватой) мысли. Он заставляет Пьера — после сложных колебаний — дать правдивый ответ на наивный (и самый важный!) вопрос Наташи: одобрил ли бы Платон Каратаев тайное общество? «Нет, не одобрил бы, — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь». Сама логика высказывания разводит эту счастливую жизнь и новое служение Пьера. Можно не знать, что одним из истоков «Войны и мира» была оставленная проза о возвратившемся из Сибири декабристе — невозможно не ощутить в уютном эпилоге романа страшную сибирскую перспективу. Хорошо ли, худо ли действовали декабристы, не важно: Пьеру суждено идти по этому пути. Вместе с другим сиротой (вспомним Пьера в 1805 году!) — чужим в «ростовском» доме Николенькой Болконским, для которого Пьер (ратоборец правды и герой Плутарха) сливается с исчезнувшим навсегда и «чаемым» отцом. Это — безусловное (и оспаривающее логику, житейскую мудрость, каратаевскую причастность высшей правде растворения в мире) оправдание Пьера.
Ничего не кончается. И когда за «Детством», «Отрочеством», «Юностью» не следует предполагаемая прежде «Молодость». И когда вдруг сворачиваются столь долго дорогие «Казаки», а Оленин, в общем, не изменившись и мало что на Кавказе поняв, отбывает в расплывчатое будущее. И когда смерть заглавной героини вовсе не становится точкой «Анны Карениной», ибо ее страшная судьба не только оттеняет судьбу подлинного героя — Константина Левина, но и ее формирует. (Как беззаконная любовь Анны к Вронскому стала причиной счастья Левина и Кити, так ее гибель отзывается духовным кризисом Левина, предсказывающим жгучую муку «Исповеди».) И когда любимым (и ненавистным, ибо слишком близким автору) героям позднего Толстого кажется, что наконец-то они справились с гордыней, эгоизмом и рожденным ими страхом смерти, выйдя к простой жизни (отец Сергий, оставивший монастырь; Нехлюдов в финале «Воскресения»; Александр Первый в неоконченных «Посмертных записках старца Федора Кузмича»). Толстой надеется на последнее освобождение (уход отмучившегося Ивана Ильича, вдруг почувствовавшего мнимость смерти — «вместо смерти был свет»). И Толстой же завершает рассказ о том, как вспышка любви к ближнему преображает и освобождает самодовольного человека, что мнил себя «хозяином», безответными вопросами. Спасенный замерзшим «хозяином» работник Никита прожил еще двадцать лет и умер, «истинно радуясь тому, что избавляет сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он, после этой настоящей смерти, проснулся? разочаровался ли он, или нашел то самое, что ожидал? — мы все скоро узнаем».
Пока жизнь продолжалась, Толстой не мог остановиться. Даже на мысли о грядущем обретении света. Даже на собственном религиозном учении. Ибо как только мысль затвердевала, он вспоминал о бесконечном разнообразии жизни и необъятности души, о неодолимой страсти человека к совершенствованию и величии свободы. Какие опасности ждут на этих путях, Толстой знал. И все же любил и тех, кто, стремясь к духовной высоте, то и дело забредает на путь мирской тщеты, и тех, кто просто вольно живет, не зная и не желая знать каких-либо внешних установлений, и тех, кто впадая в грех, сохраняет душевную чистоту. Пожалуй, мучеников мысли (от князя Андрея до отца Сергия) он судил строже, чем Федю Протасова и Хаджи-Мурата.
Толстой ощущал себя центром всемирного бытия не потому, что был великим писателем и мыслителем (тут, скорее, действует обратная связь), а потому, что полагал это чувство общечеловеческим. «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его». Потому видя в истории (и людских историях) череду дурных бессмыслиц, он постоянно выявляет их тайный — лишь искусством постижимый — смысл. Потому, всю жизнь пытаясь одолеть собственный титанический индивидуализм и мечтая о растворении в океане любви (и/или небытия), он с завораживающей достоверностью творил неповторимых и не укладывающихся в «типы» персонажей. Потому на их несхожих, резко индивидуальных лицах всегда есть «толстовский» отпечаток — и тут безотказный тихий праведник Алеша Горшок равен бретеру Турбину-старшему, карьерист Борис Друбецкой — гуляке Феде Протасову, одержимый «дьяволом» плоти Евгений Иртенев — светоносному мальчику-революционеру из рассказа «Божеское и человеческое», соблазнительница Элен — мученице Долли Облонской, а Холстомер — Пьеру Безухову. Потому трудно сыскать у Толстого героя, вовсе лишенного обаяния, а даже самые неприятные его персонажи способны страдать, раскаиваться и обретать (пусть на миг) человеческую суть.
