Чарльз Дарвин не сомневался, что у других животных есть разум. Он писал, что «нет никакой принципиальной разницы между человеком и высшими млекопитающими в отношении их психических способностей». Возможно, он потакал викторианской склонности антропоморфизировать природу, но сегодня мало кто из исследователей поведения животных станет спорить с тем, что по крайней мере некоторые животные, особенно другие приматы, обладают тем, что мы можем считать разумом — восприимчивым к ощущениям, чувствам, эмоциям и, весьма вероятно, в некоторой степени наделенным сознанием.
Способны ли мы — и в какой степени — проникнуть в этот разум, уже другой вопрос. Когда Томас Нагель задавался вопросом, каково быть летучей мышью, это не было предложением представить себе, как ориентироваться в пространстве с помощью сонара. Он хотел подчеркнуть невозможность постичь совершенно иной способ существования — с другими мотивами, целями и мозгом. Воспринимает ли летучая мышь (или кошка, или крыса) себя как «я»? Обладает ли она, скажем, чем-то похожим на модель психического (Theory of Mind), позволяющую приписать наличие «я» своим сородичам? Сможем ли мы когда-нибудь пойти дальше простого воображения того, как наш собственный человеческий разум переливают в сосуд в форме летучей мыши, чтобы мы могли летать, видеть мир иначе и с удовольствием поедать насекомых?
До недавнего времени исследования поведения животных были сосредоточены не столько на вопросе Нагеля о субъективном опыте животных — о природе их разума, — сколько на том, насколько они близки к когнитивным способностям человека или далеки от них. Горилла Коко, жившая в заповеднике в горах Санта-Круз до своей смерти в 2018 году, выучила множество слов на модифицированном американском жестовом языке, а бонобо по имени Канзи, которого с 1980-х годов изучали приматолог Сью Сэвадж-Рамбо и психолог Дуэйн Рамбо, понимает сложные человеческие команды и общается с помощью как жестового языка, так и клавиатурных лексиграмм. Эти достижения впечатляют и вполне оправданно укрепляют наше чувство родства с другими человекообразными обезьянами. Но если учесть, насколько наша собственная способность выражать себя и раскрывать свой внутренний мир ограничена при использовании иностранного языка, которым мы плохо владеем, как мы можем быть уверены, что существо, научившееся передавать свои желания с помощью предложенных нами символов и понятий, показывает нам свое истинное «я» — свой настоящий разум? Как отмечал нейробиолог Джозеф Леду, «исследования поведения животных так или иначе вынуждены исходить из антропоморфных позиций. Мы изучаем то, что важно для нас самих».
Если это кажется проявлением солипсизма, не стоит недооценивать то, в какой мере старые идеи до сих пор пронизывают научные допущения. Исторически сложилось так, что человека неизменно помещали на принципиально иной уровень существования по сравнению с другими животными, и отказаться от этой исходной посылки оказалось непросто. Для Аристотеля только люди обладают «разумной душой», которая наделяет их способностью мыслить (см. здесь). Охарактеризовав других животных как простых автоматов, лишенных христианской души, Декарт углубил этот раскол: теперь различие стало не просто функциональным или биологическим, но также моральным и теологическим. Декарт писал (возможно, отчасти надеясь успокоить критиков, усмотревших ересь в его механистической философии тела), что нет заблуждения,
более пагубного для увода слабых умов с прямого пути добродетели, нежели предположение, будто душа неразумных тварей [животных] имеет ту же природу, что и наша, и что, следовательно, после этой жизни нам нечего ни надеяться, ни бояться, равно как мухам или муравьям.
Идея исключительности человека, предложенная Декартом, пользовалась широкой поддержкой вплоть до конца двадцатого века. В частности, она проявилась в убеждении психолога-бихевиориста Б. Ф. Скиннера, что животные — это всего лишь разновидность дрессируемых автоматов, которыми можно пожертвовать ради использования в качестве пилотов-камикадзе для наведения бомб. (Во время Второй мировой войны Скиннер разработал проект — так и не реализованный на практике — по использованию голубей в качестве живых «машин» для наведения ракет: их клевание экрана внутри устройства должно было направлять бомбу к цели.) Исключительность человеческого разума закреплена в самом названии нашего вида: Homo sapiens, разумный гоминид.
Отголоски этих убеждений сохраняются и сегодня, например, в предположениях о существовании «высшего» сознания (своего рода светского аналога разумной души) — неделимого, дискретного атрибута, проводящего резкую разделительную линию между людьми и другими животными. Однако сегодня по крайней мере некоторые ученые считают эту мысль абсурдной. «Вера в то, будто лишь люди способны что-то чувствовать, нелепа», — утверждает Кристоф Кох, который считает эту идею «рудиментом атавистического стремления быть единственным видом, имеющим исключительное значение для Вселенной в целом».
И все же благое стремление избавиться от старых предрассудков относительно нашего собственного вида постоянно рискует превратиться в попытку подтянуть другие организмы до нашего уровня. Это часто выглядит как очередная история «Клуба разумов»: кого мы принимаем (на том основании, что их разум кажется похожим на наш), а кого выставляем за дверь? Многие современные исследователи поведения животных считают, что этот подход пора менять: нам следует прекратить сравнивать разум животных с нашим и вместо этого спросить, каков их разум сам по себе. Некоторые когнитивные навыки животных намного превосходят наши собственные: удивительная моторика ловкого шимпанзе, острота слуха, необходимая для птичьего пения, навигационные способности птиц, обонятельная чувствительность собак и так далее. Но само по себе это мало что говорит о разумах этих существ — в конце концов, мы можем создавать бездумных роботов, способных выполнять некоторые задачи гораздо лучше нас. Вопрос, поставленный Нагелем, по-прежнему остается вызовом: что подобные когнитивные способности означают для субъективного «каково это быть» в контексте животного разума?
Умвельт
Разум организмов на нашей планете эволюционировал совместно с определенными сенсорными возможностями, чтобы соответствовать среде обитания. Животные не приобретают ту или иную когнитивную способность без причины: весь их комплекс возможностей конгруэнтен окружающим условиям. Мир дельфина с тем же успехом мог бы быть другой планетой: полупрозрачная синева и зелень во всех направлениях, включая верх и низ, почти полное безразличие к гравитации, (почти) полное отсутствие теней, отсутствие запахов и совершенно иной звуковой ландшафт. Какие ментальные концепции необходимы для навигации в таком месте? Исследователь поведения животных Кон Слободчиков, специалист по коммуникации луговых собачек, говорит, что «людям пора понять: то, что мы признаем реальностью, не обязательно совпадает с тем, что признают другие виды животных». Например, по его словам,
пчелы и некоторые птицы видят в ультрафиолетовом диапазоне зрительного спектра, а мы — нет. Летучие мыши, дельфины, собаки и кошки слышат звуки в ультразвуковом диапазоне, а мы — нет. Обоняние собак в миллион раз превосходит возможности, которыми обладаем мы, люди. Для каждого вида животных мир представляет собой совершенно иное место, однако мы, люди, в своем высокомерии полагаем, будто каждое животное должно соответствовать нашим стандартам «реальности».
Устройство этих других миров воплощено в понятии, которое в начале XX века эстонско-немецкий физиолог Якоб фон Икскюль назвал умвельтом. Умвельт животного отражает то, что «выделяется» для него в окружающей среде: что оно замечает, а что нет, в соответствии с его собственным набором потребностей, забот и возможностей. Запах составляет гораздо меньшую часть нашего умвельта, чем у собак: мы, безусловно, менее чувствительны к нему, но, кроме того, он меньше значит — чаще всего он является скорее фоном, чем источником информации. Интонация речи в меньшей степени входит в умвельт людей, чей родной язык не является тональным: такому англичанину, как я, трудно уловить в китайской речи те интонационные нюансы, которые так важны для носителя языка.
Умвельт также включает в себя вещи, которые мы распознаем как объекты: для нас он включает, скажем, лесную тропинку, тогда как для полевки существуют лишь открытые пространства (опасные) и пространства, поросшие травой (более безопасные). В умвельте слизняка кусок кремня (признаю, здесь я лишь строю догадки) — это просто очередное препятствие, которое нужно обойти, тогда как для наших предков он представлял собой потенциальное орудие. Кроме того, умвельт включает в себя представления организма об интуитивной физике: события, которые, по его мнению, могут произойти. В наш умвельт входит понимание того, что чайная чашка, поставленная слишком близко к краю стола, упадет, — вещь, которая, вероятно, не входит в умвельт песчанки. Умвельт зарянки включает в себя некое восприятие магнитного поля Земли (хотя мы и не знаем, что это означает на самом деле).
Именно на основе умвельта существо строит свою концепцию мира. Это организационный каркас его разума — то, что этот разум находит в мире значимым.
Понятие умвельта, на мой взгляд, может выполнять ту же функцию, что и концепция Пространства разума, помогая фиксировать и систематизировать различия без выстраивания шкал или иерархий значимости или статуса. Мы здесь и такие; другие виды там и там, и они другие. После столетий высокомерной слепоты к способностям (а также правам и потребностям) других животных и фанатичного настаивания на нашей собственной исключительности вполне понятное желание искупить вину слишком легко превращается в сентиментальное благоговение. Наше справедливое восхищение памятью, навигацией, различением запахов и способностями животных к обучению может заставить нас упустить из виду тот факт, что ни одно животное никогда не написало ни одной книги и не сформулировало ни одной математической теоремы. Как жаловался в 1911 году зоопсихолог Эдвард Торндайк, «биологи... искали разумное и необычное, пренебрегая глупым и нормальным». По его словам, исследования поведения животных «никогда не посвящены животной глупости».
Называть это глупостью несправедливо, но вы понимаете, что он имел в виду. Правильнее будет сказать, что интеллект других животных, как правило, узкоспециализирован: они могут обладать способностями к выполнению некоторых задач, равными нашим или даже превосходящими их, но они крайне редко способны к генерализации. Шалашник проявляет удивительное творчество и художественный вкус при строительстве своего гнезда-шалаша, но больше ничего не создает. Сойки обладают невероятно хорошей пространственной памятью на места, где они спрятали свои запасы пищи, но почти никак иначе эту способность не используют. Шимпанзе и птицы из семейства врановых (такие как вороны и вороны) создают орудия, чтобы добывать пищу, но не используют их для строительства гнезд или переноски тяжелых предметов. Тростниковая камышевка способна отличить свои собственные яйца от весьма похожих яиц кукушки, которая пытается подбросить их в гнездо, чтобы камышевка вырастила кукушат как своих собственных. Но если камышевка не замечает подброшенного яйца, она, судя по всему, впоследствии не отличает собственных птенцов от птенцов кукушки, хотя те выглядят совершенно иначе. Эволюция явно сэкономила на когнитивных способностях птицы.
Если и есть что-то, что действительно отличает человека от других животных, так это пластичность нашего разума: способность переносить свои когнитивные возможности на множество самых разных ситуаций. По этой причине человеческое поведение менее стереотипно и более открыто, чем поведение других животных: у нас есть огромный, почти безграничный репертуар действий, которые мы могли бы совершить в той или иной ситуации (даже если на практике наш выбор обычно довольно предсказуем). Эта поведенческая гибкость, как мы видели, может быть связана со степенью нашего сознания: нашей способностью задействовать множество когнитивных ресурсов для решения проблемы в рамках рабочего пространства разума. Наша ментальная суперсила — это, пожалуй, способность конструировать новые и полностью воображаемые сценарии: варианты возможного будущего, а не просто воспроизводить то, что мы уже пережили. Мы можем рассказывать истории — и самим себе, и друг другу. Дэвид Юм выразил это в своей впечатляющей манере в «Исследовании о человеческом разумении»:
В то время как тело приковано к одной планете, по которой оно ползет с трудом и болью, мысль способна в мгновение ока перенести нас в самые далекие уголки вселенной — или даже за ее пределы, в безграничный хаос, где природа, как считается, пребывает в полнейшем беспорядке. То, чего никто никогда не видел и о чем никто никогда не слышал, все же может быть помыслено; и ничто не превосходит силу мысли, за исключением того, что заключает в себе абсолютное противоречие.
В конечном счете, именно этим наша ментальная доля отличается от доли других животных, и это, разумеется, и благословение, и проклятие. Ни один другой вид не обладает столь гибким разумом, способным адаптироваться к такому количеству различных сред обитания. Ни у кого другого нет столь богатой культуры, как у нас, подкрепленной языком и искусством, музыкой и драмой. Ни одно другое существо не проводит столь систематического исследования природы своего мира, опираясь на глубочайшие абстракции. Ни одно другое не умудрилось столь глубоко изменить экологию планеты, не было столь ужасающе разрушительным и не угрожало выживанию огромных областей биосферы и множества других видов, с которыми мы делим эту планету.
Близкие связи
Естественно, что столь значительная часть исследований разума животных сосредоточена на наших ближайших эволюционных родственниках, других приматах — человекообразных и других обезьянах. Наше близкое эволюционное родство делает вполне разумным предположение, что сходство в поведении с нашим собственным проистекает из сходства лежащих в его основе ментальных и нейронных процессов (хотя, как мы увидим, нам следует остерегаться делать такие предположения слишком легкомысленно). Но это также означает, что, рассматривая разум других приматов, мы на самом деле не уходим далеко в Пространство возможных разумов. Такое исследование комфортно в своей привычности, но робко в своих притязаниях.
Тот факт, что человекообразные обезьяны демонстрируют множество когнитивных сходств с человеком, бесспорен и неудивителен, учитывая, что у нас был общий предок всего пятнадцать миллионов лет назад, а наши предки отделились от предков шимпанзе и бонобо всего шесть-восемь миллионов лет назад. Тот факт, что это было лишь в две тысячи раз раньше, чем строительство Великих пирамид, и всего лишь примерно в сто раз раньше, чем появились самые ранние свидетельства человеческого искусства, делает это эволюционное родство ощутимо близким и значимым.
Мы, люди, живем в мире, состоящем из отдельных объектов, которые мы классифицируем, подсчитываем и ожидаем увидеть постоянными. Они существуют в пространстве, которое мы представляем мысленно: мое пальто висит на крючке внизу. Мы знаем о причине и следствии. Большая часть нашего концептуального взаимодействия с физическим миром направлена на получение того, что нам нужно, особенно пищи: нам необходимо знать, где ее найти и как ее распознать. Мы живем в обществе других людей и воспринимаем их как личности со своими причудами и слабостями, своими намерениями и целями — со своим собственным разумом. Значительная часть нашего социального взаимодействия связана с поиском партнера, что влечет за собой соперничество и борьбу за доминирование. Но мы также знаем о дружбе и ценности прочных социальных связей — как с родственниками, так и с другими людьми. Мы можем создавать инструменты и технологии, помогающие нам в достижении этих целей.
Все это верно и для других человекообразных обезьян: орангутанов, горилл, шимпанзе и бонобо. И все же это сходство неравномерно по своему разнообразию и масштабу. В некоторых отношениях другие приматы, кажется, мыслят так же, как мы, в других же — между нами лежит пропасть, причем не только между нами и ними, но и между ними самими.
Шимпанзе — отличные навигаторы. Похоже, они способны создавать когнитивные карты пространства — ментальное представление о знакомой местности, которое позволяет им находить спрятанные ранее вещи, например запасы пищи. Человекообразные обезьяны могут демонстрировать впечатляющую память на события и локации: в одном эксперименте шимпанзе и орангутаны смогли найти инструменты в комнате, с которой они ознакомились целых три года назад. Некоторые обезьяны обладают феноменальной кратковременной памятью. Обученные получать награду за успешное касание девяти арабских цифр на сенсорном экране в правильной последовательности, некоторые шимпанзе делают это безошибочно и быстро, даже если все цифры исчезают в тот момент, когда они касаются единицы, так что им приходится помнить, где находились остальные.
