К книге
Книга разумовГЛАВА 3. Всё, чем вы являетесь.
20%
ГЛАВА 3. Всё, чем вы являетесь.
4

Идея пространства — или, по крайней мере, шкалы — человеческих разумов не показалась бы необычной западным мыслителям от эпохи Просвещения до Викторианской эпохи. Большинство из них принимали как должное существование спектра человеческого ума и интеллекта, чувствительности и вкуса, способности испытывать боль и удовольствие, да и самой способности чувствовать. Эти различия находили отражение в обществе через призму расы, класса и пола, где на одном полюсе находились почти звероподобные дикари, а на другом — белые благовоспитанные мужчины.

При таком наследии неудивительно, что в последнее время как естественные, так и гуманитарные науки отстаивают единство человеческих способностей и опыта: идею о том, что, хотя отдельные люди, конечно, различаются своими конкретными ментальными свойствами, не существует усредненного различия между возможностями и навыками разума, которое можно было бы соотнести с расой, классом, полом или любыми другими социальными ярлыками. Живучесть этой идеи врожденного различия в завуалированном, псевдоинтеллектуальном и расистском дискурсе о «человеческом биоразнообразии» лишь свидетельствует о том, какое значение этим устаревшим иерархиям придается ради продвижения определенных социальных повесток.

И все же, едва концептуальное пространство человеческих разумов схлопнулось с крахом одних предрассудков, как оно вновь расширилось благодаря вызову, брошенному другим. Более глубокое понимание нейроразнообразия — существенных различий в том, как устроен, ориентирован и настроен человеческий разум, — обострило наше осознание того, что люди все же воспринимают мир, чувствуют и мыслят в рамках «спектра», обладая разным набором навыков и занимая разные ниши для внесения своего вклада в жизнь общества. Если когда-то некоторые мыслители, такие как Исаак Ньютон, Генри Кавендиш, Поль Дирак и Алан Тьюринг, считались «гениальными, но со странностями», то сегодня мы видим все меньше причин клеймить те особенности их поведения, которые отличали их от нейротипиков. Среди множества доказательств того, какую важную роль подобные поведенческие характеристики играют в благополучии общества, достаточно вспомнить, как международное признание проблемы глобального потепления было подстегнуто молодой женщиной с расстройством аутистического спектра.

Иными словами, наш взгляд на пространство человеческих разумов перестал быть представлением о сфере «одобренной нормальности» с горсткой досадных отклонений, а стал скорее видением причудливой многомерной границы, которую эволюция и случайность превратили в коллективный ресурс.

Каковы координаты этой части Пространства разума? Мы можем признать, что у большинства из нас есть общие способности и свойства: например, сознательный опыт, способность общаться с помощью языка (включая язык жестов), способность к математическому абстрагированию, потребность (разной интенсивности) в общении и привязанности и так далее. Но можно ли свести это изобилие поведенческих и когнитивных характеристик к обозримому числу измерений? Какую форму имеют наши разумы?

Эволюционировавший разум

Хотя мы так привыкли к ощущению, будто смотрим на мир из собственной головы (а может, именно поэтому?), то, что разум находится в мозгу, не всегда считалось само собой разумеющимся. Для Аристотеля все ощущения рождались в сердце — эту идею многие ученые мужи разделяли даже в Средние века. Вопрос, который Шекспир задал в «Венецианском купце»: «Скажи мне, где удел любви: В сердцах иль в мыслях рождена?..» — до сих пор отзывается в разговорах о том, руководствуемся ли мы головой или сердцем.

Но даже когда в эпоху Возрождения мозг был признан мыслящим органом, разум или психика — то, что когда-то считалось душой, — оставались совсем другим делом. То, что картезианский дуализм все еще здравствовал, когда Гилберт Райл обрушился на него с критикой, назвав «призраком в машине», на самом деле не должно удивлять — ведь разум обладает поразительной способностью проецировать себя вовне, за пределы тела. Изображение на фотографии совершенно однозначно локализовано в самом объекте, в частицах и красителях самой фотоэмульсии. Но изображение, запечатленное на сетчатке, кажется, вовсе не находится там, и мы не воспринимаем зрение как нечто происходящее «в мозгу». Странно до невообразимости то, что, когда мы оглядываемся вокруг, все, что мы видим, на самом деле разворачивается у нас в голове; разум каким-то образом ухитряется проецировать этот опыт обратно во внешний мир. То же самое происходит со звуком и запахом: мозг воссоздает их источник и преподносит этот мысленный образ так, словно это вовсе не образ, а сама вещь. Лишь изредка — скажем, если мы галлюцинируем или когда мы смотрим на оптические иллюзии — нам напоминают, что мир не обязательно соответствует нашему восприятию. Это свойство разума казалось бы почти волшебным, если бы не было столь абсолютно, неизменно привычным.