Народные рассказы и богословские трактаты, дневники и «правила», апология чистого художества и ниспровержение Шекспира, счастливая семейная жизнь и семейная трагедия, сельские работы, охота, «арзамасский ужас», помощь голодающим, отрицание культуры, мифы и анекдоты, уход из Ясной Поляны и смерть посреди России полнятся той же могучей страстью к совершенствованию, что породила череду «художественных» (Толстой любил это слово) сочинений, говоря о которых нельзя обойтись без слова «совершенство». Меж тем само понятие о совершенстве отрицает ту «текучесть», что присуща мышлению Толстого, его (и после Толстого — нашим) представлениям о жизни и человеке. Как художник обречен на поиск идеальной формы, подразумевающей границы и центр его создания (надо ли говорить, сколь остро переживал эту проблему Толстой!), так и читатель не может обойтись без отправного пункта. И здесь Толстой вновь выдает себя. Да, задолго до попытки вовсе отказаться от искусства, он назвал свою великую книгу «многословной дребеденью», но прежде дал ей единственно возможное имя — «Война и мир». В названии этом свернута текучая, постоянно прирастающая смыслами, бесконечная и внеиерархичная вселенная книги (не зря Толстой отказывался определять ее жанр), а сама книга, в свой черед, позволяет ощутить бесконечность всего Толстого, его свободу и жажду истины, его сопряженность со всем, что переживалось когда-то нашими предками и переживается нами сейчас. Вот почему любое «приурочивание» Толстого к «актуальной проблематике» будет заведомо резонным и до безвкусицы мелким. Толстой всегда больше «клеток», в которые пытаются поместить его даже нехудшие читатели. Он уже написал «то, что называется фугой» — Войну и Мир.
09/09/03
Еще раз про лажу
Новые сочинения Виктора Пелевина не уступают прежним
Книга Виктора Пелевина называется «Диалектика Переходного Периода из Ниоткуда в Никуда». «ДПП (нн)» включает в себя вступительный стишок, роман «Числа» и шесть рассказов, один из которых назван повестью. Еще имеется подзаголовок: «избранные произведения». Обычно «избранным» называют то, что автор избрал из знакомого публике корпуса своих сочинений, нам же предлагаются тексты новые, чего потенциальный потребитель может и не понять. Возможно, изготовители продукта свято верят: вся грамотная Россия столь напряженно следит за любыми телодвижениями культового литератора, что можно обойтись и без пиар-ухищрений. Возможно, дело обстоит проще — книга вышла в «авторской редакции», хотя и имеет «ответственного редактора» (явно не перетрудившийся Д. Малкин). Выпущен лиловый томик не «Вагриусом», лет шесть издававшим Пелевина и всяко его раскручивавшим (это важно), а «Эксмо» (это пока не важно, но станет важно потом, когда Пелевин сочтет нужным расплеваться с сегодняшними партнерами). По-хорошему, здесь бы надо поставить точку — ибо никаких новых эмоций (и тем более мыслей) плод четырехлетних трудов Пелевина (роман «Generation “П”» был опубликован в марте 1999 года) не вызывает.
Если бы я был не я, а истовый потребитель голубого сала, надлежало бы написать, что нас одарили грандиозным проектом, предполагающим две интерпретации. То ли Владимир Сорокин, уверившись, что автор «Чапаева и Пустоты» стал таким же классиком, как Толстой, Достоевский и Ахматова (а значит так же, как они, требует глумливой «деконструкции»), соорудил пелевинского клона и отнес его сальный опус в «Эксмо». То ли, напротив, Пелевин, взяв на вооружение сорокинские наработки, занялся пародийным автоклонированием. Оно, вроде бы, и резонно: унылое и самоупоенное тиражирование «фирменных» тем, сюжетов и интонаций, наскоро припудренных «актуальными» реалиями (наркотики, секс-шопы, Интернет, разборки, Багамы, PR и доллары, доллары, доллары, они же баксы), давно и прочно стало уделом многих некогда заслуженно славных писателей (имен не называю — легче назвать исключения). Хороша модель, но, увы и ах, не работает. Даже если забыть, что я — это все-таки я, а не развеселый изобретатель литературных фикций и выходов из безвыходного положения. Прежние работы писателей, ныне задавленных инерцией и суетным желанием не отстать от комсомола, зачастую не потускнели и уж во всяком случае сохранили историко-литературное значение. Писателям этим есть, что клонировать, и — соответственно — куда падать. Пелевину — некуда.