Похоже, шимпанзе также обладают интуитивной физикой: они знают, что объекты продолжают существовать, когда исчезают из виду, и что они по-прежнему занимают место и воздействуют на другие объекты. Они могут работать с косвенными подсказками: например, если их приучить к тому, что в одном из двух стаканчиков находится пища (например, орехи, которые шуршат при встряхивании), они сделают вывод — если экспериментатор поднимет один стаканчик и потрясет его беззвучно, — что лакомство находится в другом.
Концептуальный мир, из которого разумное существо черпает свою интуитивную физику, по всей видимости, формируется его физической и сенсорной средой — это заложено в самом понятии умвельта. Если птицы обладают хоть какой-то интуитивной физикой (вскоре мы рассмотрим, в какой степени это так), заманчиво и волнующе задаться вопросом, не наполнена ли она интуитивными представлениями о планировании, парении и аэродинамике — ведь их среда обитания частично представляет собой умвельт полета.
Шимпанзе же обладают умвельтом древесного, лазающего, социально активного собирателя. Они чувствительны к цветовым сигналам: если их приучить ожидать пищу в красном контейнере, они не будут отвлекаться на изменения его формы. Такая способность концентрироваться на цветовом оттенке вполне объяснима для существа, которое использует тонкие различия цветов для оценки спелости фруктов и орехов.
И они, похоже, прекрасно чувствуют концепцию веса, что неудивительно, учитывая, что они проводят большую часть времени, карабкаясь по деревьям и раскачиваясь на ветках. Если два одинаковых перевернутых стаканчика поставить на рычажные весы, напоминающие качели-балансир, под одним из которых (как шимпанзе уже приучили понимать) спрятано вознаграждение, например еда, обезьяна уверенно потянется к нижнему стаканчику, сделав вывод, что спрятанная еда перевесила чашу в эту сторону. Но, возможно, шимпанзе просто научился ассоциировать награду с нижним стаканчиком, не имея ни малейшего представления о том, что именно награда вызывает наклон перекладины? По всей видимости, это не так — ведь если экспериментатор сама нажимает на один конец перекладины, шимпанзе больше не делает прежний выбор. Похоже, он «знает», что наклон в данном случае дает недостоверную подсказку, вызванную манипуляцией, а не скрытой массой еды.
Аманда Сид, специалист по когнитивным способностям приматов, и ее коллеги выделили три типа знаний, которые животные могут использовать для решения подобных задач. Самый базовый и наименее универсальный — это перцептивное знание: правильный ответ или действие подсказывает конкретная конфигурация прибора. Если бы выбор стаканчика шимпанзе направлялся исключительно этим знанием, он всегда тянулся бы к нижнему независимо от обстоятельств. Но на самом деле шимпанзе, судя по всему, используют структурное знание: определенное понимание того, как именно функционирует подсказка. Шимпанзе руководствуется знанием о силе тяжести награды, утягивающей стаканчик вниз, и поэтому понимает, когда это действие нарушается из-за того, что экспериментатор нажимает на перекладину. Шимпанзе могут игнорировать несущественную информацию: они по-прежнему тянутся к более низкому стаканчику в экспериментах, где стаканчики двух разных цветов и их меняют местами. Более того, шимпанзе, возможно, способны извлекать важные знания с помощью различных органов чувств: если весы скрыты от глаз, животные могут определить, какой стаканчик находится ниже, на ощупь. Способность использовать структурное знание — это сложная функция разума, требующая некоторого абстрактного представления о мире, извлекаемого из сенсорных данных. Мы еще не знаем, как именно подобная информация представлена в разуме шимпанзе.
В классификации Сид есть и третий уровень знаний: символическое, при котором понимание того, что делать с инструментом или прибором, основывается не на понимании причинно-следственной физики, а на некоем представлении о правилах — если хотите, на инструкции по применению. Что если бы два стаканчика из описанного выше эксперимента были поставлены вверх дном на плоскую поверхность, а шимпанзе показали схематический чертеж, ясно (для нас) указывающий, что еда находится под правым из них? Или если бы вы спрятали ее где-нибудь в комнате и дали шимпанзе простую схему вроде карты с указанием ее местоположения? Способны ли приматы совершить такой же концептуальный скачок?
В одном из таких тестов шимпанзе и бонобо предоставили прибор, в котором они могли тянуть за веревочки, привязанные к еде, чтобы достать ее (Рисунок 5.1). Они сообразили достаточно быстро. Но что, если некоторые веревочки были явно оборваны — стали бы животные вообще утруждать себя и тянуть за них, или же просто сообразили бы, что в этом нет смысла? Они сделали последнее: по всей видимости, они интуитивно поняли базовую физику перетягивания веревочек.
Но затем исследователи усложнили задачу. Вместо того чтобы показывать обрывы веревочек, их скрыли (за исключением свисающих концов) под крышками, на которых были простые схематичные изображения того, цела ли веревочка под ними или перерезана. В этом случае человекообразные обезьяны не смогли разобраться, за какую веревочку нужно тянуть. Стоит признать, это сложный тест: если предложить его детям в возрасте около шести с половиной лет, то лишь примерно половина из них сделает правильный выбор*. Символическое понимание инструментов, судя по всему, оказывается непосильным шагом как для этих, так и для других животных.
Рисунок 5.1. В этом эксперименте шимпанзе могут получить кусочек пищи (например, ломтик банана), потянув за веревочку, которая может быть целой или оборванной. Когда оборванная веревочка видна, шимпанзе делают правильный выбор. Но когда веревочки скрыты крышкой, на которой наличие или отсутствие обрыва показано символически, они не могут расшифровать эту подсказку.
Думая о других
Наша способность к абстрактному мышлению — лишь одно из проявлений того, чем мы, судя по всему, отличаемся от других человекообразных обезьян. Некоторые исследователи предполагают, что ключевое отличие заключается в нашей превосходной «исполнительной функции»: способности контролировать или сдерживать наши врожденные инстинкты, чтобы задействовать мощные навыки принятия рациональных решений.
Как мы видели ранее, другие полагают, что именно сложное социальное познание по-настоящему отличает нас от остальных человекообразных обезьян. Ранее мы видели, что ключевой аспект сложного социального взаимодействия людей проистекает из развития у нас модели психического: способности приписывать мысли и намерения другим или смотреть на мир их глазами.
Вокруг того, обладают ли шимпанзе истинной моделью психического, велось немало споров, и хотя этот вопрос до сих пор не решен, сейчас кажется маловероятным, что на него можно ответить однозначным «да» или «нет». Шимпанзе, например, следят за взглядом сородичей — точно так же мы задираем голову, проходя мимо толпы, смотрящей в небо, — словно делая вывод, что те разглядели там нечто стоящее. Это не просто слепой рефлекс подражания: при необходимости шимпанзе обойдут препятствие, чтобы увидеть то, на что смотрят другие, а если сами не обнаружат ничего интересного, вопросительно посмотрят на смотрящего («Она правда туда глядит?»). И если перед ними ставят задачу опередить соперников в борьбе за пищу, они действуют так, будто понимают, видят ли соперники эту пищу или нет. В одном эксперименте шимпанзе показали несколько ящиков, в большинстве из которых лежала еда, но в одном — змея. Шимпанзе, владевший этим эксклюзивным знанием, обычно вел остальных к ящику со змеей, очевидно, предвидя, что те в испуге разбегутся, оставив всю еду ему. Этот шимпанзе не только знал, что находится в ящике, но и понимал, что другие этого не знают.
Однако полноценная модель психического означает не просто предсказание поведения окружающих, но и приписывание им намерений: интуитивное понимание причин, по которым они поступают так или иначе. В одном тесте шимпанзе наблюдали за тем, как человек включает свет выключателем, а затем получали возможность сделать это сами — задача, которая любопытному шимпанзе показалась бы интересной сама по себе. Обычно шимпанзе делали это руками. Но человек никогда не показывал им этот способ: выключатель располагался низко на стене, и человек нажимал на него ногой. В одном случае он делал это, удерживая обеими руками тяжелое ведро, что указывало на вынужденность этого шага, а не на свободный выбор. В другом случае человек ничего не нес, но все равно пользовался ногой. В первом испытании шимпанзе, как правило, задействовали руки; во втором — порой использовали ногу. Они словно понимали, что нажатие ногой в первом случае не было обязательным условием для достижения результата, а диктовалось лишь обстоятельствами — человек воспользовался бы рукой, если бы мог. Шимпанзе, по-видимому, были способны догадываться о причинах поведения демонстратора, а не просто слепо копировать его.
Множество различных исследований, проведенных с использованием разных методов, указывают на один и тот же вывод, по мнению эволюционных антропологов Хосепа Каля и Майкла Томаселло:
Шимпанзе, подобно людям, понимают, что другие видят, слышат и знают что-то... Очевидно, они не просто воспринимают внешнее поведение окружающих и на этой основе усваивают неосмысленные правила поведения. Все имеющиеся данные... указывают на то, что шимпанзе понимают как цели и намерения других, так и их восприятие и знания.
Одно дело — отдавать себе отчет в том, какими знаниями или возможностями не обладают другие. Однако требуется гораздо более развитая модель психического, чтобы вообразить, что другой индивид придерживается ложного убеждения. Это означает способность представить положение дел, о недостоверности которого вам известно, одновременно удерживая в уме знание о ситуации, которая, как вам известно, истинна*. Даже маленькие дети способны на это — более того, наблюдение за тем, как кто-то другой заблуждается подобным образом, доставляет им огромное удовольствие. До недавнего времени считалось, что только люди способны включать чужие ложные убеждения в свою модель психического.
Однако теперь появились некоторые свидетельства того, что человекообразные обезьяны тоже на это способны. Эволюционный антрополог Кристофер Крупенье и его коллеги показали шимпанзе, бонобо и орангутанам фильм о человеке в костюме гориллы (ведь проще ассоциировать себя с главным героем, верно?), который крадет камень у другого человека и прячет его в один из двух ящиков, после чего прогоняет пострадавшего. Когда тот уходит, «горилла» передумывает: сначала он перекладывает камень во второй ящик, но затем, уходя, решает унести его с собой.
Затем человек возвращается. Как он поступит? Мы ожидаем, что он заглянет в первый ящик, ошибочно полагая, будто камень спрятан именно там. И отслеживая движения глаз обезьян, исследователи увидели, что те — точнее, более двух третей испытуемых — думали так же: они устремляли на этот ящик «опережающие взгляды».
Это позволяет предположить, что шимпанзе могут отдавать себе отчет не только в том, что другие знают и чего не знают, но и в том, что другие думают, будто знают, хотя на самом деле заблужаются. Один эволюционный психолог назвал это исследование с костюмом гориллы «последним гвоздем в крышку гроба давней идеи о том, что человек — единственный вид, обладающий „моделью психического“». Более поздние исследования, в которых также отслеживались опережающие взгляды приматов, тоже предоставили доказательства того, что они способны приписывать другим ложные убеждения.
Однако это спорный вопрос. Другие исследования, похоже, исключают эту возможность, а некоторые ученые утверждают, что «опережающие взгляды» не являются надежным методом выявления приписывания ложных убеждений даже у людей. Кое-кто утверждает, что существует разница между эксплицитным приписыванием ментальных состояний — когда наблюдатель может (при наличии такой способности) сказать: «Она думает, что это там, но это не так» или совершить действие, демонстрирующее это явное понимание, — и имплицитным приписыванием, при котором наблюдатель удерживает эту мысль неосознанно и непроизвольно. Возможно, человекообразные обезьяны обладают последней способностью (как и дети в возрасте двух лет), но не первой (которой обычно овладевают к четырем годам). Если так, то представляют ли они собой разные степени одного и того же ментального процесса или же это совершенно разные процессы? Мы просто пока не знаем наверняка, на какой именно тип разума указывает наличие модели психического у приматов.
То, что другие животные вообще могут обладать моделью психического, не должно нас удивлять, поскольку это повышает когнитивную эффективность: проще предположить разумность других агентов, чем объяснять конкретное поведение как-то иначе. Если обезьяна хочет спрятать какой-то предмет от своих соперников, оптимальное действие может зависеть от того, что именно способны воспринимать соперники. Если они тебя видят, нет особого смысла просто прятать еду. Если они тебя не видят, но слышат, разумно было бы спрятать ее там, где это не вызовет шума — обойтись без шелеста листьев, который может выдать местонахождение. И так далее. Каждое из этих возможных решений может быть жестко запрограммировано, либо же обезьяна может прийти к ним трудным путем, на собственном опыте — но, скорее всего, ценой многих голодных дней. Но по мере того как действия соперника усложняются, список его возможных вариантов выбора становится все длиннее и длиннее. В какой-то момент более эффективный алгоритм принятия решений начинает требовать вопроса: «Какая стратегия сработает лучше всего, если у этого несносного воришки такой же разум, как у меня?» Мы не знаем, какая когнитивная архитектура требуется для внедрения этой довольно сложной идеи во внутреннюю модель мира, — но мы знаем, что человеческим младенцам не требуется никакой глубокой нейронной перестройки, чтобы перейти от солипсического мировоззрения к модели психического.
Социально ориентированная природа человеческого разума, по-видимому, действительно отличает его от разума наших сородичей. Если сравнивать способность решать пространственные («где это?») или количественные («сколько там?») задачи, а также вопросы причинно-следственных связей («что произойдет, если... ?»), то результаты двухлетних человеческих детей мало чем отличаются от результатов человекообразных обезьян. Но когда требуется социальное мышление, дети, похоже, оказываются далеко впереди. В одном эксперименте взрослый выполнял совместную задачу с младенцем и молодым шимпанзе, а затем прекращал работу до того, как задача была завершена. Шимпанзе продолжали пытаться выполнить задачу самостоятельно, тогда как младенцы подходили к взрослому и пытались снова вовлечь его в процесс, словно говоря: «Послушай, мы же делали это вместе — не бросай меня». Подобные наблюдения, по-видимому, указывают на то, что наш разум — в отличие от разума обезьян — устроен так, чтобы работать не просто сообща, а «как единое целое». Несмотря на весь естественный эгоизм и непостоянство малышей, их глубинные побуждения, как правило, носят просоциальный и доверительный характер.
«Люди ведут себя так, будто успех в совместном деле — это не просто получение личной награды, а наш общий совместный успех», — говорит специалист по когнитивной деятельности животных Alexandra Rosati. В то время как дети обладают врожденной склонностью исходить из того, что у нас общие намерения и цели, другие человекообразные обезьяны, по-видимому, используют модель психического главным образом для манипулирования и обмана в ситуациях соперничества (то, что некоторые называют «макиавеллиевским разумом»). Конфликты здесь обычное дело: дикие шимпанзе обоих полов способны на крайнюю, порой смертоносную агрессию и в некоторых обстоятельствах проявляют весьма слабую социальную терпимость к другим. Некоторые формы брачного поведения самцов носят принудительный, а не добровольный характер — то, что люди сочли бы изнасилованием. (Разумеется, мы и сами способны на ужасающие акты жестокости и разрушения, которых не наблюдается у обезьян. В этом кроется парадокс: возможно, наши культуры способны безмерно усиливать сбои или регрессы нашей инстинктивной природы.)