Как и в отношении любой другой особенности живых существ, первый вопрос, который стоит задать о том, почему разум устроен именно так, звучит следующим образом: почему эволюция могла сделать его таким? (Я говорю «могла», поскольку считать все великолепие жизни эволюционной адаптацией — распространенная ошибка. Тем не менее, это хорошая отправная точка, и самое главное, что нужно помнить о человеческом разуме, — это то, что он возникает как свойство организма, развивавшегося в ходе эволюции.)

Многое из того, что создала эволюция, кажется настолько волшебным, что вполне понятно, почему когда-то мы не могли представить это ничем иным, кроме как результатом божественного провидения и всемогущества. Откуда это великолепие павлиньего оперения и крыла бабочки, неземное, сверкающее зрелище рыбьего косяка, архитектурная точность творений медоносной пчелы или плетущего паутину паука? Ничто из этого, конечно, на самом деле не является волшебством. Напротив, это свидетельство того, чего может достичь слепой дарвиновский естественный отбор, если дать ему достаточно времени.

Мозг — один из тех органов, которые позволили первобытным людям выжить в суровых условиях, и его базовая анатомия мало изменилась за десятки тысяч лет. Это не означает (вопреки расхожему стереотипу), что сегодня мы ориентируемся в мире с помощью ментальных ресурсов, приспособленных исключительно для охоты и собирательства в саванне, поскольку вся суть человеческого мозга как раз в том, что он поддерживает поразительно адаптивный, разносторонний и пластичный разум. Разум, способный обеспечивать выживание в небольших сообществах в суровом климате последнего ледникового периода, неизбежно должен был оказаться способным на гораздо большее, чем только это, — примерно так же, как технология, способная создавать электронные таблицы Excel, mp3-файлы и Minecraft, никогда не ограничится только этими приложениями и типами файлов. Мозг человека, рисовавшего на стенах пещеры Ласко семнадцать тысяч лет назад, скорее всего, мог бы поддерживать работу разума, способного пользоваться интернетом. Но в таком разуме тогда еще не было необходимости, и те мозги создавали лишь тот разум, которого требовали обстоятельства. Иными словами, мы не знаем всех возможностей и пределов человеческого разума, поскольку наш мозг до сих пор сталкивался лишь с определенными средами, формирующими этот разум.

Наш ментальный ландшафт наверняка сильно отличается от ландшафта Тутанхамона или Шекспира, не говоря уже о человеке эпохи верхнего палеолита, и уж тем более мой ментальный инструментарий отличается от инструментария современного представителя народа чимане из боливийских тропических лесов. Было бы справедливо сказать, что у нас действительно разные типы разума, каждый из которых соответствующим образом сонастроен со своей средой. От моего разума было бы мало толку в ледниковый период, а разум художника из Ласко едва ли сослужил бы ему хорошую службу в центре Лондона.

Часть заблуждений относительно нашей якобы доисторической интеллектуальной одаренности проистекает из этой путаницы между мозгом и разумом. У всех людей, как в прошлом, так и в настоящем, мозг устроен немного по-разному, но не совсем верно утверждать, будто различия между мозгами порождают различия в разуме. Скорее, наш мозг обладает различными «разумоформирующими тенденциями» — как и различные среды обитания. Организм выживает за счет взаимодействия со своей средой; разум опосредует это взаимодействие; а мозг — это часть организма, которая его координирует. Когда среда меняется, разум адаптируется и развивается, а вслед за ним меняется и поведение. «Эволюционировало не само поведение, — отмечает когнитивист Стивен Пинкер, — эволюционировал разум».

