Дальше — спорная зона. Я не поклонник «Орфографии» Дмитрия Быкова (М., «Вагриус», 2003), «Нубука» Романа Сенчина (М., «ЭКСМО», 2003) и «Воскрешения Лазаря» Владимира Шарова («Знамя», 2002, №№ 8–9), но не удивлюсь, встретив имена авторов в шорт-листе (в случае Сенчина — огорчусь; чем больше ласкают изначально неблизкого мне прозаика, тем небрежнее он пишет). Мне кажется, что С. Витицкий (Борис Стругацкий) не вполне справился с «Бессильными мира сего» (СПб., «Амфора», 2003), «Козароза» Леонида Юзефовича (М., «Зебра-Е», 2003) задумана интереснее, чем сделана, а «Все и каждый» Анатолия Наймана («Октябрь», 2003, №№ 1–2) и «Горизонт событий» Ирины Полянской («Новый мир», 2002, №№ 9–10) уступает лучшим книгам этих незаурядных мастеров. Ну и что — другие критики судят об этой прозе с большим оптимизмом, а кое-кто — с восторгом. Разновкусие — в порядке вещей.
А коли так, выговорю и свои предпочтения: «Год обмана» Андрея Геласимова (М., «ОГИ», 2003), «Юпитер» Леонида Зорина («Знамя», 2002, № 12), «Фрау Шрам» Афанасия Мамедова («Дружба народов», 2002, №№ 8–9), «Камикадзе» Михаила Панина («Звезда», 2002, № 10). Был бы в жюри, ввел бы в шорт-лист еще Полянскую и Наймана. В том, что такой шестерки не будет, — уверен. Вряд ли останется за бортом быковская «Орфография», да и шансы Витицкого, похоже, высоки. Искренне желая удачи и лихому музыкальному Геласимову, и мудрому Зорину, мощно оспорившему модный тезис о неразличимости добра и зла, и страстному Мамедову, признаюсь, что всего более тревожусь о судьбе Панина. Его «Камикадзе» напечатан в «Звезде», где автор заведует отделом прозы, а председатель жюри — главный редактор. (Никогда прежде руководители журналов или издательств на эту вакансию не попадали; не могу счесть назначение глубоко почитаемого мной Гордина удачей Букеровского комитета.) Я боюсь не «кумовства», а агрессивных сплетен о кумовстве (есть у нас корифеи этого жанра), а того больше — «обратного общего места», ложного стыда. Понадеемся на здравый смысл и благородство судей — может быть, тогда прекрасный прозаик Михаил Панин наконец займет на российском Парнасе свое законное место.
Шестерку финалистов мы узнаем через три месяца — 2 октября, двумя месяцами позже будет назван двенадцатый русский букероносец. Истекший букеровский год был не слишком щедр на яркие романы, но у жюри есть шанс увенчать 2 декабря настоящего писателя. И шанс не один.
03/07/03
Третий вариант
О новой повести Андрея Дмитриева
«Призрак театра» Андрея Дмитриева («Знамя», № 6) я прочитал еще в рукописи, но рецензию все откладывал. Не понимал, как повесть «представлять». Ответишь на вопрос «про что?» — сотрешь эффект неожиданности, значимый для большой прозы не меньше, чем для детектива. (Всегда завидовал первым читателям «Мертвых душ», которые до XI главы поэмы не знали, в чем суть чичиковской негоции. Мы-то все «из воздуха» знаем еще до чтения, зачем скупаются мертвецы.) Умолчишь — обессмыслятся рассуждения об отчаянии, самообмане, одиночестве. Об ужасе и спасительной силе лицедейства. О сопряженности театра и жизни (смерти), газетной актуальности и вечного искусства, сострадания и эгоцентризма, надежды и безнадежности. О «третьем варианте», который катастрофически меняет судьбы. «Третий вариант» — это когда актер мечтает сыграть, к примеру, Паратова и страшно боится, что роль отдадут осанистому коллеге. Но тут выясняется, что «Бесприданницу» ставить не будут вовсе. «Третьих вариантов» в «Призраке театра» очень много. «Третий вариант» случился в субботу на фестивале «Крылья» — после чего стало не до профессиональных ухищрений.