Дети вступают в социальное взаимодействие не просто как в средство достижения цели — не ради выполнения задачи, а, по-видимому, повинуясь импульсу к простому общению. Даже на довербальной стадии они показывают другим людям на предметы или события, которые кажутся им интересными, словно движимые врожденным желанием поделиться информацией. И благодаря общению мы можем договариваться об общих намерениях, ценностях и даже вымыслах: деньги являются желанным товаром лишь потому, что мы все согласились признавать их символическую роль. «Люди, возможно, уникальны в своей способности представлять совместную деятельность как нечто, подкрепленное общими целями или мотивами, о разделении которых знают оба участника», — говорит Розати.
Это утонченное социальное познание делает возможным существование наших сложных культурных структур, и мы вкладываем огромные усилия в фиксацию и передачу информации об этих структурах и лежащих в их основе нормах. Действительно ли человекообразные обезьяны активно обучают свое потомство, как это делаем мы, или же детеныши просто учатся через подражание? Это неясно. Но помимо ограничений, налагаемых базовым эволюционным давлением ради социального сосуществования — таких как запрет на бессмысленное убийство или проявление агрессии, — нет абсолютно никаких оснований полагать, что другие обезьяны усваивают абстрактные социальные нормы (например, представление о том, какое поведение является правильным, а какое нет) или обучаются им.
Доброта обезьян
Хотя модель психического может служить ценным инструментом для обмана соперников, она также представляется необходимым условием для эмпатического отклика по отношению к собратьям. И действительно, несправедливо полагать, будто обезьяны используют свои ресурсы для понимания разума других исключительно в эгоистической, «макиавеллиевской» манере. «Когда самка шимпанзе улаживает драку между двумя подростками из-за ветки с листьями, разламывая ее надвое и давая каждому по кусочку, или когда взрослый самец шимпанзе помогает раненой хромающей матери, забирая ее детеныша, чтобы понести его за нее, мы имеем дело с впечатляющими социальными навыками, которые никак не укладываются в рамки ярлыка „макиавеллизма“», — предостерегает приматолог Франс де Вааль. Он указывает на то, что шимпанзе прилагают усилия для поддержания социальных связей, проявления эмпатии и сохранения мира способами, которые трудно истолковать как корыстные.
Чувствительность к чувствам и благополучию других, которую могут проявлять приматы, выходит за рамки генетически заложенной способности к альтруизму, возникающей в результате эволюционного родственного отбора (см. здесь). Например, когда один из группы шимпанзе терпит поражение и, возможно, получает увечья в конфликте — скажем, при неудачной попытке самца захватить власть, — другие могут предлагать утешительные жесты, такие как прикосновения. Мы не знаем истинных мотивов такого поведения; все, что мы можем сказать, это то, что оно часто выглядит в точности так, как поступили бы мы, сочувствуя тому, кому пришлось нелегко. Можно задаться вопросом, не замешана ли здесь и некая взаимность: возможно, у шимпанзе генетически заложено вести себя подобным образом потому, что они и сами хотели бы извлечь выгоду из такого обращения в аналогичных обстоятельствах. Однако эту точку зрения трудно отстаивать — хотя бы потому, что многие самцы никогда не решатся бросить вызов вожаку и, соответственно, не рискуют сами оказаться в роли проигравшего. Трудно представить, как мысль «кто знает, не исключено, что однажды и я испытаю удачу» могла бы создать сильное селективное давление для формирования такого врожденного поведения. В любом случае, в чем на самом деле заключается выгода для выживания от поглаживания по голове, если тебя только что отделал альфа-самец? Нет, проявление своего рода подлинной эмпатии кажется наиболее экономным истолкованием таких действий.
Шимпанзе также демонстрируют то, что кажется нам бескорыстной щедростью по отношению к другим. Группа ученых в области поведения и когнитивных наук предоставила трем отдельным группам шимпанзе в диком заповеднике в Замбии фонтанчик с соком (шимпанзе обожают фруктовый сок), который запускался нажатием кнопки. Подвох заключался в том, что фонтанчик находился в нескольких метрах от кнопки (но был отчетливо виден), так что нажатие кнопки могло принести пользу только другим шимпанзе, оказавшимся в этот момент рядом с ним. После пробных сессий, позволивших шимпанзе освоиться с устройством, по ходу эксперимента все группы выказывали все большую склонность запускать фонтанчик друг для друга. Вряд ли это было результатом простого любопытства — которым шимпанзе, безусловно, обладают, — поскольку они гораздо неохотнее нажимали на кнопку фонтанчика, установленного за пределами их вольера, от которого никто не мог получить пользу: судя по всему, ими двигало искреннее стремление заботиться о благополучии других членов группы. Более того, три группы шимпанзе продемонстрировали разный уровень «щедрости», который, судя по всему, соответствовал степени социальной сплоченности и группового духа, наблюдавшихся в экспериментах, где шимпанзе должны были собирать и распределять пищевые ресурсы. Иными словами, одни группы были более «социально ориентированными», чем другие. Другие исследования просоциальности шимпанзе — их готовности заботиться о других — дали противоречивые результаты, но некоторые из этих выводов могли быть искажены тем, что данные собирались в искусственных лабораторных условиях, а не при наблюдении за шимпанзе в дикой природе.
Хотя в подобных случаях мы должны противостоять искушению делать поспешные антропоцентрические выводы — предполагать, будто из-за того, что поведение животного выглядит похожим на наши действия, оно совершает его по тем же самым причинам, — не менее важно и не усердствовать настолько в избегании этой ошибки, чтобы выдумывать запутанные и неправдоподобные альтернативные объяснения. Франс де Вааль рассказывал историю о горилле по кличке Бинти Джуа из Брукфилдского зоопарка в Чикаго, которая спасла маленького мальчика, упавшего в вольер для приматов. Бинти подняла ребенка, села на бревно, баюкая его, а затем отнесла к одному из выходов из вольера и положила там. В то время как пресса ликовала по поводу этого проявления заботы и доброты, некоторые ученые настаивали, что подобные чувства могли не иметь никакого отношения к поведению гориллы. Возможно, она испытала «материнское замешательство», утверждали они — несмотря на то, что на спине у нее все время висел собственный детеныш, а белокурый мальчик в красной футболке нисколько не походил на маленькую гориллу. Де Вааль цитирует одного эксперта по приматам: «Этот инцидент может казаться сенсацией только для людей, которые ничего не знают о гориллах» — то есть для тех, кто не в курсе их способности проявлять заботу и беспокойство о других. В своих трудах об эволюции морали и эмпатии де Вааль добавлял, что он «сталкивался с многочисленными случаями, когда животные заботились друг о друге».
«Инцидент в Брукфилдском зоопарке», — писал он,
показывает, как трудно одновременно избежать и антропоотрицания, и антропоморфизма: пытаясь не думать о Бинти как о человеке, мы прямо сталкиваемся с осознанием того, что действия Бинти лишены всякого смысла, если мы отказываемся предполагать у нее намерения и чувства.
Настоящий вопрос заключается в том, как сформулировать те эмпатические мысли, которые, предположительно, рождались в голове у гориллы. Мы можем спасти попавшего в беду или беззащитного ребенка, не связанного с нами родством, потому что думаем (пусть и не произнося вслух, но мысль эта ясна): «А что, если бы это был мой ребенок?» Но не обязательно иметь детей, чтобы защищать слабых; прийти на помощь другим, особенно когда они малы или уязвимы в каком-то другом отношении — это естественный человеческий инстинкт. Этот импульс даже не требует формулирования словами; в самом деле, многие люди, не имея времени на осознанные размышления, бросались спасать чужого ребенка, если тот оказывался в опасности — например, собирался выбежать на дорогу. Причина, по которой мы так поступаем, скорее всего, сложна, но наша природа как просоциальных существ, безусловно, играет в этом свою роль. «Доброту Бинти, — говорил де Вааль, — наиболее экономно можно объяснить точно так же, как мы объясняем наше собственное поведение — как результат сложной и знакомой нам внутренней жизни». Приписывание гориллам и другим приматам не просто похожего на человеческое поведения, но и схожего ментального осмысления отнюдь не является каким-то немыслимым допущением.
Готовность утешить пострадавшую или побежденную в схватке особь, по-видимому, подразумевает, что утешающий способен представить, что чувствует утешаемый. Если не приписывать другому существу внутреннюю жизнь, у нас не было бы причин предполагать, что ему могут понадобиться объятия. Так что подобное поведение как минимум указывает на то, что приматы обладают моделью психического, которая выходит за рамки простого предвосхищения чужого поведения ради собственной выгоды: представлением о других, которое признает за ними эмоциональные состояния и вызывает чувство эмпатии.
Взгляд в будущее
Еще один аспект, в котором людей принято считать уникальными, заключается в том, что мы, как считается, единственные среди животных способны вырваться из вечного настоящего — мысленно переноситься в прошлое или будущее. (Некоторые гуру осознанности не без оснований утверждают, что на самом деле мы проводим в этих временах слишком много времени и слишком мало — в настоящем.) Разумеется, другие животные учатся на собственном опыте, и в этом смысле они несут в себе память о нем — но могут ли они по-настоящему представить, что снова оказались в прошлом? Обладают ли они так называемой эпизодической памятью — способностью воскрешать в памяти конкретные прошлые события? И планируют ли они будущее по-настоящему, конструируя в уме возможные сценарии?
Хосеп Калл и его коллега Николас Малкахи исследовали этот вопрос на примере бонобо и орангутанов. Исследователи научили этих человекообразных обезьян использовать инструменты для получения награды, а затем предложили им на выбор несколько инструментов для использования в будущем: два из них подходили для выполнения задачи, а шесть — нет. Обезьян уводили в комнату ожидания на время до четырнадцати часов, после чего снова впускали в тестовую комнату, где они могли попытаться забрать свою награду. Несмотря на некоторые индивидуальные различия в результатах — можно предположить, что некоторые обезьяны, как и люди, соображают быстрее других, — в среднем оба вида животных успешно прошли испытание, забирая с собой подходящий инструмент значительно чаще, чем тот, который не пригодился бы им позже.
Планирование наперед может требовать компромиссов в настоящем. Когда шимпанзе и орангутанам предлагали выбор между фруктом прямо сейчас или инструментом (соломинкой), который позволит им получить сок позже, они выбирали инструмент: это проявление отложенного вознаграждения, схожее с тем, что демонстрируют некоторые (но не все) дети в знаменитом «зефирном тесте»*. Если же им предлагали вторую соломинку или фрукт, обезьяны обычно выбирали фрукт, словно думая: «Нет, инструментов мне пока достаточно».
Некоторые исследователи пошли дальше в плане искушений, чтобы проверить пределы самоконтроля обезьян — в каком-то смысле измерить значимость сценариев будущего в их сознании по сравнению с ситуацией «здесь и сейчас».
Психологи Теодор Эванс и Майкл Беран предлагали шимпанзе кучу конфет, которая постепенно увеличивалась. Шимпанзе могли забрать сладости в любой момент, но знали, что чем дольше они прождут, тем больше будет награда. Некоторые из них могли противостоять искушению до десяти минут. Очевидно, что это требовало немалого самообладания и подавления инстинктивного порыва забрать то, что лежит перед ними прямо сейчас. Когда исследователи также давали обезьянам игрушки, животные могли ждать дольше, отвлекаясь на игру. Это не было просто задержкой, вызванной новым отвлекающим фактором; в ситуации, когда шимпанзе могли напрямую взять конфеты, вместо того чтобы сигнализировать о желании получить физически недосягаемую кучу, они играли еще более увлеченно, словно отчаянно стремясь сдержать себя перед лицом столь близкого искушения*. Подобные исследования показывают, что способность планировать будущее — представлять себя в гипотетическом сценарии, который может реализоваться, — могла присутствовать еще у общего предка, которого мы делим с другими человекообразными обезьянами четырнадцать миллионов лет назад.
Новые горизонты
Распространено мнение об эволюции когнитивных способностей, согласно которому по мере того, как разум приобретал новые возможности, в результате открывались новые эволюционные ниши. Но всё могло быть и наоборот: именно появление и освоение новой ниши стимулировало когнитивные изменения. Зачем иначе естественному отбору поддерживать новые ментальные ресурсы, если определяющая этот отбор среда остается неизменной?
Например, способ добывания пищи у охотников-собирателей сильно отличается от того, как собирают еду обезьяны, в основном поедающие фрукты и листья прямо на ходу. Люди полагаются на источники пищи более высокого качества, но распределенные более неравномерно (такие как мясо), и поэтому им, возможно, приходилось преодолевать бóльшие расстояния ради добычи. Вероятно, это способствовало развитию новых когнитивных ресурсов для исследования местности и навигации, а также накладывало новые ограничения, связанные с неприятием риска. Это стратегия повышенного риска, и выживание при ней могло зависеть от обычая делиться пищей в группе, то есть от более развитого просоциального поведения.
Многие животные охотятся стаями. Но лишь немногие обладают достаточным самоконтролем и социальной организацией, чтобы устоять перед искушением съесть добычу на месте и вместо этого принести трофеи обратно в лагерь для честного распределения. Шимпанзе могут охотиться группой, но тот, кому достается добыча, как правило, склонен присваивать её себе, делясь остатками только в том случае, если сородичи его настойчиво донимают. Бонобо, другие наши ближайшие родственники, менее агрессивны и более щедры, охотно делятся пищей с остальными — возможно, потому, что они обитают в условиях, менее способствующих конкуренции. Среди лемуров (более далеких родственников, чем человекообразные обезьяны) виды, живущие более крупными группами, в среднем обладают более развитыми когнитивными способностями того типа, которые могли бы лежать в основе модели психического. Это позволяет предположить, что потребность в более совершенном социальном познании действительно могла быть ключевым фактором отбора на эволюционном пути к современному человеку.
Бессмысленно рассматривать эволюционные изменения мозга и разума в отрыве от эволюции остального тела. Например, снижение агрессивности у гоминид могло быть связано с эволюционным спадом уровня тестостерона у самцов. Этот гормон также влияет на форму черепа приматов: надбровные дуги, к примеру, становятся менее выраженными. Так что мы можем проследить это по палеонтологической летописи, которая показывает, что уровень тестостерона у предков человека снизился примерно 200 000 лет назад, во время последнего ледникового периода (в среднем плейстоцене). Возможно, потребность в более кооперативном и толерантном поведении в этих предчеловеческих сообществах означала, что самцы с меньшим уровнем тестостерона оказывались в более выигрышном положении. Это повлекло за собой изменения в разуме параллельно с изменениями в теле и по той же самой биохимической причине.*
В какой-то момент — который мог и не соответствовать (и, скорее всего, не соответствовал) каким-либо значительным изменениям в объеме или анатомии мозга — это расширение человеческого познания превратилось в стремительный, лавинообразный процесс. Постепенное накопление способностей будто бы достигло переломного момента, когда их взаимодействие породило новый тип разума с беспрецедентной степенью когнитивной интеграции. Некоторые исследователи полагают, что это изменение преобразило и саму природу сознания, породив «автобиографическое я» (здесь): личный нарратив о нашем месте и возможностях в мире. (Остается спорным вопрос о том, было ли это ощущение авторства собственной судьбы чистым благом.)