Вот ключевая особенность нашего эволюционировавшего разума: хотя его архитектура частично (но отнюдь не полностью!) продиктована генами, он существует для того, чтобы освободить нас от наших генов: позволить нам совершать действия, которые не запрограммированы заранее. Как мы увидим далее, разум, вероятно, возник как эффективный способ координации движений тела для достижения целей выживания — но у людей (и многих других животных) он стал средством, благодаря которому нам больше не нужно полагаться исключительно на гены для определения своего поведения. Поразительно в людях не то, что гены влияют на то, как мы думаем и делаем выбор, а то, что столь большая часть нашего поведения, по-видимому, ускользает от их доминирующего влияния. Хотя мы порой недооцениваем способность простых организмов гибко реагировать на окружающую среду, более сложный разум способен создавать гораздо более широкий репертуар способов тонкой настройки и приспособления к обстоятельствам. Если эволюция хочет (выражаясь слишком уж телеологически) предоставить существу множество вариантов поведения для выживания в сложной и непредсказуемой среде, она может либо вложить огромные ресурсы в «жесткое программирование» реакций на все мыслимые обстоятельства, либо — и этот путь представляется наиболее эффективным — наделить это существо разумом.

Сформированный обществом

Люди занимают более разнообразные среды обитания, чем любой другой биологический вид на Земле. Это напрямую вытекает из того факта, что интеллект, которым мы наделены, обладает поразительной широтой. Это не хвастовство от лица моего вида; я первый готов признать те глупости, которые люди совершают регулярно. Но, честно говоря, довольно странно, что мозг, развивавшийся по дарвиновским законам адаптации, оказался способен создать общую теорию относительности. Иногда это называют парадоксом Уоллеса — в честь Альфреда Рассела Уоллеса, первооткрывателя (наряду с Дарвином) естественного отбора, который указал на очевидную избыточность значительной части человеческого интеллекта. Уоллес полагал, что мозга, объем которого всего наполовину больше, чем у гориллы, было бы вполне достаточно, чтобы дать нашим предкам-гоминидам конкурентное преимущество, необходимое для процветания. Наши умственные способности кажутся избыточными.

Маловероятно, что весь этот интеллект был приобретен «случайно» — то есть как побочный продукт эволюции мозга, направленной на развитие других способностей, таких как улучшение моторного контроля для охоты и изготовления орудий. Интеллект — очень дорогостоящий признак: на долю человеческого мозга приходится всего 2 процента от общей массы тела, однако около четверти расходуемой нами глюкозы крови и 20 процентов вдыхаемого кислорода уходит на мыслительную деятельность. Никто не знает, почему эволюция пошла на такие затраты, но одна из ведущих гипотез состоит в том, что это было обусловлено ментальными нагрузками, с которыми сталкивались наши предки, живя в сообществе с другими людьми: тем, что сильнее всего отличает нас в животном царстве, является социальный интеллект. Например, чтобы мирно уживаться со своими собратьями, нам полезно предугадывать, как они поведут себя в ответ на наши собственные действия: нам необходима некая ментальная модель того, как устроен их разум. Нам нужно помнить, кто есть кто и кто что сделал: например, кто дружелюбен и надежен, а кто нет. По эволюционным причинам мы (как и многие животные) от природы склонны к сотрудничеству: например, чтобы вырабатывать эффективные стратегии охоты или извлекать пользу из передачи культурных знаний в долговечных социальных группах. Одним из возможных триггеров социальной эволюции интеллекта стал переход наших предков-гоминид от древесного образа жизни к наземному, что увеличило их уязвимость перед хищниками и, следовательно, вызвало необходимость в более крупных и сплоченных группах.

Настоящий взрыв человеческой культуры и общества, однако, мог быть совершенно не связан с какими-либо серьезными изменениями в нашем мозге. Анатомически современные люди появились в Африке около 200–300 тысяч лет назад, а их первая миграция из этого региона произошла около 80 тысяч лет назад. Существуют свидетельства развития культуры и искусства, датируемые примерно 75 тысячами лет назад: таков, например, возраст украшенных бусин и «рисунков» охряным пигментом, найденных в пещере Бломбос в Южной Африке; кроме того, из Западной рифтовой долины в Заире происходит коллекция костяного оружия и орудий труда (то, что первооткрыватели назвали «хорошо развитой костяной индустрией»), датируемая 90 000 годом до нашей эры. Но археологические данные показывают, что лишь около 40–50 тысяч лет назад культура ранних людей стала богатой и разнообразной — например, с появлением музыкальных инструментов. Похоже, что дремавшие когнитивные ресурсы, приобретенные гораздо раньше, наконец высвободились по мере расцвета самой культуры. Мы не знаем, почему и как это произошло, но — насколько мы можем судить по форме и объему черепной коробки — это не сопровождалось заметными изменениями в мозге.