Некогда остроумный Иван Иванович Дмитриев, регулярно получавший графоманские изделия графа Хвостова, выработал идеальную формулу ответа старинному знакомцу: новое сочинение Ваше ни мало не уступает всем предшествующим. Лукавил почтенный сочинитель? Разумеется, лукавил. У графа Хвостова бывали истинные триумфы бессмыслицы, доставлявшие просвещенным литераторам «чистую радость», но случалось ему писать и вполне пристойные вирши, которые разочарованные насмешники в своем кругу именовали «бесцветными». И все же Дмитриев был прав: Хвостов всегда оставался Хвостовым. Так Пелевин остается Пелевиным. Аналогия, конечно, хромает. Незадачливый стихотворец, разорившийся на изданиях собственных сочинений и ставший на века притчей во языцех, граф Дмитрий Иванович, был, во-первых, редкостно добрым и чистым душой человеком, а во-вторых — при всех его «зубастых голубях» — истинным литератором: он трогательно и преданно любил словесность, искренно радовался успехам собратьев по цеху (в том числе тех, кто немилосердно над ним измывался, — а Хвостов об этом знал), стоически сносил язвительные эпиграммы, салонные пересуды и издевательские «комплименты». Ничего подобного об успешливом поставщике бестселлеров, страсть как озабоченном своим privacy, старательно изображающем равнодушие к литераторской суете и методично мстящем своим реальным, мнимым и потенциальным обидчикам, никак не скажешь. Но что есть то есть: верность своей стезе вполне хвостовская.
Пересказывать роман «Числа» и сопутствующие ему байки утомительно и скучно. (Скучнее, пожалуй, только их читать.) Объяснять, как именно Пелевин обхамил «Вагриус», значит становиться с ним на одну доску и множить грязь. (Ознакомившись с аллюзионными пассажами, испытываешь мощное желание принять душ и почистить зубы.) Анализировать слог предоставим лингвистам: они люди терпеливые, может, и обнаружат, чем это безъязычие отличается от среднепереводческого, среднелоточного, среднеинтернетовского. Указать на пару-тройку удачных «кавээнных» острот (пародийных слоганов в духе «Generation») нетрудно, но бессмысленно: удачно сострить иногда удается и Шендеровичу, и Вишневскому, и, наверно, даже Петросяну. Вникать в суть тинэйджерской философии — невольно подыгрывать «мыслителю», зацикленному на трех аксиомах: а) в мире нет ничего, кроме грязи, лжи, порносайтов и башлей; б) как ни крутись, тебя непременно кинут; в) в последний момент «просветленному» заместителю Виктора Пелевина (неизменному герою его прозы) все-таки удастся выпрыгнуть из тотальной лажи и устремиться к свету Внутренней Монголии (и/или Шенгенской зоны). Вести с ним полемику и объяснять, почему его глумливая, вихляющаяся и безответственная болтовня удачно впаривается не только клубным мальчикам пелевинской стати, но и иным вменяемым людям — увольте. Писал я про «Жизнь насекомых» в 93-м году, про «Чапаева и Пустоту» — в 96-м, про «Generation “П” — в 99-м. Хватит. Есть на такой случай бессмертные некрасовские строки: И погромче нас были витии,/ Да не сделали пользы пером…/ Дураков не убавим в России,/ А на умных тоску наведем.
P. S. Специально для знатоков литературного быта и искателей подоплек. Вам интересно, заметил ли я плевок в свой адрес? Заметил, грамоте обучен. Жест для Пелевина естественный. И не новый. Я не раз (см. выше) негативно писал о его текстах — почему бы ему не отплатить мне хлестким словцом? Чем я лучше (хуже) Павла Басинского, которого Пелевин сходным манером пытался оскорбить в «Generation “П”»? Если с рук сходит расчетливое хамство в адрес председателя букеровского жюри, чьей раритетной фамилией был отмечен главный негодяй «поколенческого» романа (как же трепетно кудахтала о «случайном совпадении» интеллигентнейшая адвокатура Пелевина, словно не замечая «антибасинской» выходки в том же опусе! о дивный новый мир!), то почему бы не полить помоями не только въедливых критиков (в конце концов это обычная литературная борьба), но и издательство, столько лет носившееся с Пелевиным, как с писаной торбой?