Как бы ни возникла эта черта, она, по всей видимости, послужила необходимой предпосылкой для нашей сложной культуры. Но нам не стоит полагать, будто все языковые, художественные и социальные способности человека жестко запрограммированы в нашем (и только в нашем) мозге. Ведь культура формирует разум в той же мере, в какой разум формирует культуру. «Если мы представим, — пишут Майкл Томаселло и его коллега-приматолог Ханнес Ракоци, — человеческого ребенка, родившегося на необитаемом острове, который каким-то чудом сумел выжить в одиночку и дорасти до взрослого возраста, то вполне возможно, что когнитивные навыки этого взрослого мало чем отличались бы — может, лишь самую малость, — от способностей других человекообразных обезьян». Очевидно, что человекообразным обезьянам невозможно привить человеческое мышление, просто воспитывая их людьми и среди людей (такие попытки предпринимались), — однако нам не следует спешить с выводами, будто всё, что делают животные, — это предел того, что они могут делать при благоприятных обстоятельствах.
Как бы то ни было, не стоит рассматривать эволюцию разума как неуклонное накопление независимых модульных навыков. Хотя большинство тестов на интеллект приматов направлены на выявление того или иного конкретного свойства, есть свидетельства того, что универсализация когнитивных способностей, которая, по-видимому, отличает человека, в разной степени проявляется и у других приматов. Эта способность — её можно назвать интеллектом — отнюдь не одинакова даже у близкородственных видов. Используя в качестве меры интеллекта гибкость поведения — например, способность находить новые решения социальных проблем, осваивать новые навыки, изобретать орудия труда или обманывать сородичей ради собственной выгоды, — эволюционный биолог Кевин Лаланд и его коллеги утверждают, что некоторые виды из семейств капуциновых, павианов, макак и человекообразных обезьян кажутся заметно умнее других. Это позволяет предположить, что более высокий интеллект мог возникать независимо на разных ветвях эволюционного древа приматов. Наша собственная когнитивная виртуозность, какова бы она ни была, может быть особенно ярким примером более общей тенденции разума совершать гигантский скачок вперед — причем, возможно, не потому, что это было «необходимо» в адаптивном смысле, а благодаря некой спонтанной и счастливой синергии ментальных способностей. Можно сказать, эволюция разума сама удивилась тому, что сотворила.
На крыле
Среди крупноголовых и высокоинтеллектуальных животных человекообразные и обычные обезьяны обычно стоят в одном ряду с китообразными (особенно китами и дельфинами) и слонами, считаясь главными умниками дикой природы. Но в этот закрытый клуб претендует и другой класс существ, чья эволюционная траектория разошлась с нашей задолго до того, как приматы отделились от остальных млекопитающих. В эволюционном плане птицы находятся от нас довольно далеко: как известно, они произошли от пернатых динозавров и разошлись с общим предком млекопитающих около 300 миллионов лет назад. Многие птицы обладают крупным мозгом относительно размеров своего тела: так, у ворон масса мозга сопоставима с массой мозга мелких обезьян, таких как игрунка или тамарин.
Мы испытываем противоречивые чувства по отношению к птичьему разуму. Мы принижаем его, говоря о «куриных мозгах» или «птичьем уме» недалеких людей, и весьма скептически оцениваем интеллект кур и голубей. Но в то же время мы восхищаемся мастерством и изобретательностью, с которыми птицы строят гнезда, и способностью перелетных птиц безошибочно ориентироваться на протяжении тысяч миль. Совы — пернатые воплощения мудрости (или, в Стоакровом лесу, лишь твердой уверенности в ней), и вряд ли кто-то, посмотрев в глаза беркуту, поверит, что сможет его перехитрить. Если бы нам предоставили выбор — переселиться в разум другого существа, я готов поспорить, что многие предпочли бы стать птицей: чтобы ощутить эту чуждую нам свободу от власти земного притяжения, остроту зрения и небесную грацию. Именно в разум птицы шаманские ритуалы чаще всего стремились перенести дух; именно этим одержим герой Мэттью Модайна в фильме Алана Паркера 1984 года «Птаха», снятом по роману Уильяма Уортона.
Мир птиц — одно из богатейших природных хранилищ иных разумов, ведь когнитивные способности пернатых поразительно разнообразны, чего и следовало ожидать от существ, приспособившихся к столь широкому спектру сред обитания. Среди них мы находим, пожалуй, самые веские аргументы в пользу наличия сознания у немлекопитающих, а также примеры художественного творчества, поднимающие вопросы о животной эстетике, одни из самых сложных вокализаций в дикой природе, выдающиеся способности к запоминанию и изобретательное использование орудий труда. Писательница Дженнифер Акерман очень точно написала в названии своей восхитительной книги 2016 года о «гениальности птиц» (в русском издании — «Эти гениальные птицы») — не ради попытки убедить нас в том, что они *на самом деле очень умны*, а чтобы указать на удивительный масштаб и глубину их когнитивной специализации. Именно по этой причине, как мне кажется, птичьи умы оказались бы широко рассредоточены по всему Пространству возможных разумов. Разумы примерно десяти тысяч видов птиц, несомненно, отличаются друг от друга сильнее, чем разумы людей с разным набором навыков: их особенности порой кажутся принципиально несхожими, вплоть до того, что некоторые птицы будут слепы к тем вещам, которые доминируют в умвельте других. Тот факт, что даже довольно близкородственные виды птиц могут демонстрировать совершенно разные когнитивные способности, лишний раз иллюстрирует: разумы не представляют собой готовый набор, который просто передается (с незначительными изменениями) по эволюционной цепочке. Напротив, они глубоко и тесно формируются под воздействием конкретных эволюционных ниш и стратегий, выбранных каждым существом.
Попытка составить рейтинг птичьих умов отражала бы лишь наши человеческие предрассудки; единой шкалы для их интеллекта точно не существует. Мы, вероятно, поставили бы на первое место врановых, а на самую вершину — новокаледонских ворон из юго-западной части Тихого океана, поскольку они кажутся нам величайшими интеллектуалами птичьего мира, способными сооружать орудия труда из подручных материалов и заранее продумывать план действий. И все же ни одно из их творений не идет ни в какое сравнение с великолепными сооружениями самца шалашника, который раскладывает ярко окрашенные предметы в виде замысловатых инсталляций из «найденных объектов», чтобы привлечь внимание самок (которые, в свою очередь, оценивают его старания по весьма строгим критериям). А много ли существ могут соперничать с вокальным виртуозным мастерством соловья или жаворонка, которое тщетно пытались воссоздать человеческие композиторы? Как оценить способность попугаев заучивать сотни слов — не просто бездумно повторять их за нами, но и правильно определять предметы, цвета и формы, которые они обозначают? И едва ли какие-то другие природные явления вызывают у нас столь сильное ощущение неземного разума, как мурмурация скворцов, которая в прошлом заставляла некоторых зоологов предполагать у этих птиц некое подобие телепатии (которой у них, конечно, нет).
Но как вообще измерить когнитивные способности птиц? Это непросто. Если изъять животное из естественной среды и поместить в лабораторные условия, в каком-то смысле эксперимент станет чище, поскольку вы сможете контролировать больше параметров и тестировать разных особей в одинаковых обстоятельствах. Но в то же время вы рискуете ограничить или изменить их способности по сравнению с тем, как они проявляются в дикой природе. Если животное медлит перед экспериментальной установкой, которой должно манипулировать, происходит ли это потому, что оно не может сообразить, что делать, или потому, что из-за непривычной обстановки просто не хочет с ней связываться? Те, кто справляется лучше, действительно умнее или они просто смелее?* «К сожалению, — говорит эксперт по когнитивным способностям птиц Нилтье Боогерт, — крайне сложно получить "чистую" оценку когнитивных способностей, на которую не влияло бы множество других факторов».
Мы делаем то, что в наших силах. Один из вариантов — принять неопределенность и случайности естественной среды обитания и постараться накопить тщательные наблюдения за тем, чем животные там занимаются. Специалист по поведению птиц Луи Лефевр утверждал, что хорошим показателем общего интеллекта птиц является их способность к инновациям — поиску новых решений для возникающих проблем. Животные, полагающиеся лишь на ограниченный набор «стереотипных» реакций — «если это, делай то», — скорее всего, располагают более скудным запасом когнитивных ресурсов для принятия решений, нежели те, кто способен мыслить более абстрактными категориями причин и следствий. Использование орудий — наглядный тому пример. Некоторые птицы достают насекомых, выковыривая их клювом; но птица, которая догадывается, что может увеличить радиус своей досягаемости, взяв в клюв веточку, явно демонстрирует совершенно иной уровень репрезентации мира.
В середине 1990-х годов Лефевр и его коллеги проанализировали орнитологическую литературу в поисках примеров «инноваций в добывании пищи» у птиц, первоначально ограничившись только видами Британских островов. (Здесь большим подспорьем служит огромный массив данных, собранных энтузиастами и зачастую очень знающими любителями, хотя подобные сообщения требуют тщательной проверки по строгим критериям.) Результатом стала ориентировочная шкала интеллекта птиц, на вершине которой расположились врановые и попугаи.
Подобная шкала интеллекта страдает от тех же двусмысленностей и оговорок, что и любая шкала, предложенная для людей: мы никогда не должны полагать, будто «интеллект» любого существа имеет лишь одно измерение. И все же, чем выше был этот «интеллект», тем больше у птиц, как правило, оказывался относительный размер мозга.* Птицы с относительно большим мозгом ведут себя иначе, чем остальные: их не пугает новизна, напротив, они могут проявлять к ней исследовательский интерес. Воробьи и сороки именно таковы, и кажется неслучайным, что они успешно заселяют новые территории и среды обитания — например, прекрасно чувствуют себя в городах. Города могут служить своего рода селективным фильтром для «умных» птиц, которые ищут встречи с незнакомым, чтобы посмотреть, какую выгоду из этого можно извлечь. В такой стратегии, конечно, есть свои опасности, которыми охотно пользуются городские кошки или лисы, — и действительно, способность к инновациям у птиц, похоже, не коррелирует с лучшими шансами на выживание, если судить по темпам вымирания различных видов птиц. Она просто открывает новые ниши для жизни.
Будучи однажды сделанным, поведенческое новшество может быть усвоено другими просто путем наблюдения и копирования — колесо нужно изобрести лишь раз. Подобный тип обучения, по всей видимости, лежал в основе небезызвестной эпидемии «молочного оппортунизма» среди синиц в Великобритании в начале двадцатого века: они проклевывали фольгу на крышках молочных бутылок, оставленных на порогах домов, чтобы добраться до питательных сливок сверху. Такая способность к обучению, несомненно, является еще одним признаком разумного ума.
Вооружившись инструментами
Чарльз Дарвин заметил, что скромный дождевой червь — добыча многих птиц — по-видимому, прибегает к рудиментарному использованию орудий, собирая листья, чтобы заткнуть свои норки в попытке защититься от хищников. При этом, как писал Дарвин, они «действовали почти так же, как действовал бы человек»: выбирали лист по его форме и тащили его за кончик, а не за черешок. Он и его сын Фрэнсис провели эксперименты с различными листьями (некоторыми нетипичными для Великобритании, некоторыми склеенными между собой), а также с треугольными кусочками бумаги и обнаружили, что червь не просто выполняет стандартный шаблон по перетаскиванию листьев без оглядки на ситуацию, а адаптирует свое поведение к объекту.
Дарвин был поражен, обнаружив такую поведенческую гибкость и, как ему казалось, интеллект у столь, казалось бы, крошечного и примитивного организма. Но, возможно, говорил он, нам не стоит удивляться кажущемуся хитроумию разума червя, ведь «мы должны помнить, какая масса унаследованных знаний, сопряженных с некоторой способностью приспособлять средства к целям, втиснута в крошечный мозг рабочего муравья».
Это правда — но для муравья, и, по-видимому, для червя тоже, большая часть их кажущегося интеллекта может объясняться довольно простыми, инстинктивными и жестко запрограммированными правилами поведения, которые в разных контекстах проявляются немного по-разному. Нет необходимости считать дождевого червя знатоком манипуляций с листьями. Чтобы по-настоящему приспосабливать средства к целям тем гибким образом, который требуется для создания импровизированных орудий, жестких программ недостаточно. Для этого нужен куда более развитый разум.
Клуб истинных пользователей орудий среди животных весьма эксклюзивен. Шимпанзе, орангутаны, гориллы и бабуины делают это; слоны используют ветки, чтобы отгонять мух, и даже модифицируют их для большего удобства или эффективности; осьминоги и другие головоногие моллюски хватают своими извивающимися щупальцами импровизированные инструменты. Помимо них, единственной крупной группой пользователей орудий являются птицы. Дятловые древесные вьюрки и некоторые другие насекомоядные птицы находят веточкам отличное применение, но чемпионами по использованию орудий среди пернатых, безусловно, являются врановые, особенно новокаледонский ворон. Они не просто тычут палочками, а делают из них крючки; они демонстрируют признаки конструирования инструментов под конкретную задачу; они сохраняют их для повторного использования; и у них даже, похоже, формируются местные «традиции» дизайна, которые со временем совершенствуются — своего рода кумулятивный технологический прогресс.
Возможно, мы придаем излишнее значение использованию орудий как признаку интеллекта потому, что оно занимает столь важное место в истории эволюции человека. И все же эта способность достигать целей путем манипулирования объектами в окружающей среде, несомненно, требует определенных важных свойств разума. Как животное понимает, что именно подойдет в качестве инструмента? «Знает» ли вьюрок в каком-то смысле, что для того, чтобы засунуть палочку в щель в коре и выковырять жуков, она должна быть уже, чем эта щель? Знает ли он, что лист не годится, потому что он слишком гибкий, а камешек бесполезен, потому что у него совершенно неподходящая форма? Короче говоря, каков, если он вообще существует, внутренний нарратив животных, использующих орудия? Они, предположительно, не формулируют его в духе «если я поверну веточку вот так, то смогу достать эту вкусную личинку» — но как именно в таком случае они строят эту репрезентацию?
Возможно, использование орудий некоторыми животными направляется простым методом проб и ошибок. Птицы, использующие инструменты, такие как новокаледонские вороны и какаду, демонстрируют склонность к тому, что мы интерпретируем как игру: они возятся с предметами, возможно, чтобы изучить, что с ними можно сделать. Эволюционный биолог Рассел Грей полагает, что эти птицы, возможно, меньше полагаются на построение воображаемых сценариев («Эй, если бы я взял эту палочку, бьюсь об заклад, я бы достал больше жуков!»), а больше — на прошлый опыт манипулирования другими объектами («Когда я сделал это, произошло то»).
Но это не просто подход «попробуем — увидим»; похоже, за использованием орудий действительно стоят некоторые общие принципы. Использование найденного объекта для расширения собственной субъектности означает восприятие его аффорданса (см. здесь) и интуитивной физики, по законам которой он может работать. Эти концепции часто исследуют, изучая то, как животные пытаются достать пищу из трубок, толкая или вытягивая ее с помощью инструментов, похожих на поршни. Подобные действия предполагают, например, наличие у животного некоторого представления о том, что твердые объекты могут силой вытеснять другие твердые объекты.
Что если в трубке есть видимое отверстие — зазор, через который лакомство должно пройти при любой попытке вытолкнуть его с другой стороны (рис. 5.2)? Поймет ли животное, что толкать его инструментом бесполезно, поскольку награда просто провалится в это отверстие? Что если у него есть выбор инструментов для подталкивания или подтягивания? Выберет ли оно подходящий для этой задачи? Шимпанзе не слишком в этом сильны: они способны сообразить, что грабельками можно подтащить к себе орех, который иначе не достать, но не продемонстрируют никакого предпочтения между тем, делать ли это на ровной поверхности или на поверхности со рвом-ловушкой, куда орех неизбежно провалится.