В повести «Призрак театра» (писалась в ноябре 2002 — феврале 2003) речь идет о «Норд-Осте», о захвате заложников террористами, о том, что происходило с людьми, что не были на роковом представлении — с артистами другого театра. Театр, который возглавляет сорокалетний полуудачливый режиссер, который держится волей очень молодой, но сверхэнергичной администраторши, где служит шестидесятишестилетний едва не спившийся актер, мечтающей о роли короля Лира и играющий — в лучшем случае — Фирса, театр этот влачит жалкое существование. Здание в подмосковном дачном поселке, куда не ездят театралы и критики, хроническое безденежье, мутные перспективы, осенняя холодрыга в зале, где той ночью (еще не зная, что ночь — та) репетируется современная (абсурдная, нагруженная символикой, мешающая бытовуху с экзистенцией и приправленная матерком) пьеса. Об очередном локальном конце света. Здесь-то (сильно заполночь: радио никто на работе не слушает, телефона в театре нет, мобильник — никому не по средствам) героев Дмитриева настигает весть. Вваливается пьяный сосед-новобогатей (владелец «мавританского замка», «потенциальный меценат») и вываливает: духи с бомбами захватили мюзикл, «Зюйд-Вест» какой-то. «Норд-Ост». Тот самый, куда отправилась Серафима — суперпродюсер, тайная (для всех) любовь старого актера (Деда), тайная (формально — только Дед о том и не знает) жена режиссера.
В следующий вечер — после скомканной репетиции, мук у телевизора в новорусском палаццо, сна, мешающегося с явью, бессильных звонков на отключенный мобильник Серафимы и судорожных попыток расслышать ее интонацию в скандировании автомата («Абонент не отвечает или временно недоступен…»), после тщетных попыток нечто узнать (распылены по разным героям) и скрытого выяснения отношений (знаки сочувствия, знаки соперничества, знаки надежды — и слова Деда о «третьем варианте»), после всего — Театр «Гистрион» дает представление. На которое съезжается из осатаневшей от неведения, ужаса и телефонных разговоров Москвы невероятное количество публики. Призрак театра играет «Двенадцатую ночь». Потому что играть надлежит что угодно (второе название Шекспировой комедии). Потому что ночь — двенадцатая, конец праздников. Потому что развеселая путаница и буффонада — аналог той чехарды «третьих вариантов», обманов, заморочек, фальшивых тревог и разбитых вдребезги надежд, из которых состоит жизнь. Потому что весь мир — призрак театра, люди в нем — призраки актеров, а грань меж сценой и залом — условность.
Влюбленный в недостижимую Серафиму (разом узнавший о ее альянсе с неприятным режиссером и страшной участи) Лир-Фирс-Дед введен на роль Мальволио, надутого лакея, возомнившего себя властелином, пошляка, возмечтавшего о любви героини и павшего жертвой лихого розыгрыша. Актер сливается с ролью — он видит в зале свою любимую — ту, что должна быть на другом представлении. «Третий вариант» изощреннее шуточек сэра Тоби с компанией. Серафима не была на «Норд-Осте» — она была с ближайшим другом своего «мужа», югославским импресарио, организующим гастроли «Гистриона» в Белграде и Италии. Мюзикл был предлогом, мобильник был отключен, а о теракте Серафима и Стеф узнали только утром (любовью они занимались или будущее обманутого режиссера, которого намерены всяко «продвигать», обсуждали — не суть). Подслушиванья, догадки, недомолвки, разоблачения, qui pro quo — сплошная «Двенадцатая ночь». Или «Буря», о которой вспоминал режиссер, думая, как изобразить наводнение в апокалиптической пьесе современного автора. Или «Король Лир». Или «Вишневый сад», без которого, кажется, невозможно увидеть «новую Россию» с ее мавританскими палаццо.