Эволюция интеллекта под влиянием социального сотрудничества могла стать самоподдерживающимся процессом. По мере того как наши предки становились умнее, они приобретали все более широкий репертуар моделей поведения, вместо того чтобы полагаться на ограниченный и фиксированный набор реакций на любые непредвиденные обстоятельства. Но тогда их разуму требовалось развиваться и дальше, чтобы справляться с этим поведенческим разнообразием вокруг них: как выразилась одна группа исследователей, «лучший поведенческий выбор для индивида зависит от того, что делают другие члены группы, а это меняется от одной охоты к другой и даже в ходе одной и той же охоты от момента к моменту».

Это не значит, что сотрудничество между особями само по себе требует большого мозга или вообще его наличия. Мы видим его великолепные проявления, например, в сообществах муравьев и даже в колониях бактерий — в том, как эти микроорганизмы совместно создают прочные, склизкие «биопленки». Адаптивные преимущества кооперативного и альтруистического поведения обычно объясняются родственным отбором: мутации генов, которые (например, за счет своего влияния на развитие мозга) способствуют полезному совместному поведению среди генетически родственных особей, будут распространяться в популяции. Этого, по-видимому, достаточно для объяснения социальности муравьев и пчел, в колониях которых все особи приходятся друг другу родственниками.

В более сложных сообществах, где одни особи тесно связаны генетическим родством, а другие нет, подобное альтруистическое поведение может оказаться недостаточно гибким, чтобы учитывать эти различия. Проще сотрудничать со всеми членами группы, чем вырабатывать способ отличать более дальних родственников от тех, кто вообще не состоит в каком-либо значимом родстве. В принципе, от этого выигрывают все.

Однако сотрудничество, не основанное на родстве, может иметь свои минусы. Оно уязвимо для «безбилетников», которые используют сотрудничество других в собственных эгоистичных целях. Тем не менее, кооперативное поведение все же может возникнуть из этого баланса. Обычно это иллюстрируют сценарием — «игрой» под названием Дилемма заключенного, которая ставит двух участников в ситуацию, где в долгосрочной перспективе они оба получают лучший результат, если сотрудничают, а не пытаются превзойти друг друга, даже если обман может принести обманщику краткосрочную выгоду*. В одном раунде игры игроку выгоднее всего обмануть другого, а не сотрудничать — но такой эгоизм обречен на провал, если игра ведется неоднократно, поскольку другой игрок, скорее всего, ответит тем же, лишив обоих преимуществ сотрудничества. Многие животные и другие организмы демонстрируют альтруистическое поведение по отношению к неродственным особям, что можно объяснить на основе подобных моделей.

В сценариях Дилеммы заключенного можно добиться хороших результатов, используя крайне простые поведенческие стратегии, практически не требующие когнитивных усилий. В одной из них, называемой «Око за око» (Tit For Tat), вы делаете именно то, что ваш оппонент сделал в прошлом раунде. Если они сотрудничали, вы тоже будете сотрудничать; если они обманули, вы поступите так же в следующем ходу. Это жесткий способ борьбы с обманщиками, но в итоге он может втянуть игроков в бесконечный цикл взаимных обвинений, возможно, просто из-за какой-то первоначальной ошибки или недопонимания. В некоторых случаях лучше следовать чуть более снисходительной версии «Око за око», которая не переходит к обману в тот же миг, когда это делает оппонент, а делает это только в том случае, если тот упорствует в своем антиобщественном поведении.

Таким довольно простым правилам могут следовать организмы с минимальным интеллектом. Но чтобы преуспеть в таких конкурентных дарвиновских играх в обществе когнитивно более сложных существ, вам, возможно, придется поумнеть, чтобы выжить. Дело в том, что не существует единого «лучшего» способа играть в Дилемму заключенного — все зависит от того, что делают другие. А это в популяции мобильных существ, где вы постоянно сталкиваетесь с новыми «игроками», представляет собой серьезный тест на интеллект. Это требует гибкости — понимания, скажем, того, что сработавшее против одного игрока может не сработать против другого. К примеру, может оказаться выгодным «рекламировать» себя как надежного партнера: поддерживать репутацию, чтобы побуждать других к сотрудничеству при встрече с вами. Но вам также может потребоваться дать понять, что вы не глупец и не потерпите постоянного использования себя в чужих интересах. Или же вы можете развить в себе хитрость, обманывая только тогда, когда никто не видит. И так далее.