Рисунок 5.2. Исследования интуитивной физики, лежащей в основе использования орудий птицами, обычно включают в себя извлечение корма из трубки. Что, например, сделает животное, если в трубке есть отверстие, куда упадет кусочек пищи, если толкать или тянуть его поршнем?
Одно из качеств, способных значительно расширить возможности разума по новаторскому использованию орудий, — это понимание причинно-следственной связи: способность осознавать, почему объект делает то, что делает. Возьмем, к примеру, «трюк Эзопа». В этой древней истории, ставшей известной благодаря басням, приписываемым древнегреческому автору*, томимая жаждой ворона натыкается на кувшин с водой, однако уровень воды слишком низок, и птица, усевшись на край, не может до нее дотянуться. Ворона соображает, что может поднять уровень воды до пределов досягаемости, если набросает в кувшин камешков. То, что в этой истории фигурирует именно ворона, едва ли случайно — возможно, первоначальный автор, кем бы он ни был, однажды сам наблюдал подобное поведение у кого-то из врановых, ведь его действительно замечали у грачей и соек.
Самостоятельно решить эту задачу способны только дети старше пяти-семи лет, так что это и вправду кажется выдающимся проявлением логического мышления. На первый взгляд, решение этой задачи опирается на то самое озарение, которое, согласно апокрифической легенде, заставило Архимеда выпрыгнуть из ванны с криком «Эврика!»: твердое тело вытесняет объем воды, равный его собственному объему.
Крайне маловероятно, что врановые осмысливают эту задачу подобным образом. Но обладают ли они реальным интуитивным пониманием действующих здесь законов физики? Специалисты по поведению птиц полагают, что те, скорее всего, опираются на простые зрительные ориентиры: уровень воды заметно поднимается каждый раз, когда они совершают стереотипное действие — берут камешек и бросают его внутрь. Разумеется, этот процесс должен начаться с новаторского решения совершить такое действие впервые. Но само по себе это еще не означает, что птица устанавливает причинно-следственную связь между своим поступком и видимым результатом; достаточно простой корреляции («Если я сделаю это, последует то»).
Вот более тонкий сценарий, позволяющий разграничить причинно-следственную связь и корреляцию. Ребенок видит, что коробка открывается и выдает еду, когда на ней лежит кубик. Можно предположить, что, столкнувшись с той же коробкой и лежащим рядом на полу кубиком, ребенок поднимет кубик и положит его сверху, чтобы получить угощение. Но для этого требуется нечто большее, чем просто понимание того, что коробка открывается при наличии кубика наверху. Это предполагает выведение причинно-следственной связи: присутствие кубика заставляет коробку открыться, а не просто указывает на то, что коробка откроется. Мы постоянно планируем и определяем свои действия на основе подобных причинно-следственных выводов, однако этому умению нужно научиться. Двухлетние малыши иногда демонстрируют его, а примерно к четырем годам такое поведение становится повсеместным.
Это тонкое, но принципиальное различие. Это разница между действием, которое, как предполагается, механически вызывает результат, и действием, которое лишь коррелирует с исходом. Последнее носит ритуальный характер и представляет собой форму магического мышления: считается, что действие «призывает» последствие, без какого-либо понимания того, как работают причины и следствия (то есть при полном отсутствии интуитивной физики). Иными словами, это различие между разными типами мышления, порождаемыми разными видами разума.
Способность выявлять причинно-следственные связи значительно расширяет репертуар эффективных действий. Проверка того, способны ли на это вороны, потребовала от исследователей изрядной изобретательности. В одном эксперименте, проведенном в 2014 году Алексом Тейлором, Николой Клейтон и их коллегами, новокаледонским воронам предложили сложный аппарат, который при правильном обращении выдавал лакомый кусочек мяса. Мясо лежало на небольшой полочке, прикрепленной к вращающемуся барабану; вся эта конструкция была упрятана внутрь прозрачного пластикового короба, так что птица не могла добраться до корма напрямую. Вместо этого ей нужно было заставить барабан повернуться, чтобы мясо упало на дно устройства, откуда его можно было достать через отверстие внизу (рисунок 5.3).
Рисунок 5.3. Проверка способности ворон к причинно-следственным умозаключениям. Если столкнуть кубик с выступа, до которого можно дотянуться через отверстие, он упадет на платформу, что заставит барабан повернуться и выдать мясо, которое птица сможет достать и съесть. Догадается ли птица после этого, что можно поднять кубик с пола (справа) и опустить его в отверстие в верхней левой части аппарата, чтобы получить пищу? (Опускание кубика в пять других отверстий аппарата не дает результата.)
Барабан поворачивался, если на него падал небольшой кубик. Сначала этот кубик помещали на выступ над барабаном (внутри пластикового короба) и снабжали «приманкой», прикрепляя его проволокой к другому кусочку мяса. Когда ворона хватала мясо, кубик смещался, падал и высвобождал второй кусок. Дав птицам возможность усвоить это в ходе нескольких попыток, исследователи предложили им кубик без приманки, лежащий на выступе; вороны могли столкнуть его на барабан клювом через щель в коробе.
Они оказались способны связать то, что видели раньше (падение кубика при натягивании приманки), с возможностью заставить кубик упасть напрямую для получения награды. Выглядело так, будто они усвоили правило: «кубик падает с выступа → вкусное угощение».
Теперь исследователи усложнили задачу: кубик положили на землю рядом с аппаратом. Чтобы получить мясную награду, птицам нужно было взять кубик в клюв (с чем они в принципе вполне могли справиться) и опустить его в правильное отверстие.
Можно было бы предположить, что раз вороны усвоили причинно-следственную роль кубика, этот шаг покажется им очевидным. И действительно, он оказался очевидным для большинства двадцатичетырехмесячных детей, которым предложили сыграть в ту же игру. (Для них наградой служил стеклянный шарик, который можно было запустить в игрушечный лабиринт, — веселое занятие, дававшее им стимул добраться до заветного шарика.) Но вороны так ни разу и не подняли кубик.
Результат был совсем другим, если лежащий на земле кубик сам был снабжен приманкой из мяса — так, чтобы направить действия ворон и побудить их взять его и положить на выступ. Иными словами, они прекрасно справлялись с требуемыми действиями. Но им требовались награды на каждом промежуточном этапе, чтобы подсказывать верную стратегию. Они не могли, подобно детям, сделать обобщение и спонтанно выработать новую стратегию: использовать кубик для высвобождения главной награды из ловушки.
Что это значит? Тейлор и его коллеги предположили: отсюда следует, что понимание причинно-следственных связей — это не та способность, которая у вас либо есть, либо ее нет. Всё гораздо сложнее. «Причинное понимание, — писали они, — не основано на едином, монолитном, универсальном когнитивном механизме». Тот факт, что вороны смогли совершить переход от схемы «я просто потяну за этот кусок мяса — ух ты, кубик упал, а вот и награда!» к «может, мне вместо этого просто толкнуть кубик, чтобы он упал, и все равно получить награду», указывает на то, что у них было некоторое представление о механике процесса. (По-настоящему суеверная ворона могла бы просто приняться «тянуть воздух» в надежде, что воспроизведение того же жеста приведет к аналогичному результату.)
Но следующий шаг — «Толкать нечего... Но погодите, вон же внизу лежит кубик, и если я просто положу его на выступ...» — выявил пределы этого мышления. И пределы эти, судя по всему, были весьма резкими и четко очерченными. Вполне вероятно, что ключевое различие здесь заключалось между действиями, требующими непосредственного взаимодействия с аппаратом, и теми, где сначала нужно было воздействовать на внешний объект. И все же, кто знает: возможно, окажись в подопытной группе настоящий вороний Эйнштейн, прорыв бы состоялся?
Планирование
Одно из важных различий между двумя этими тестами, предложенными воронам, заключается в том, что второй состоял из нескольких шагов: сначала взять кубик, затем опустить его в отверстие... В этом случае у животного должен быть своего рода план — совершение одного действия с намерением продолжить его другим. Вы можете возразить, что птицы и другие животные занимаются подобным постоянно. Когда птица кормит птенцов червями, она должна полететь и поймать червя, имея план затем скормить его потомству. Она делает одно, по-видимому, удерживая в голове представление о следующем шаге.
Конечно, мы не знаем, так ли это выглядит с точки зрения самой птицы. Мы не знаем, ведет ли она своего рода птичий эквивалент внутреннего диалога вроде: «Надо раздобыть червяка для малышей... О, вот один, теперь отнесу его им...» В конце концов, мы умеем создавать машины, которые выполняют многошаговые задачи, не имея никакого явного представления о том, что последует дальше. У них, например, мог бы быть алгоритм такого вида:
Конечную цель вовсе не обязательно «держать в уме», чтобы успешно выполнять каждый шаг. Но этот подход малополезен для новаторского поведения: невозможно оценить, стоит ли предпринимать то или иное действие, если у вас нет понимания, поможет ли оно или поспособствует достижению конечной цели.
Новокаледонские вороны, возможно, и провалили тот конкретный тест, но в других случаях они, судя по всему, вполне способны справляться с новыми многоступенчатыми задачами. Никола Клейтон и ее коллеги предлагали новокаледонским воронам самые разные головоломки, где нужно было использовать палочки, чтобы вытаскивать пищу из трубок или высвобождать ее с платформ, игнорируя при этом отвлекающие факторы вроде фальшивых палочек, помещенных в пустые трубки. Эксперименты были построены так, что птицам приходилось принимать решение о своих действиях до того, как предпринять какое-либо из них, а не просто импровизировать, что называется, на ходу. В этих случаях вороны, похоже, оказывались способны сформулировать план действий — что, по-видимому, требует некоторого мысленного представления задачи и конечной цели. Однако мы до сих пор не знаем точно, что именно это собой представляет в вороньем разуме — например, воображают ли они всю задачу как единую цель или же представляют только ключевые моменты принятия решений.
И вновь, вопреки распространенному мнению, будто животные существуют исключительно в вечном настоящем, реагируя лишь на то, что органы чувств передают в мозг здесь и сейчас, подобные многошаговые задачи, судя по всему, требуют понимания будущих последствий: если я сделаю это сейчас, то смогу сделать то потом. Это влечет за собой определенное мысленное представление возможных сценариев и их результатов — своего рода внутреннюю репетицию потенциальных вариантов поведения, которую мы ранее отмечали у человеческого мозга. А это, в свою очередь, зависит от способности привлекать прошлый опыт для конструирования сценариев будущего: как семантическую память (факты об окружающем мире — например, что красные плоды съедобны, а зеленые нет), так и эпизодическую («когда я делал это раньше, всё получилось»).
Подобная способность воображать будущее, судя по всему, проявляется в запасании птицами корма — привычке некоторых видов оставлять небольшие тайники с пищей в разных местах для последующего использования. Это поведение опирается на феноменальную память и навыки навигации: некоторые птицы могут прятать около сотни объектов в разных местах и безошибочно находить их все. Как обычно, здесь легко впасть в антропоморфизм и представить, что птица думает: «Я уже сыта, приберегу это на потом, когда снова проголодаюсь». Но не могла ли эволюция вместо этого просто жестко закрепить склонность откладывать излишки пищи при достижении определенного порога насыщения и создавать мысленный маркер ее местоположения, который будет срабатывать подобно механизму, как только возникнет голод?
Что ж, возможно — но некоторые решения, принимаемые запасающими птицами, трудно объяснить, если не предположить, что они способны создавать какое-то подобие мысленного представления о будущем сценарии. Например, кустарниковые сойки, похоже, помнят не только то, куда они положили пищу, но и то, что именно они туда положили — и что это означает для разных видов корма: они возвращаются раньше к скоропортящимся продуктам, чем к нескоропортящимся, таким как орехи и семена. Конечно, можно представить себе своего рода автоматическую картотеку в памяти птиц, благодаря которой они распознают два типа мест хранения: те, к которым нужно вернуться поскорее, и те, которые можно оставить на потом. Но невольно задаешься вопросом: в какой момент создание разума, способного моделировать сценарии, становится когнитивно более «дешевым», чем создание системы, которая слепо следует сложному алгоритму, кодирующему все возможные будущие варианты взаимодействия между собой и окружающей средой?
Способность к планированию и представлению будущих сценариев еще более отчетливо прослеживается в эксперименте, проведенном Клейтон и ее коллегами, в котором они содержали кустарниковых соек в клетках, разделенных на два отсека. Каждое утро исследователи пересаживали птиц в один из отсеков: в одном был завтрак (что принципиально, это всегда был один и тот же отсек), а в другом — нет. Приучив птиц к такому распорядку, экспериментаторы вечером давали им вдоволь наесться орехов, а затем позволяли спрятать оставшиеся орехи в одном или другом отсеке. Кустарниковые сойки всегда прятали их в том отсеке, который, как они «знали», на следующее утро в противном случае окажется пустым, — «на всякий случай», если их посадят именно туда. Трудно представить, как бы они сделали такой выбор — который, заметим, вряд ли продиктован необходимостью в дикой природе, — без некоторого предвосхищения будущих потребностей и вероятных сценариев: «Сейчас я сыта, но завтра утром буду голодна, и если меня посадят сюда, мне нечего будет есть, если я не спрячу это здесь прямо сейчас». Разумеется, у птицы нет подобного внутреннего диалога, но ее поведением явно движет план, устремленный в будущее.
Значительная часть поведения соек при запасании корма носит открытый, даже наивный характер: пища просто оставляется на виду. Неудивительно, что воровство здесь — обычное дело: у птиц нет никаких внутренних барьеров перед тем, чтобы поживиться из чужого тайника, если они на него натыкаются. В целом это просто неизбежные издержки «профессии», но калифорнийская кустарниковая сойка принимает некоторые элементарные меры предосторожности. Если она видит, что другая птица наблюдает за ней во время запасания, она часто прячет пищу за какой-нибудь преградой, где ее не видно.
Что ж, а разве вы поступили бы иначе? Конечно нет — но вы бы сделали это, думая: «Этот тип хочет забрать мою еду — ну уж нет, здесь он ее не найдет». Вы представляете, о чем думает другой. Таким образом, это выглядит как демонстрация того, что у птицы есть модель психического.
Возможно, и это всего лишь врожденный инстинкт — правило «если за тобой наблюдают, спрячь тайник». Но все гораздо сложнее. Сойки, похоже, адаптируют свою стратегию маскировки к обстоятельствам: если они знают, к примеру, что другая птица слышит, чем они заняты, но не видит их, они предпочтут спрятать пищу там, где это создаст меньше шума — скажем, в мягкой земле, а не в гальке. И если птица знает, что за ней наблюдали во время запасания, она может позже вернуться к этому тайнику (но не к другим) и перенести его в другое место. Что еще более удивительно, она может вернуться и притвориться, будто перепрятывает еду, не утруждая себя тем, чтобы делать это на самом деле, — очевидно, чтобы обмануть наблюдателя («Даже не пытайся, приятель, ты ничего здесь не найдешь»).
И наконец — восхитительный штрих — к подобному обману склонны те птицы, которые сами ранее воровали из чужих тайников. Вор вора видит издалека.
И вновь: неужели вы думаете, что эволюция выработала бы отдельные, жестко закрепленные правила поведения для каждой из этих ситуаций? Или же было бы эволюционно «дешевле» сформировать птичий мозг, который обладает не только способностью представлять будущее, но и зачатками модели психического, направляющей его действия?
Осознают ли птицы себя?