Мальволио грозится отомстить посмеявшейся над ним шайке. Дед поступает иначе. Как сыгранный им Фирс (подавать текст, подавать поднос — недаром кличет он режиссеров метрдотелями). Как несыгранный, но прожитый им Лир. Еще одна — и кто их считал — жертва. «Третьего варианта»? Террористов? Улыбчивой (по должности) красавицы-обманщицы? Такой жизни?
Режиссер покрепче. Измену возлюбленной и друга отодвигает в сторону, от умершего Деда «откупается» (умер Лир — не буду ставить «Лира»; и невдомек ему, от чего умер Лир-Фирс-Мальволио), примеривается к новой «нужной» и «денежной» пьеске (про Сталина — той самой, вокруг которой закручен роман Леонида Зорина «Юпитер») и даже примечает тенью бредущую за ним симпатичную актрису. У Пушкина в «Медном всаднике» это называется В порядок прежний все вошло. Войдет. После «Норд-Оста». После «Крыльев». После Освенцима. И невозможно предъявлять претензии ни режиссеру (он много в чем виноват, но разве он Режиссер?), ни продюсерше (разве она Продюсер?), ни всем, кто глушил отчаяние водкой ли, телефонными звонками, рывками к «центру событий», «рациональными» предложениями (бомбить, штурмовать, выводить войска из Чечни), негодованием на власть или рассуждениями о том, что могло быть хуже.
Жизнь, конечно, в любом варианте (третьем, пятом, десятом) продолжается. Но остается боль, скрытая скорбь и гул Шекспировых пятистопных ямбов, настойчиво оркеструющих повесть Андрея Дмитриева. А как иначе писать про людей театра? Особенно, если помнишь, что все мы в нем актеры.
07/07/03
Такие разные люди
Лидия Чуковская и ее корреспонденты
Почти одновременно публике предстали два замечательных «пересекающихся» литературных памятника. «Новое литературное обозрение» выпустило переписку Лидии и Корнея Чуковских (издание подготовили Е. Ц. Чуковская и Ж. О. Хавкина); в «Знамени» (№№ 5–7) обнародована переписка той же Лидии Корнеевны и Давида Самойлова («Мы живем в эпоху результатов…»; публикация Г. И. Медведевой-Самойловой, Е. Ц. Чуковской и Ж. О. Хавкиной; есть вероятность, что эти письма скоро тоже обретут книжный извод). Представлять всех троих даже неловко — имена Чуковских и Самойлова прочно вписаны в нашу историю. Мало того, любителю российской словесности ныне открыты не только сказки, стихи, статьи и исследования Корнея Ивановича, повести и публицистика Лидии Корнеевны, лирика и поэмы Давида Самойловича, но и — с понятными оговорками — их личности и судьбы: в 1991–94 годах был издан двухтомный, охватывающий шесть десятилетий дневник Чуковского, в прошлом году выпущены двухтомные «Поденные записи» Самойлова (прежде публиковались его воспоминания), не раз печаталась мемуаристика Лидии Корнеевны, да и трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» (наиболее полное издание — М., 1997) выразительно портретируют не только великого поэта, но и ее Эккермана.