Короче говоря, в таком обществе ум приносит свои плоды. Было высказано предположение, что из-за подобных соображений кооперативное поведение среди организмов имеет тенденцию быть бимодальным: вы обнаруживаете его либо у организмов с низким интеллектом, таких как бактерии (где оно в основном объясняется родственным отбором), либо у организмов с довольно высоким интеллектом, которые демонстрируют гораздо более гибкое, зависящее от обстоятельств поведение, а не ограниченный набор автоматических, малоосознанных реакций.

Зоолог Люк Макналли и его коллеги показали, что сценарии вроде Дилеммы заключенного могут стимулировать эволюцию интеллекта в простой «модели мозга» из взаимосвязанных нейронов, принимающей поведенческие решения. Они начали с простых сетей, состоящих всего из нескольких связей (узлов), которые обеспечивали довольно простые стратегии для группы агентов, многократно разыгрывающих между собой две игры. Обе игры приносили наибольшую взаимную выгоду за кооперативное поведение и наименьшую — за взаимный «обман» (отказ от сотрудничества). Они позволили своим агентам приобретать дополнительные узлы в своих нейронных сетях, что обеспечивало большее разнообразие и сложность их поведения — грубую меру их интеллекта. Исследователи разыграли этот сценарий на компьютере в дарвиновском ключе, так что более «приспособленные» агенты (те, кто получал наибольший выигрыш в каждом раунде) размножались и распространялись.

Исследователи обнаружили, что их популяция искусственных агентов постепенно эволюционировала, становясь более «интеллектуальной» и сложной, в рамках того, что они назвали «макиавеллиевской гонкой вооружений», где агенты стремятся перехитрить друг друга. Хотя уровень сотрудничества также неуклонно рос, это не означало, что агенты становились «милее». Они просто научились лучше использовать систему в собственных интересах — в частности, за счет развития более широкого и гибкого репертуара действий. Это, по мнению Макналли и его коллег, подтверждает идею о том, что высокий интеллект возник как социальная способность.

Но это не единственная возможность. Другие исследователи предполагают, что высокий интеллект людей (и, возможно, других животных) возник из требований, связанных с использованием орудий труда: адаптивные преимущества способности изготавливать и применять орудия давали преимущество тем особям, которые обладали когнитивными навыками, необходимыми как для соответствующих двигательных действий (например, скалывания кремня), так и для воображения, позволяющего представить, как эти предметы могут помочь в решении задачи.

Третьи полагают, что интеллект был связан не столько с общей способностью к социализации, сколько с задачей поиска брачного партнера. Это сделало бы его продуктом разновидности дарвиновского отбора, называемой половым отбором. Идея заключается в том, что превосходные когнитивные навыки каким-то образом повышают способность особи привлекать или выбирать партнера. Эти характеристики не помогают особи выживать — например, за счет умения предсказывать поведение какого-нибудь животного, способного стать питательным обедом; скорее, они помогают ей размножаться и передавать свои гены. Возможно, сложный репертуар поведения убеждает потенциального партнера в том, что эта особь будет столь же искусна и в игре на выживание (что вовсе не обязательно должно быть правдой, главное — чтобы это выглядело убедительно!). С этой точки зрения интеллект может стать подобием павлиньего хвоста или оленьих рогов: признаком, который раздувается до несоразмерных масштабов по сравнению с тем, что строго необходимо, просто для того, чтобы дать преимущество в брачных играх. Если мысль о том, что половое влечение сделало нас умнее, кажется удивительной, просто вспомните, какая огромная часть нашей культурной и творческой энергии до сих пор мотивирована именно им.

Кое-кто считает, что ключ к человеческому интеллекту кроется не столько в биологии, сколько в самой культуре: наш интеллект развивался параллельно с нашей способностью передавать знания, навыки и технологии последующим поколениям. В этом, безусловно, что-то есть: пожалуй, сильнее всего от других животных нас отличают не базовые когнитивные навыки, а сложность нашего общества. Психолог Сесилия Хейз утверждает, что человеческий разум представляет собой набор «когнитивных гаджетов», приобретаемых не в виде запрограммированных инстинктов, а посредством культурного обучения в детстве. Она утверждает, что при рождении мы не так уж сильно отличаемся от шимпанзе.