Свидетельствуют ли все эти когнитивные способности о том, что вороны (и, предположительно, другие птицы) обладают разумом — то есть существует нечто, каково это — быть вороной? На самом деле странно, что этот вопрос — обычно формулируемый как вопрос о том, обладают ли птицы сознанием, — часто задается в расчете на однозначный ответ «да» или «нет», поскольку никто толком не знает, что это вообще значит. Приматы демонстрируют такое множество поведенческих сходств с нами — в жестах и мимике, когнитивных и социальных навыках, — что кажется противоестественным предполагать, будто они лишены малейших зачатков того субъективного опыта, который мы находим в себе. Птицы же слишком чужды нам, чтобы мы могли чувствовать себя уверенно в подобных интуитивных догадках.
И все же мы с неуместной уверенностью спрашиваем: обладают ли птицы сознанием? Долгое время считалось, что нет, поскольку мозг птиц слишком сильно отличается от нашего анатомически. Вопреки теориям сознания, которые помещают его в ствол мозга или другие части «примитивного» мозга, функционирующая кора обычно считается необходимой для человеческого сознания — а у птиц коры нет вовсе. Вместо нее у них есть область переднего мозга, называемая паллиумом, в которой отсутствует послойное расположение нейронов, характерное для нашей коры. Однако за последнее десятилетие исследователи обнаружили, что нейроны паллиума птиц организованы сложным образом, весьма похожим на организацию человеческой коры, с которой он, вероятно, имеет общее эволюционное происхождение. Более того, у некоторых птиц, таких как врановые и попугаи, в паллиуме столько же нейронов (1–2 миллиарда), сколько в коре обезьян. Нейроны паллиума также, по-видимому, образуют глубокие связи с другими частями птичьего мозга, создавая узлы, где информация может интегрироваться: своего рода рабочее пространство, способное, по словам бразильского нейробиолога Сузаны Эркулано-Узель, «создавать новые ассоциации, которые наделяют поведение [птицы] гибкостью и сложностью».
Может ли все это складываться в способность, которую мы с достаточным основанием можем назвать сознанием? Некоторые хитроумные эксперименты показывают, что птицы, по крайней мере, обладают ментальными составляющими, необходимыми для ощущения собственного «я». Физиолог животных Андреас Нидер и его коллеги обучили черных ворон «сообщать» о том, видели они объект или нет. Они показывали воронам пустой экран, на котором всего на три десятых секунды мог вспыхнуть серый квадрат — настолько быстро, что птица не всегда успевала его заметить. Иногда квадрат действительно появлялся, но вороны его не фиксировали; иногда им могло показаться, что они видели квадрат, хотя они ошибались.
Чтобы сообщить о том, что они, как им казалось, видели, птице предъявляли либо красный квадрат (который нужно было клюнуть в знак подтверждения: «Да, я видела серый квадрат»), либо синий квадрат (который следовало клюнуть, чтобы показать: «Нет, я не видела серого квадрата»). За правильный ответ о том, был ли показан серый квадрат, они получали вознаграждение, что стимулировало их учиться делать все верно. Что крайне важно, между показом серого квадрата (или его отсутствием) и предложением совершить действие, сообщающее об увиденном, была пауза в две с половиной секунды, во время которой экран оставался пустым. Это означало, что вороне в течение этого времени приходилось удерживать в голове некое ментальное представление о том, что она видела. Птица не могла просто при виде серого квадрата сохранить в уме команду «Приготовиться клевать», потому что это не сработало бы, если бы ей затем показали синий квадрат; ведь клевать именно его следовало только в том случае, если она отвечала: «Нет, я ничего не видела».
Во время выполнения этого задания исследователи с помощью электродов регистрировали активность нескольких сотен нейронов в области птичьего мозга, называемой nidopallium caudolaterale. Известно, что эта область активна при высокоуровневом познании и представляет собой птичий эквивалент префронтальной коры приматов, отвечающей за способность действовать в соответствии с мыслями, чувствами и решениями. Исследователи предположили, что если у ворон есть нечто подобное сознанию, оно может зарождаться именно здесь. Возможно, активность этих нейронов соответствует сенсорному сигналу — например, виду серого квадрата, — «транслируемому» в остальные отделы мозга: тому самому процессу, который, по мнению некоторых исследователей, необходим для возникновения сознания у людей (см. здесь).
Нидер и его коллеги обнаружили, что активность этих нейронов соответствовала тому, о чем «сообщали» вороны. Если птица «сообщала», что видела серый квадрат, нейроны возбуждались по одному паттерну; если же она сообщала, что не видела, нейроны генерировали другой паттерн. Это подтверждалось даже тогда, когда вороны ошибались — думали, что видели квадрат, когда его на самом деле не показывали, или наоборот. Иными словами, птицы, похоже, формировали внутреннее представление о своем опыте, а не просто фиксировали сенсорные сигналы подобно видеокамере. Когда птицы давали неверный ответ, это не было случайной ошибкой: они действительно верили, что видели стимул, и удерживали эту веру в своем уме во время паузы. Это, по словам исследователей, выявляет «эмпирический маркер сенсорного сознания птиц».
Чего это исследование не может нам сказать, так это каков этот опыт и каково это для птиц — или даже, по правде говоря, существует ли вообще какое-либо «каково это». То есть эксперимент не разграничивает «сознание доступа» (формирование внутреннего представления о событии или опыте, которое может транслироваться и воспроизводиться в памяти) и «феноменальное сознание», представляющее собой связанное с этим субъективное ощущение. Первое, можно сказать, связано со «знанием» о чем-то, второе — со «знанием того, что ты знаешь». Некоторые исследователи полагают, что эксперименты Нидера доказывают наличие у ворон сознания доступа, но даже если это так, они ничего не говорят о феноменальном сознании. Впрочем, как мы видели ранее, нет единого мнения о том, имеет ли это разделение вообще какой-то смысл: некоторые исследователи считают, что сознание и есть не что иное, как «доступ». Следовательно, мы вряд ли сможем сказать что-то большее о сознании птиц или животных, пока лучше не поймем наше собственное.
Роевой разум
Психолог Дженнифер Волк отмечала, что в то время как мы склонны слишком легко поддаваться соблазну антропоморфно интерпретировать поведение «харизматичных» животных, таких как шимпанзе и дельфины, мы можем слишком догматично отвергать подобный взгляд на существ, менее наделенных чертами, вызывающими у нас эмпатию: рыб, рептилий, насекомых. Существует распространенное мнение, что насекомые по отдельности глупы или даже роботизированы, пусть даже их социальная организация и порождает выдающиеся примеры коллективного разума. Идея заключается в том, что каждая особь выполняет простую, рутинную и запрограммированную задачу, из чего и складывается впечатляющее сотрудничество — подобно тому, как упорядоченная, но «безмозглая» структура возникает при растрескивании скал или течении жидкостей. В этом, безусловно, есть доля правды: например, термитники — эти природные соборы с запутанными системами вентиляционных туннелей и камерами для выращивания грибных садов — возникают, по всей видимости, спонтанно, когда отдельные особи следуют простым правилам, определяющим, куда складывать пережеванную мульчу. Рыбьи косяки — эти поразительные примеры скоординированного движения, которые ослепляют и сбивают с толку хищников, — можно воспроизвести в простых компьютерных симуляциях, где агенты всего лишь систематически реагируют на движения своих соседей.
Тем не менее когнитивные и ремесленные навыки общественных насекомых слишком легко сбрасывают со счетов. Хотя некоторые исследователи подозревают, что шестиугольные шедевры пчелиных сот формируются пассивно из мягкого воска под воздействием поверхностного натяжения, как в мыльной пене, на самом деле пчелы обладают на собственном теле инструментами для точного измерения углов и толщины стенок по мере того, как они укладывают восковые чешуйки.
Пчелы демонстрируют разум, который одновременно впечатляюще специализирован и удивительно разносторонен. Шмели особенно хороши в обучении новым задачам, к которым их можно приучить с помощью вознаграждения. Зоолог Ларс Читтка и его коллеги обучили их играть в своего рода гольф для насекомых, в котором шмелям нужно было закатить маленький шарик в лунку в центре «поля», получая за это сахар в качестве награды. Исследователи обучали шмелей, демонстрируя, что от них требуется: они моделировали поведение с помощью грубой «игрушечной пчелы», прикрепленной к концу палочки, которой они заталкивали шарик в лунку. После обучения шмель мог выступать в роли демонстратора, показывая другим, как выполнять эту задачу.
Удивительно, но затем шмели смогли проявить инициативу и найти более качественный и эффективный способ получения награды. Исследователи обучали «шмелей-демонстраторов» на поле, где лежало несколько разноцветных шариков, однако все они, кроме самого дальнего от лунки, были приклеены, поэтому демонстратор научился игнорировать остальные. Но когда шмель-демонстратор разыгрывал партию для других шмелей на поле, где остальные шарики не были приклеены, другие шмели быстро понимали, что для получения награды они могут покатить другой шарик, расположенный ближе к лунке (даже несмотря на то, что он был другого цвета). Подобная когнитивная гибкость, по словам Читтки и его коллег, «наводит на мысль, что совершенно новые формы поведения могут возникать относительно быстро у видов, чей образ жизни требует развитых способностей к обучению, если возникнет соответствующее экологическое давление».
Одним из самых впечатляющих проявлений когнитивных способностей пчел является фуражировка медоносных пчел. Отдельные особи вылетают из улья на поиски богатых источников пищи, например цветочного нектара. Обнаружив такой источник, они возвращаются в улей и сообщают остальным, где он находится, вытанцовывая направления — они выписывают на сотах круговой маршрут, известный как виляющий танец (рис. 5.4)*.
Рисунок 5.4. Виляющий танец медоносной пчелы, передающий в закодированном виде местоположение найденного ею источника пищи. Угол танца относительно вертикали соты указывает азимутальный угол направления на источник пищи относительно Солнца, а продолжительность фазы виляния кодирует расстояние — грубо говоря, один километр за каждую секунду.
Виляющий танец кодирует два важнейших элемента информации, которые позволяют мобилизованным пчелам найти дорогу к источнику пищи: направление полета от улья и расстояние до него. Направление измеряется относительно текущего положения Солнца*, и этот угол вылета кодируется углом зигзагообразного пути пчелы относительно направления силы тяжести вниз. Танцовщица некоторое время движется по этой траектории, а затем возвращается по петле в исходное положение. Между тем продолжительность фазы виляния на этом круге — по сути, количество виляний — указывает на расстояние до цели. По возможности это расстояние по прямой. Но если на пути приходится облетать какое-то препятствие, например холм, указывается общее расстояние полета. Это похоже на какую-то странную задачу из экзамена по геометрии, требующую использования транспортира и перевода одних единиц измерения в другие («Если каждое виляние равно 10 метрам...»).
Более того, эта информация может незаметно уточняться за счет изменения длительности виляния или времени, затрачиваемого на полный оборот. Существуют также различия в коде у разных видов пчел — если хотите, диалекты, — которые могли частично сформироваться в процессе эволюции с учетом местного рельефа. И это двусторонняя коммуникация: «аудитория» танцовщицы не полностью пассивна, а участвует в процессе собственными движениями, которые, по-видимому, помогают расшифровать послание. Получив эти сведения, мобилизованные пчелы находят цель с поразительной эффективностью. Неудивительно, что эти инструкции не обладают точностью географических координат. Но как только пчелы оказываются близко к цели, они, по всей видимости, находят ее по запаху, по сути, летя на нюх к своей награде.
Виляющий танец, впервые замеченный и расшифрованный нобелевским лауреатом, этологом Карлом фон Фришем в 1960-х годах, несомненно, является одним из самых впечатляющих и сложных проявлений коммуникации животных во всей природе. Необычно в нем то, что он передает сложную информацию — о направлении и расстоянии — в чисто символической форме. Виляния не показывают расстояние, а символизируют его, и точно так же угол виляния кодирует, а не изображает информацию о направлении. Это, по словам эксперта по пчелам Рандольфа Менцеля, практически уникальное явление в животном мире за пределами человеческого вида. Наше собственное символическое общение, конечно, занимает центральное место в нашей культуре — именно благодаря ему эти произвольные знаки на бумаге (или на экране) воспринимаются вашим разумом как понятия. То же самое относится и к разговорной речи: звуки в большинстве своем произвольны (за исключением звукоподражания), но их значение конкретно. Язык, как мы видели, изменил человеческие общества и теперь формирует наш собственный разум.
Многие животные могут общаться с помощью сигналов: это пение птиц и китов, а также так называемые ухающие звуки шимпанзе, предупреждающие о хищниках и тому подобном. Но птичье пение (в отличие от сигналов тревоги) не содержит семантической информации; это элемент брачного поведения, сродни яркому оперению. Да и предупреждающие сигналы животных стереотипны: простые знаки вроде «Осторожно, рядом леопард!». Шимпанзе, насколько нам известно, не может сказать: «На северо-северо-востоке, примерно в четверти мили, находится леопард». У него просто нет подходящего для этого лексикона. Но медоносные пчелы делают нечто равноценное с помощью своего виляющего танца.
Мозг пчелы имеет объем всего около 1 кубического миллиметра — величиной примерно с песчинку — и по своей анатомии сильно отличается от мозга млекопитающих. Он представляет собой скопление взаимосвязанных долей, содержащих в общей сложности около миллиона нейронов, со специализированными областями, отвечающими за зрение, память, движение и так далее. Область под названием «грибовидное тело» (названная так из-за своей формы) выполняет большую часть сложной обработки информации, например, принятие решений. Что же там происходит, когда медоносная пчела считывает виляющий танец?
Один из вариантов заключается в том, что это умный, но бездумный процесс вроде Google Переводчика: сенсорные данные танца каким-то образом преобразуются в набор полетных инструкций, которым мобилизованные пчелы слепо следуют по заданной программе.
Но на самом деле все происходит иначе. Скорее, каждая пчела расшифровывает и накладывает информацию о местоположении цели на свою собственную внутреннюю карту местности, сформированную в ходе ее собственных поисковых и ознакомительных полетов. Пчела словно говорит себе: «А-а, она имеет в виду, что еда находится рядом с той группой тополей, которую я видела!» И, похоже, они сопоставляют полученную информацию со своим собственным опытом; некоторые могут решить, что лететь туда не стоит.
Менцель и его коллеги наглядно продемонстрировали наличие у пчел этих «когнитивных карт». В ходе эксперимента пчел, которые только что нашли источник пищи и собирались возвращаться в улей, поймали и в закрытой коробке перенесли в новое место неподалеку. Там их выпустили, чтобы они сами нашли дорогу домой.
Сначала пчелы совершали короткие ознакомительные полеты из нового места, а затем возвращались к точке выпуска. Затем, словно сориентировавшись («Ага, вот где я!»), они отправлялись в путь и летели прямо к улью. Либо же — что еще более впечатляюще — некоторые летели прямо к источнику пищи, немного подкреплялись и уже оттуда возвращались прямиком в улей. Казалось, они точно знали, где что находится.
Пчелы приобретают эти мысленные карты путем самообучения, как только становятся достаточно взрослыми, чтобы покидать улей. Они совершают ориентировочные полеты на все большее расстояние; всего после четырех-шести таких полетов они, как правило, начинают хорошо ориентироваться на всей территории в радиусе полукилометра от улья. Они также формируют память о «особых маршрутах» — примерно так же, как я нашел для себя излюбленные велосипедные маршруты до центра Лондона. Все это указывает на то — и хитроумные эксперименты по навигации подтвердили это, — что пчелы способны создавать своего рода визуальную карту окружающей среды, которую они могут удерживать в памяти и обращаться к ней в отсутствие самого стимула. Мы не знаем, как она выглядит, и тем более как ее воспринимает пчела. Но некоторым исследователям это дает повод предположить, что у пчел есть как минимум своего рода «образное сознание»*.