Стало быть, два эпистолярных свода — это симпатичное и занимательное, но необязательное дополнение, так сказать, «еще несколько штрихов»? Формально, может и так: главного в наших представлениях о Чуковских и Самойлове их письма не меняют. Но человек (и писатель в том числе) никогда не сводится к главному. Переписке Чуковских предпослано блестящее (как всегда у этого автора) эссе Самуила Лурье «Кто был он, и кто была она». Немного утрируя, замечу: эссе это можно было бы написать, не прочитав ни одного из публикуемых писем. Лурье, разумеется, все прочел (еще как!) и с материалом работает мастерски, концентрируя наше внимание на великолепных цитатах. Острых, выразительных и верно служащих концепции «разделения», вполне отчетливо слышащейся уже в заголовке. Ну да, Лидия Корнеевна и Корней Иванович жили (и писали) очень по-разному: он, неоднократно получая тумаки и оплеухи, видя, как трухой становятся нормы чести, достоинства и культуры, боролся за самосохранение (неотделимое для К. И. от сохранения культуры, а значит — и норм чести-достоинства) и в итоге, многое утратив, преуспел (знаменитое в России надо жить долго) — она бесстрашно сражалась за истину (опять-таки от культуры неотделимую) и уже в «вегетарианские» времена оказалась изгоем. Все так, кто бы спорил. Тонкость в том, что не было для К. И. человека ближе, чем его «неудобная» дочь. И когда ее девчонкой высылали в Саратов, и когда она мыкалась по тюремным очередям, пытаясь узнать о судьбе схваченного и вскоре убитого мужа, и когда в новые времена возвышала свой голос в защиту уничтоженных, раздавленных, униженных, в поддержку тех, кто возвращал русской культуре ее гражданское достоинство. И не было для Л. К. (при ее щедрости на дружбу, в чем она на «веселого» мизантропа-отца не походила, при ее особых отношениях с Ахматовой) ближе человека, чем ее «трудный» и в то же время умеющий как-то ладить с людоедской эпохой отец. И не сведешь сюжет ни к памяти детства (Л. К. написала о том гениальную книгу), ни к общей завороженности русской литературой, ни к «простым родственным чувствам» (то-то и оно, что знаем мы, как порой эти самые чувства выворачиваются), ни к материальной помощи, ни к хлопотам К. И. за тех, кто был близок Л. К. Ведь эти самые люди ему, Корнею Чуковскому, были тоже близки и дороги. Будь то муж Л. К., сгинувший в ежовщину физик Матвей Петрович Бронштейн, получивший приют на лауреатской даче Солженицын или мордуемый советским правосудием Бродский.
Взаимопонимание вовсе не подразумевает тождественности поведения. Л. К. и К. И. не то что умели расслышать друг друга, они пребывали в одном смысловом, культурном, человеческом поле. И именно поэтому не считали возможным друг друга «воспитывать». Л. К., совсем не склонная к всепрощенчеству, знала, что у Деда — своя правда. И что без Деда и его правды ей жить (думать, чувствовать, писать) будет очень трудно, точнее — невозможно. А что бытие Деда чревато издержками, что на ерунду его силы и нервы уходят, что можно было бы в старости тратить себя разумнее, о том Л. К., наверно, знала не хуже, чем Самуил Лурье. Она, конечно, просто любила отца (и это простое чувство, повторюсь, дорого стоит!), но еще она любила и «Корнея Чуковского» во всей конфликтно-болезненной неповторимости этого «литературного феномена». Отец был для Л. К. неотъемлемой частью того духовного пространства, которое она справедливо считала утраченным и требующим возрождения. Собственно вся ее литературная работа — от заметок о редактуре до открытых писем, от детских книжек до грандиозного ахматовского эпоса — и была стоической борьбой за возвращение нормы. К. И. (надо, надо умываться), по сути, был занят тем же.
В первом письме Л. К. Самойлову (1971) читаем: «Вы для меня человек из другой страны, из другого времени: когда мы виделись в последний раз, Анна Андреевна и Корней Иванович были живы». Несходство Чуковской и Самойлова можно живописать куда как красочно (и эпистолярий материал даст), но при общем свете их переписки оно уходит на второй план. Свободный человек знает о свободе другого не формально. Особенно, если этот другой — поэт. Из переписки Чуковской и Самойловой можно вычитать многое: мощную драматургию «разбредания» интеллигенции в 70-80-е (вот она «эпоха результатов», по сей день не кончившаяся), важные исторические свидетельства, глубокие суждения о путях русской прозы, удивительные примеры внимания к поэтическому слову, образчики литературной несправедливости, примеры настоящей человеческой теплоты, сбывшиеся и несбывшиеся предчувствия… Вычитать можно и должно многое, но важнее всего здесь — как и в переписке Л. К. с отцом — редкое и счастливое умение разных людей ценить друг друга, не стремясь подогнать собеседника под свой ранжир, знать, что другой культуры и другой России у нас нет, видеть за деревьями — могучий и живой лес.