Культурная эволюция, безусловно, является главным определяющим фактором нашего поведения, а свойственная эволюционной психологии привычка сводить поведение к «примитивным» биологическим побуждениям слишком часто отсекает все самое важное. Как говорит Дэниел Деннет: «Каждый человеческий разум, который вы когда-либо наблюдали, — включая прежде всего ваш собственный, на который вы смотрите "изнутри", — является продуктом не просто естественного отбора, но культурной перестройки колоссальных масштабов».

Безусловно, одним из сильнейших факторов влияния на эту «перестройку» (если мы хотим называть ее так; на самом деле это просто эволюция иными средствами) является язык. В частности, мы можем передавать сложные идеи не только от человека к человеку, но и сквозь время, используя язык в вербальной и символической форме. Многие подозревают, что именно с появлением языка человеческий разум действительно начал опережать разум других животных. «Нет, — пишет Деннет,

более воодушевляющего, более взрывного, более судьбоносного шага в истории конструирования разума, чем изобретение языка. Когда Homo sapiens стал бенефициаром этого изобретения, этот вид словно угодил в гигантскую рогатку, которая забросила его далеко за пределы всех остальных земных видов по способности заглядывать вперед и размышлять».

Нейробиолог Юэн Макфейл полагает, что само притязание на обладание разумом вообще — что, по его мнению, означает быть самосознающим и сознательным, — проистекает из языка и, следовательно, присуще исключительно человеку. Без слов для формулирования понятий и связей между ними, утверждает он, мы не можем должным образом развить представление о себе как о существах в мире. Это крайняя позиция, согласно которой другие приматы и даже человеческие младенцы сводятся к роли едва ли не безмозглых автоматов, и в конечном итоге она устанавливает довольно произвольный порог разумности, который игнорирует преемственность когнитивных функций между взрослым человеком и другими существами. Возможно, лучше всего рассматривать взгляды Макфейла как показатель того, насколько нам трудно представить, какими могут быть другие разумы, если они не способны выразить себя перед нами.

Хотя оценить обоснованность этих идей о происхождении человеческого интеллекта (и, возможно, интеллекта некоторых других животных) непросто, в совокупности они подразумевают, что называемое нами интеллектом — вовсе не какой-то стандартный ингредиент, который эволюция отмеривает в больших или меньших дозах тем существам, что его удостоились. Это слово охватывает целый комплекс способностей, развившихся в ответ на конкретное давление отбора (то есть для определенных «целей»). Разум, сформированный в первую очередь требованиями жизни в сообществе, вряд ли будет точно таким же, как разум, сформированный необходимостью привлекать партнеров или способностью создавать и применять орудия труда. (Нет причин считать эти варианты взаимоисключающими, но вряд ли они все одинаково важны.)

Если вы опасаетесь, что взгляд на человеческий разум, согласно которому все его действия в конечном счете направлены на дарвиновскую приспособленность — то есть на повышение шансов выжить и оставить потомство, — ужасно его ограничивает, то вы совершенно правы. Из того, что эти насущные потребности двигали эволюцией нашего разума, вовсе не следует, что они полностью определяют или ограничивают его — так же как тот факт, что чувство равновесия и способность к передвижению развились по тем же причинам, не означает, будто балет сводится исключительно к сексу и выживанию. Возможности разума, похоже, способны надстраивать сами себя: они открывают новые перспективы, которые, так сказать, не были предусмотрены эволюцией, и процесс продолжается. Главный поразительный факт о человеческом разуме заключается в том, что он делает массу вещей, выходящих далеко за рамки необходимого. Чересчур амбициозная эволюционная психология, которая сводит все художественное творчество к атавистическому дарвинизму (или его оппортунистическому побочному продукту), катастрофически не способна это понять.*

Представьте себе

И все же естественный отбор, несомненно, сформировал ментальный инструментарий всех разумных существ. Разум возник для того, чтобы с пользой для себя упорядочивать информацию об окружающей среде и собственном теле, получаемую через органы чувств. Разум выступает в роли агента, выбирающего действия: как должен поступить организм в текущей ситуации? Искать пищу? Бежать или прятаться от опасности? Ничего не делать и надеяться на лучшее?