Виляющий танец иногда называют языком. Эта метафора понятна, но не более того. Существуют правила кодирования информации, однако они не обладают богатой структурой настоящих языков: здесь нет синтаксиса, а элементы невозможно комбинировать для выражения новых смыслов. И все же эти различия, пожалуй, делают виляющий танец еще более интересным, поскольку он показывает: хотя письменный язык человека появился после устной речи как перевод в визуальную символическую форму, это не единственный путь к символической коммуникации. Разум медоносной пчелы «понимает» символы, не «считывая их как голос», как это делаем мы. Отсюда следует вывод, что символическая коммуникация не обязательно должна быть побочным продуктом освоения языка, а может существовать независимо от него.
Есть ли у животных эмоции?
Даже если бы Декарт не совершил ничего иного, что заслужило бы порицание многих когнитивистов, его взгляды на животных, похоже, окончательно решают дело. Он описывал, как проводил вивисекцию собак и кроликов для исследования идей Уильяма Гарвея о кровообращении, и отметал любые крики боли, вызванные этой процедурой, как простую механическую реакцию, мало чем отличающуюся от скрипа плохо смазанной оси*. Рассказывали, будто некоторые последователи Декарта прибивали животных лапами к деревянным доскам, чтобы препарировать их, — хотя к подобным утверждениям стоит относиться с осторожностью, поскольку они были высказаны противниками картезианцев спустя годы после описываемых событий.
Мало у кого возникнут сомнения в том, что сегодня эксперименты Декарта привели бы нас в ужас, однако его истинные взгляды не так просто свести к той версии, которую часто приводят, — будто он считал животных полностью лишенными способности чувствовать. «Я не отказываю в ощущении ни одному животному», — писал он. Скорее, он полагал, что само ощущение у всех животных, кроме человека, носит чисто механический характер, поскольку у них нет души*. Таким образом, речь здесь идет не о самом ощущении как таковом, а об осознании его. Мы можем без особого преувеличения сказать, что на самом деле Декарт подвергал сомнению наличие у других животных чувств и эмоций.
Почти нет сомнений в том, что у собак и многих других высших животных существует нечто подобное боли: например, они отпрянут от повреждающих стимулов и всячески их избегают, а также реагируют на них криком, совсем как люди. Однако некоторые утверждают, что по-настоящему важно то, сопровождается ли это страданием, которое является эмоциональным состоянием. В принципе, можно представить боль животного как всего лишь реакцию нервной системы, которая запускает определенное поведение без какого-либо участия чувства. В конце концов, избегание того, что наносит травму, имеет очевидную ценность для выживания — и, возможно, сопровождающий это визг представляет собой не более чем эволюционный альтруистический сигнал для предупреждения остальных?
Если вам кажется крайне бессердечным допускать, что собака выдает те же реакции на болевой стимул, что и человеческий младенец, но при этом отрицать, что она испытывает хоть какую-то эмоциональную травму, то это вполне справедливое замечание. Мое собственное мнение заключается в том, что в подобных случаях мы должны исходить из того, что собака страдает так же, как и младенец, если только у нас нет очень веских доказательств обратного. Но это лишь этическая мера предосторожности; сама по себе она не доказывает, что другие животные обладают эмоциями.
На нейробиологическом уровне эмоции проявляются как глобальные состояния мозга, которые влияют на широкий спектр физиологических реакций и поведения. В состоянии счастливой эйфории наше сердце бьется быстрее, мы чувствуем себя более бодрыми и восприимчивыми, и, скорее всего, будем действовать более оптимистично. В состоянии страха мы становимся сверхчувствительными к стимулам, наши мышцы и конечности напрягаются, нас бросает в пот, а в крайних случаях мы можем даже потерять контроль над мочевым пузырем или кишечником.
Подобные глобальные состояния «сенсибилизации» действительно существуют у животных. У плодовых мушек, например, находящаяся поблизости самка может вызвать поведенческие изменения у самца, делая его одновременно и более склонным к агрессии по отношению к другим самцам, и готовым ухаживать за самкой. (Как и во многих других случаях, искушение усмотреть здесь антропоморфные аналогии непреодолимо.) Это два совершенно различных типа поведения, однако оба они вызываются одним и тем же стимулом. Ключевое значение имеет то, что оба они, судя по всему, активируются одним и тем же кластером нейронов, который после запуска остается активным в течение нескольких минут, как бы переводя мозг мухи в состояние общего возбуждения. У мышей есть похожие нейронные кластеры, которые, судя по всему, активируются опасностью и запускают спектр поведенческих реакций, которые мы могли бы связать со страхом.
Подобные состояния нейронной активности, влияющие на многие аспекты поведения животных, обладают характеристиками состояний «настроения» или «эмоций» — независимо от того, какими они «ощущаются» самим животным. В отличие от простых нейронных связей типа «стимул — реакция», они неспецифичны как в плане своих триггеров, так и по своим эффектам, и сохраняются в течение некоторого времени даже после того, как действие стимула прекратилось. По-видимому, их функция заключается не в том, чтобы вызывать конкретные виды поведения, а в том, чтобы изменять способ обработки других сенсорных сигналов образом, адекватным ситуации. Например, с точки зрения адаптации крайне ценно, чтобы угроза не просто провоцировала конкретную реакцию, а приводила разум в состояние боевой готовности, делая его более восприимчивым и к последующим потенциально опасным сигналам.
У личинок данио-рерио есть группы нейронов, которые заставляют их искать добычу только в непосредственной близости от себя, и другие кластеры нейронов, активность которых побуждает их уплывать дальше, исследуя незнакомые воды. Эти нейронные состояния не диктуют личинкам, что именно делать, а действуют скорее как генерализованные состояния «робости» и «смелости». Мозг личинок, судя по всему, автоматически переключается между этими двумя состояниями каждые несколько минут, пока они ищут пищу, обеспечивая компромисс между безопасным и рискованным поведением, который и дает наилучшие результаты.
«Раньше мы относились к животным как к своего рода автоматам, работающим по схеме „стимул — реакция“, — говорит нейробиолог Энн Чёрчленд. — Теперь же мы начинаем понимать, что в их мозге зарождается масса интереснейших процессов, которые меняют способ обработки поступающей от органов чувств информации и, как следствие, меняют ответное поведение животного». Эти внутренние «состояния разума» было трудно обнаружить, потому что порождаемая ими нейронная активность распределена по всему мозгу, она сложна и не коррелирует явным образом с тем, что животное делает в конкретный момент — из-за чего ее раньше ошибочно принимали за простой случайный шум. Однако на самом деле она, судя по всему, отражает процесс, в котором различные области мозга, занятые обработкой как внутренней, так и внешней информации, объединяются и «ведут диалог» — скажем, когда обработка сенсорных сигналов увязывается с моторными контурами. И вправду, это заманчиво напоминает тот вид «вещания», который в рамках теории глобального рабочего пространства предлагается в качестве основы сознания. Это лишь предположение, но подобная активность мозга вполне может быть тем самым состоянием «чувствования», которое некоторые исследователи считают самым ранним признаком способности чувствовать (см. здесь).
Однако в качестве альтернативы мы могли бы предположить, что эти внутренние «состояния настроения» каким-то образом настраивают мозг на оптимизацию обработки сигналов и поведенческих реакций без какой-либо необходимости для животного фиксировать эти изменения субъективно. По сути, всё сводится к вопросу о том, должно ли в осознании вообще присутствовать что-то большее, помимо трансляции активности из рабочего пространства внимания в остальную часть мозга. Но, как мы видели ранее, одной из отличительных черт человеческого сознания, по-видимому, является не только то, что мы чувствуем, но и то, что мы знаем, что чувствуем. У нас есть автобиографическое «я», которое в некотором смысле мы можем рассматривать так же, как рассматриваем объекты внешнего мира. Мы не просто, скажем, чувствуем себя плохо, но можем подумать и сказать: «Мне плохо».
Антонио Дамасио утверждает, что эмоции в нашем понимании требуют этого чувства собственного «я»: страдание, вызванное болью, проистекает не просто из ощущения, которое она создает в теле, а из знания того, что это происходит с нами. Животное, лишенное чувства собственного «я», может, следовательно, испытывать боль, но не чувствовать страдания: оно может знать, что «есть боль», и осознавать, что его тело реагирует соответствующим образом, но не иметь представления о боли, которая «мучает меня».
Владимир Набоков, который был признанным зоологом (специализирующимся на бабочках) до того, как стал знаменитым писателем, считал, что именно так всё и обстоит у животных. Самосознание, отмечал он — я знаю, что я существую, и знаю, что знаю это, — присуще исключительно человеку, и именно поэтому, с его точки зрения, «пропасть между обезьяной и человеком неизмеримо шире, чем между амебой и обезьяной». Сегодня это кажется почти наверняка ошибочным, но доказать наличие самопознания у существ, которые не могут нам об этом сказать, чрезвычайно трудно. Если мы не можем знать, «каково это — быть летучей мышью», то нам уж точно ни за что не узнать, «каково это — быть летучей мышью, испытывающей боль».
Пожалуй, в таком случае уместнее спросить не о том, чувствует ли животное боль, а о том, обладает ли оно ощущением собственного «я», которое будет от этой боли страдать. Классическим поведенческим признаком наличия чувства собственного «я» является зеркальный тест (см. здесь): попытается ли существо убрать метку со своей головы (или совершить аналогичное действие, как, например, дельфины), увидев ее в зеркале, что продемонстрировало бы, что оно распознает отражение как «себя». Но интерпретировать подобное действие непросто: некоторые исследователи полагают, что его можно объяснить как «условную» реакцию — простое выученное действие, которое не отражает никаких внутренних представлений о себе. В любом случае это кажется сомнительным критерием для определения «самости», не говоря уже о самосознании. Например, некоторые обезьяны и все собаки проваливают этот тест — но вряд ли можно утверждать, что качество опыта у этих обезьян существенно отличается от опыта других, близкородственных видов.
Более убедительные доказательства того, что некоторые животные обладают подлинным самопознанием, были получены в ходе хитроумных экспериментов. Психолог Джон Дэвид Смит обучил дельфинов реагировать на звуки: животные должны были подплыть и нажать на рычаг с правой стороны бассейна, если высота звука была выше определенной пороговой частоты, и на левый рычаг, если высота была ниже. Если предложить дельфину пищевое вознаграждение за правильный выбор, он быстро научится отлично справляться с задачей. Но если предъявляемый звук по высоте близок к пороговому значению, дельфину бывает трудно понять, в какую сторону плыть (люди тоже порой испытывают трудности с подобным сравнением высоты звуков). В таких случаях Смит предлагал дельфинам еще один вариант: нажать на третий рычаг, который запускал более простой тест на различение высоты звука. Он позаботился о том, чтобы дельфины не злоупотребляли этой возможностью как легкой лазейкой: если они так поступали, выдача награды задерживалась. Таким образом, дельфинов стимулировали прибегать к запасному варианту только тогда, когда животное «знает, что оно не знает». И эти умные создания поступали именно так. Некоторые обезьяны тоже проходят аналогичный тест. Кажется, они способны в некотором смысле сделать шаг назад, посмотреть на то, что происходит у них в мозгу, и оценить это.
Трудно представить, почему бы таким существам не осознавать точно так же и другие «внутренние ментальные состояния»: испытывать нечто похожее на то, что мы называем страхом, страданием, восторгом, грустью. И вовсе не кажется нелепым романтизмом предположение, что они способны чувствовать любовь.
Но как нам узнать наверняка, радуется собака или грустит? Что ж, любители собак скажут, что это совершенно очевидно, и я им верю. Но что именно мы можем измерить? И как нам сделать это в случае с животными, которые, судя по всему, обладают менее богатым репертуаром поведения и мимики — например, с рыбами или насекомыми?
Один из классических тестов на выявление эмоциоподобных состояний у животных состоит в том, чтобы проверить, приводит ли пребывание в условиях, которые, как ожидается, должны приносить им радость, к росту «оптимизма». Специалист по поведению животных Кэтрин Дуглас и ее коллеги исследовали, влияют ли условия содержания свиней на их отношение к жизни, судя по их ожиданиям от того, что она может им предложить.
Исследователи разместили одну группу свиней в комфортной, стимулирующей умственную деятельность среде, где было много соломы, свободного пространства и предметов, побуждавших исследовать их из любопытства. Вторую группу содержали в пустом, лишенном всего этого загоне. Команда исследовала, были ли эти две группы свиней настроены более оптимистично или пессимистично. Они научили животных ассоциировать один звук с подачей корма через люк, а другой — с отсутствием корма. Свиньи научились подходить к люку при первом звуке, но не при втором. Затем исследователи подали двусмысленный сигнал, промежуточный между двумя тренировочными, который можно было истолковать либо как сигнал «корм», либо как «нет корма». «Оптимистичная» свинья выбирала первый вариант, «пессимистичная» — второй. Дуглас и ее коллеги обнаружили, что свиньи из обогащенной сенсорной среды с большей вероятностью интерпретировали этот сигнал оптимистично и приближались к люку. Это, конечно, ничего не говорит о том, что две группы свиней на самом деле чувствуют по отношению к своему окружению. Это не значит, что свиньи, содержавшиеся в хороших условиях, чувствовали себя более жизнерадостными. Но это показывает, что они испытывают некое аффективное состояние, которое влияет на их поведение.
Не должно требоваться подобных экспериментов, чтобы убедить животноводов хорошо относиться к свиньям и обеспечивать им просторные, благоприятные условия для жизни, — мы должны делать это по умолчанию. Но это означает, что слова «Да какая свиньям разница?» не просто бессердечны, но и доказуемо ложны, если под этой «разницей» мы понимаем то, что происходящее влияет на их ментальное состояние.
Возможно, в отношении таких умных существ, как свиньи, в этом нет ничего удивительного. Но стоит ли нам беспокоиться о том, есть ли эмоции у менее когнитивно развитых существ, например у насекомых? Я и сам немного переживаю об этом — хотя, признаться, не всегда достаточно, — когда пытаюсь писать, а меня изводит жужжащая муха, так что так и подмывает потянуться за импровизированной мухобойкой. Легко заметить, что мухи реагируют на потенциальную угрозу: они какое-то время бешено жужжат, а более строгие исследования показали, что они также демонстрируют и другие модели поведения, напоминающие страх или тревогу — например, чаще подпрыгивают или время от времени замирают. Значит, и здесь угроза, по-видимому, вызывает некоторое изменение ментального состояния, которое влияет на целый ряд поведенческих реакций. Однако можно предположить, что по крайней мере некоторые из них представляют собой автоматические, адаптивные реакции, помогающие спастись от хищника, и необязательно сопровождаются какими-либо чувствами.
Ларс Читтка и его коллеги, однако, более пристально изучили вопрос о том, проявляют ли шмели ту же «позитивность», что и свиньи, в ответ на нечто, способное, как предполагается, улучшить их настроение — выражаясь антропоморфно, сделать шмелей счастливыми. В данном случае эквивалентом пищевого люка, связанного с различными звуковыми сигналами, служили разноцветные цветки (шмели хорошо различают цвета), которые могли содержать или не содержать пищевое вознаграждение. Исследователи приучили шмелей к тому, что на синих искусственных цветках будут капли сахарного раствора, тогда как на зеленых — просто вода. Шмели усвоили, что лететь стоит только к синим цветкам.
Затем команда использовала «двусмысленный» сигнал: в данном случае сине-зеленые цветки. Станут ли шмели интерпретировать их оптимистично — как «скорее всего, синие» — или пессимистично — как «скорее всего, зеленые»? Ученые разделили шмелей на две группы. Первой группе перед эксперментом дали немного сахара — неожиданное лакомство, — а второй нет. Те шмели, что получили внезапное угощение, охотнее летели к сине-зеленым цветкам, словно это неожиданное благодеяние подняло им настроение.
Во втором тесте обе группы подверглись имитации нападения хищника: их временно заперли в специальном механизме. Обычно после этого шмели ведут себя более осторожно при поиске пищи, словно их на время охватывает страх. Но те шмели, которые перед этим получили неожиданное угощение, быстрее возвращались к сбору пищи, будто их изначально радужный настрой отчасти компенсировал тревогу.
Очевидно, что обсуждать подобные эксперименты трудно, не скатываясь в антропоморфизм. Я ни на секунду не допускаю, что мы можем с полным правом назвать шмелей, получивших неожиданное сладкое угощение, «счастливыми»: это слово придумано для человеческой эмоции, несущей на себе отпечаток нашего самосознания и обогащенной сложностью нашей когнитивной системы. Но человеческое счастье возникло не на пустом месте. Как и всё остальное в нашем разуме, в конечном счете оно является продуктом эволюции, а аффективные «настроения» шмелей, вполне вероятно, представляют собой ту самую протоэмоцию, из которой и развилось счастье. Более того, когда Читтка и его коллеги ввели шмелям препарат, блокирующий действие нейромедиатора дофамина (который, как известно, участвует в формировании человеческой реакции «вознаграждения» на приятные стимулы вроде еды и секса), они больше не демонстрировали видимого «улучшения настроения» от полученного ранее сахара. Это как минимум указывает на то, что поведенческие эффекты возникают под влиянием нейронных сигналов, сопоставимых с теми, что вызывают удовольствие у нас.
Эстетика животных
Мы, люди, испытываем чувства по самым разным поводам: не только по тем, что имеют очевидную ценность для выживания, вроде еды и секса или, наоборот, опасности и травм, но и по поводу музыки и искусства, спортивных результатов, политических событий и многого другого. Иными словами, наши эмоции настроены не только на базовое выживание, но и на культуру, и включают в себя эстетическое измерение.
Есть ли у животных хоть какое-то подобие эстетического чувства? Ваша собака, по всей видимости, получает удовольствие от теплого коврика у камина, на котором можно растянуться. Но есть ли ей разница, изысканного ли он бордового цвета или кричащего лаймово-зеленого?
Шалашник, как я уже упоминал, часто считается эстетом животного мира. Самец выстраивает замысловатые композиции из найденных предметов, чтобы украсить арочное сооружение — шалаш, — который он свивает из веток и стеблей, чтобы произвести впечатление на самок. Птицы собирают разноцветные объекты, такие как ракушки, лепестки и выброшенные кусочки пластика, и раскладывают их вокруг шалаша, часто сортируя по цвету и располагая симметрично. Как и пение, строительство шалаша — это приобретаемый навык: молодые самцы наблюдают за работой опытных строителей. В эти творения вкладывается огромное количество усилий и то, что очень похоже на эстетическое суждение: некоторые самцы присаживаются туда, где будет сидеть самка, прежде чем внести очередное изменение, словно оценивая, как результат будет выглядеть для его целевой аудитории.
Вполне возможно, что реакция самки на красивый шалаш ничем не отличается от реакции некоторых птиц на пышное оперение — еще один пример демонстративного брачного поведения: автоматический отклик на что-то яркое и броское. Однако изысканная художественность шалаша и тот факт, что он является уникальным продуктом разума отдельной птицы, наряду с заботой, которой самец окружает свой проект, и долгими раздумьями самки, позволяют предположить, что здесь как минимум задействованы сложные когнитивные процессы. Действительно ли птицы просто следуют сложным, но автоматическим правилам, которые мы не в силах постичь? Или, по крайней мере у самок, могут возникать зачатки эмоционального эстетического отклика? Чарльз Дарвин полагал, что животные в процессе эволюции могли научиться ценить то, что мы называем красотой ради нее самой, и Карл фон Фриш отстаивал эту точку зрения применительно к шалашникам:
Те, кто считает жизнь на Земле результатом долгого эволюционного процесса, всегда будут искать истоки мыслительных процессов и эстетических чувств у животных, и я верю, что значительные их следы можно обнаружить у шалашников.
Возражать, что поведение самца вызвано исключительно его половыми гормонами, неверно, утверждал фон Фриш, — ведь то же самое можно сказать и о поэте, сочиняющем любовный сонет для своей возлюбленной. По меньшей мере, нас должно заставить задуматься то, что мы сами испытываем приятные эмоции как от птичьего пения, так и от мастерства шалашников, не говоря уже о многоцветном великолепии птичьего оперения. Действительно ли это простое совпадение, что то, что вызывает у нас эстетический восторг перед талантом птиц, у самих животных пробуждает влечение и возбуждение?
Говорение на иных языках
Существует остроумная карикатура, высмеивающая исследования поведения животных: ученый в белом халате говорит выстроившимся в ряд животным — шимпанзе, вороне, змее и слону, — что ради объективности оценки их способностей он хочет, чтобы все они залезли на дерево.* Этот рисунок подчеркивает, что одна из опасностей подобных исследований заключается в том, чтобы принять отсутствие определенного поведения за отсутствие когнитивной способности к нему. Причина, по которой мы никогда не сможем вести беседу с дельфином, кроется не только в том, что они не выказывают признаков способности справляться с рекурсивной природой человеческого языка, но и в том, что анатомия их горла и рта в любом случае не позволяет им издавать необходимые звуки.
Ранее я утверждал, что разум, лишенный языка, несомненно, очень отличается от нашего. Слова — это не просто ярлыки для предметов, действий, эмоций и тому подобного; это комбинаторные символы, которые делают возможными новые виды рассуждений и, более того, новые типы осознания. Как выразился Дэниел Деннет: «Многие животные прячутся, но не думают о том, что прячутся». Они совершают действия, не классифицируя их. Это не то же самое, что самосознание вида «Это я прячусь», и, по сути, оно не обязательно должно быть с ним связано: можно представить существо, которое осознает себя в определенной ситуации, не давая этой ситуации названия («прятание»).
Поэтому все наши лучшие попытки исследовать разум животных осложняются очевидной проблемой: мы не можем просто расспросить их об их жизни. И даже если бы могли, это мало чем помогло бы. «Если бы лев мог говорить, — сказал Людвиг Витгенштейн, — мы бы не смогли его понять», — потому что мы не разделяем умвельт льва, его субъективную систему координат. (Конечно, в реальности, если бы лев мог говорить, он не был бы львом, поскольку, если оставить в стороне физиологию гортани, «умение говорить» не поставляется в виде готового модуля, который можно просто вмонтировать в его мозг.)
Множество животных, включая львов, подают голос. Но какой смысл они в это вкладывают? Птицы обладают одними из самых сложных вокализаций в животном царстве, и их песни имеют поразительные параллели с человеческим языком. Птичье пение не запрограммировано изначально, а приобретается в ходе практики: птенцы должны научиться правильно управлять своим голосовым аппаратом (сиринксом), а освоение правильной песни требует обратной связи — во многом так же, как дети постепенно оттачивают произношение, пока их слова не зазвучат правильно. У птичьего пения тоже есть диалекты: у некоторых певчих птиц в разных частях страны звучат совершенно разные «мелодии». Песни состоят из дискретных акустических элементов, похожих на слоги. А область мозга птицы, отвечающая за воспроизведение песен, эквивалентна зоне Брока — отделу человеческого мозга, ответственному за речь.
И все же птичье пение — это вовсе не язык. Скорее это сигналы, как правило, служащие для привлечения брачного партнера. Таким образом, эти песни — по большей части лишь пространные, пусть и весьма приятные на слух способы, с помощью которых самцы рекламируют свою привлекательность.* Мы до сих пор не до конца понимаем, что именно делает песню птицы популярной у самок, но, похоже, некоторые элементы, такие как двойные слоги, считаются «сексуальными», а один из критериев, используемых самками, — это стабильность песни, например, способность самца в точности повторить ее. Мы также не знаем, является ли певческое мастерство «честным» сигналом, то есть отражает ли оно реальное превосходство певца как потенциального партнера. Возможно, обширный репертуар указывает на хорошие когнитивные способности, но на самом деле нет никаких признаков того, что искусные певцы умнее во всем остальном. Мелодии, очевидно, делают свое дело: самцы с богатым репертуаром в среднем оставляют больше потомства. Но в них нет ничего такого, что действительно требовалось бы «декодировать».
Другой отряд существ, практикующих сложную вокальную коммуникацию, — китообразные, включая китов и дельфинов. Их звуки действительно кажутся более похожими на язык, хотя, по правде говоря, мы и об их значении знаем крайне мало. По крайней мере, некоторые из этих звуков могут быть сродни «словам» с конкретным значением. Морской биолог Дениз Херцинг сообщила, что алгоритм, разработанный для выявления значимых сигналов в свисте дельфинов, выделил внутри группы звук, который она и ее команда научили дельфинов ассоциировать с саргассовыми водорослями (с которыми дельфины иногда «играют»). Херцинг утверждала, что дельфины усвоили это «слово» и использовали его в дикой природе для передачи того же значения.
Общение в животном мире происходит не только с помощью звуков. Люди передают огромное количество информации через позы и жесты, и для некоторых животных они могут быть столь же важны, как звуки и призывы. Понять, что означают эти сигналы, однако, мешает то, что мы понятия не имеем, где заканчивается одно жестовое «слово» и начинается другое, и существует ли вообще у них хоть какое-то подобие словаря или грамматики. Без глубокого понимания поведения конкретного вида, говорит эксперт по головоногим моллюскам Дженнифер Мазер (и чаще всего у нас его нет, добавляет она), невозможно по-настоящему расшифровать значение его действий, поскольку неизвестно, какие из них искажены или незавершенны: у вас попросту нет словаря для перевода.
Но теперь появились новые инструменты для раскрытия тайн общения животных — в частности, те же методы искусственного интеллекта на основе «глубокого обучения», которые используются в переводчиках с человеческих языков (см. здесь). Специалист по компьютерным наукам Бритт Селвителл, сооснователь базирующегося в Сан-Франциско проекта Earth Species Project, убежден, что некое межвидовое общение на основе ИИ станет возможным уже через пять-десять лет. Но для этого нам потребуется «снять человеческие очки», говорит он: «У нас может даже не быть органов чувств, чтобы воспринимать и понимать сигналы другого вида. На что больше похоже это общение: на человеческий опыт языка, на музыку или, быть может, на образы?»
Традиционная расшифровка незнакомого человеческого языка требует Розеттского камня — текста, сопоставляющего неизвестный язык (например, египетские иероглифы) с известным (например, древнегреческим). В случае с общением животных нам не приходится надеяться на подобную подсказку. Но современные системы ИИ способны работать и без нее. Обученные поиску паттернов и связей, они могут с почти провидческой точностью выявлять корреляции в самых разных типах данных. Есть надежда, что если какой-то аспект поведенческого репертуара животного представляет или выражает то, что способна выразить и наша речь — указание на биологический вид, предупреждающий сигнал, пространственное направление, — то ИИ сможет это заметить. В рамках Earth Species Project существует программа Whale-X, цель которой — собрать все сигналы общения внутри одной группы китов в течение целого сезона и с помощью ИИ понять их значение. Ключевой момент здесь заключается в том, что ИИ должен быть нейтрален в отношении смысла и не подвержен (или, по крайней мере, менее подвержен) когнитивным искажениям, которые побуждают нас интерпретировать все с антропоцентрической точки зрения. «Самое поразительное в ИИ и компьютерных технологиях, — говорит Кон Слободчиков,
— заключается в том, что мы начинаем расшифровывать языки и когнитивные процессы животных на значимых для них, а не для нас условиях. Компьютерные технологии наконец-то позволяют нам заглянуть во внутренний мир животных и увидеть, что они представляют собой сложных чувствующих существ, заслуживающих нашего понимания и уважения».
Крайне маловероятно, что коммуникация каких-либо животных действительно окажется полноценным языком, обладающим рекурсивной сложностью и синтаксисом человеческой речи. Как выразился Деннет, человеческий язык осуществляет «слишком тонкую нарезку»: он различает тончайшие нюансы категорий, количества и качества, которые для других животных не имеют значения. Вряд ли какая-либо собака, считает Деннет, способна помыслить (то есть мысленно представить себе) концепт, который переводился бы как «моя миска полна говядины». По его словам, мы рискуем «привнести слишком много ясности, слишком много отчетливости и артикулированности содержания, а значит, и слишком много организации в системы, которые пытаемся понять». Собаки могут предпочитать говядину свинине, но само по себе это не означает, что «говядина» и «свинина» для собаки — это разные категории мяса. Животное может, к примеру, просто следовать правилу: «если мясо сопровождается запахом X, его нужно есть в первую очередь».
В то же время мы можем столкнуться с такими типами коммуникации, чувств и понятий, которые попросту невозможно выразить ни на одном человеческом языке. Например, помимо свиста, дельфины издают щелчки, которые используют для сонарной эхолокации. По эхо-сигналам, возникающим при отражении щелчков от объекта, дельфин может составить мысленное представление о его размере, форме и даже плотности. В каком-то смысле он «видит» звуком, будучи способным сопоставить сонарный образ с тем, что воспринимает зрительно.
Более того, один дельфин может интерпретировать сонарные сигналы другого: используя только звук, они способны видеть то же, что видит другой. «Они способны видеть очертания предметов, когда пассивно подслушивают чужие щелчки», — говорит нейробиолог Марсело Маньяско, изучающий когнитивные способности дельфинов. В принципе, дельфины могли бы использовать щелчки и для общения. «Если они могут с помощью щелчков имитировать форму объекта, — говорит Маньяско, — то они были бы способны говорить картинками». Это примерно как если бы я вместо того, чтобы сказать вам «чайник», мог спроецировать некий сигнал, который заставил бы вас его увидеть — не просто мысленно, а прямо в вашем поле зрения. Возможно, эта удивительная мысль — часть того, каково это — быть летучей мышью.
Самую непосредственную пользу от более глубокого понимания диапазона и способностей разума животных могли бы получить сами животные. Часть нашего жестокого обращения с другими видами объясняется элементарным нарушением коммуникации. «Собак часто отдают в приюты из-за неспособности нас, людей, считывать и понимать сигналы, с помощью которых они пытаются с нами общаться», — говорит Слободчиков. Если мы собираемся сосуществовать с другими животными в тесной близости, в том числе и в одном доме, нам пора хотя бы попытаться спросить их: «Как бы вы хотели, чтобы мы позволили вам существовать?»
Но было бы еще лучше и, конечно, менее самонадеянно начать рассматривать себя как особый тип разума, сосуществующий с широким спектром иных разумов, у каждого из которых есть свои сильные и слабые стороны. Название книги выдающегося этолога Конрада Лоренца по психологии животных, опубликованной в 1949 году, — «Кольцо царя Соломона» — отсылает к легенде о том, что Соломон владел кольцом, дававшим ему власть говорить со зверями. Лоренц предположил, что талисманом Соломона было вовсе не волшебное кольцо, а просто способность к внимательному наблюдению. Как выразилась когнитивный психолог Диана Рейсс, Соломон, возможно, просто «освободил пространство для того, чтобы увидеть и услышать, что делают другие животные». Этому примеру определенно стоит последовать.