Решения сами по себе не требуют наличия разума. Достаточно функции если из компьютерной логики: если поступает только сигнал (стимул) А, то на выходе получаем действие Х, но если А происходит в сочетании с Б, то результатом будет Y. Многие биологи считают, что огромное число организмов работает именно по такой простой алгоритмической логике: бактерии, растения, возможно, простые сидячие (неподвижные) животные, такие как морские ежи. У них нет широкого репертуара действий, и в своей среде обитания они редко сталкиваются с большим разнообразием и новизной, поэтому им вполне достаточно связывать стимул и реакцию по принципу автомата. Разум стал бы для них лишь обузой: слишком большие затраты ради ничтожной выгоды.

Позже мы увидим, действительно ли у «примитивной» жизни все устроено так просто. (Спойлер: это отнюдь не очевидно.) Но когда жизнь усложняется — когда вы активно двигаетесь в богатой экосистеме хищников и жертв, — простого принятия решений по схеме «стимул — реакция» определенно становится недостаточно. Вам приходится осмыслять гораздо более сложную, изменчивую и разнообразную информацию и с учетом всего этого просчитывать способы выжить. Почти неизбежно имеющиеся у вас сведения будут неполными: вы не можете знать или видеть все, что происходит вокруг, или четко понимать, где кроются опасности и возможности. Поэтому вашей системе принятия решений приходится строить наилучшую догадку о ситуации и необходимой реакции. Именно это обстоятельство, как мы увидим, скорее всего, и послужило толчком к появлению первых разумов, и именно оно с тех пор направляет их адаптацию и эволюцию.

В сложной среде речь уже не идет о простом вычислении реакций на основе стимулов. Наш собственный разум редко — если вообще когда-либо — сталкивается с настолько четко очерченной задачей, за исключением разве что научных экспериментов. Можно утверждать, что человеческий разум характеризуется не способностью выполнять заданные действия по точным инструкциям, а возможностью внезапно, из чистой прихоти, начать декламировать стихи, потребовать чашку чая или вспомнить, что ключи остались в машине. Однако подобные реакции (по вполне понятным причинам) пресекаются в лабораториях когнитивистики, где участников экспериментов обычно просят ограничиться конкретными действиями в ответ на раздражители: «когда увидите X, нажмите эту кнопку». Задаваемые вопросы, как правило, предполагают ответы вроде «да/нет», а не «не могли бы вы сказать что-нибудь смешное?». Стоит ли удивляться, что на основе подобных исследований обычно возникает машинно-компьютерная метафора разума? Дэниел Деннет указывает, что эксперименты в области познания и поведения могут искажать наше представление о человеческом разуме, поскольку по методологической необходимости они заставляют участников вести себя так, словно те являются «временными виртуальными машинами».

Что действительно поражает в нашем разуме, говорит Деннет, — это не способность решать задачи и выполнять тесты, а абсолютная безграничность нашего познания, «изобилующего [большим] количеством возможностей... чем жизненный мир любого другого живого существа». Мы можем мысленно перенести себя не только в любые мыслимые обстоятельства, но и во множество невозможных ситуаций: парить в космическом вакууме, жить под водой, уменьшиться до размеров дюйма, путешествовать во времени. В чем же эволюционный смысл столь свободного полета фантазии?

Некоторые нейробиологи и психологи подозревают, что наше сверхактивное воображение — это не какая-то причуда эволюции, а уникальная определяющая черта человеческого разума: мы в той же степени Homo imaginatus, в какой и Homo sapiens. Разум, способный представлять возможности за пределами собственного опыта, может подготовиться к неожиданностям; лучше проявить избыточное предвидение, чем оказаться застигнутым врасплох. По всей видимости, мы способны на это благодаря своего рода «творческому припоминанию». Паттерн нейронной активности, охватывающий участки коры головного мозга и гиппокамп (область мозга, связанную с памятью) и называемый дефолт-системой мозга, задействуется как тогда, когда мы вспоминаем прошлые события, так и тогда, когда мы воображаем будущие. Было показано, что дефолт-система активируется при выполнении задач, связанных с воображением и предвидением, мысленным принятием чужой точки зрения и моделированием социальных сценариев. Опираясь на прошлый опыт и создавая на его основе новые ассоциации, мы можем мысленным взором переноситься «в любую точку воображаемого пространства-времени», как выражается нейробиолог Донна Роуз Аддис, — в средневековую Францию, Средиземье или антиутопическую альтернативную вселенную «Матрицы». В этом внутреннем театре может быть разыграна любая пьеса. Как говорил Тезей в «Сне в летнюю ночь»: «Безумцы и влюбленные всесильны / Кипящим мозгом: создают они / Игру фантазии, которой разум / Прохладный никогда бы не постиг».

Лингвист Даниэль Дор считает, что язык был изобретен нами скорее для «инструктирования воображения», нежели для простого общения. Язык, по его мнению, «должно быть, стал единственным важнейшим фактором, определившим возникновение человеческого воображения в том виде, в каком мы его знаем». Он цитирует замечание Людвига Витгенштейна из «Философских исследований»: «Произнести слово — все равно что нажать клавишу на клавиатуре воображения». Мы используем слова, говорит Дор, «чтобы общаться напрямую с воображением наших собеседников». С помощью языка мы предоставляем базовые ингредиенты — своего рода каркасный набросок или план, — которые слушатель может использовать, чтобы воссоздать опыт описываемого. Это способ обмениваться реальным опытом друг с другом и тем самым «открыть простор для человеческой социализации, который в противном случае остался бы закрытым».

Благодаря языку воображение не знает границ. Оно не просто фантазирует о сегодняшнем ужине или, раз уж на то пошло, беспокоится, как бы его не сжечь. Оно вызывает к жизни причудливых чудовищ, галактические империи и волшебные сказки. Дор считает, что подобная плодовитость воображения присуща только людям. Хотя есть некоторые свидетельства (как мы увидим далее) того, что другие животные способны на «мысленное путешествие во времени» — перенесение себя в сценарии прошлого или будущего, — нет никаких признаков того, что они создают столь свободные от ограничений сюжеты.

Изобретение реальности

Эта способность к безграничному познанию вооружает нас для встречи со всем, что может преподнести жизнь. Ведь жизнь сама по себе — процесс безграничный и непредсказуемый, даже когда кажется, что она ставит нас перед сугубо бинарным выбором. Допустим, вы выбираете блюдо в ресторане: заказать говядину или утку? Какой выбор может быть более однозначным? Но пока вы изучаете меню, ваши мысли могут быть гораздо сильнее заняты тем, как проходит свидание: производите ли вы хорошее впечатление? Если начнется пожар, вы точно не станете дальше раздумывать над заказом. И в отличие от большинства задач, решаемых компьютерами, здесь редко существует наилучший ответ. То есть может существовать вариант, который кажется наилучшим лично для вас, но по каким критериям? Да, вы предпочитаете говядину, но помните ту потрясающую утку, которую пробовали в Париже? А вдруг здесь ее готовят так же? К тому же вы решили сократить потребление красного мяса. И боже мой, до чего же дорогой этот стейк! Погодите: ваш спутник только что заказал говядину. Будет ли лучше взять то же, что и он, или проявить независимость мышления?

В такой формулировке решение кажется невозможным: здесь слишком много факторов, чтобы какая-либо машина могла его просчитать. И тем не менее мы это делаем. Вам может потребоваться всего несколько секунд, чтобы понять, что вы закажете. Правильное ли решение вы приняли? Этот вопрос (если только утка не окажется ужасной) поставлен некорректно. И все же человеческий разум, управляемый мозгом (но отнюдь не диктаторски), эволюционировал именно для того, чтобы справляться с подобными ситуациями. Метафорически выражаясь, из таких «меню» всегда состояла большая часть человеческого существования: это выбор того, как поступить, и, что принципиально важно, выбор, который никогда не заканчивается и для которого может не существовать абсолютно правильного ответа. На самом деле можно утверждать, что мы часто принимаем решения, даже не зная самого вопроса. Следовательно, жизнь — это не вычисление, а процесс, непрерывный поток взаимосвязанных решений, действий и эмоций, как важных, так и незначительных, порой осознанных, а порой — нет или в меньшей степени. Наш разум действительно время от времени выдает конкретные результаты — мы рассчитываем налоги или решаем, что приготовить на ужин — на основе более или менее четко определенных вводных данных. Но жизнь — это не просто череда таких дискретных расчетов и решений. Разум больше похож на пилота, чем на компьютер.

Задача пилота состоит не в том, чтобы «вычислить реальность», а в том, чтобы посадить самолет. Для этого ему нужна карта мира, в котором он ориентируется. Это представление не обязательно должно быть идеальным, достаточно, чтобы оно было просто приемлемым. Да оно и не может быть идеальным, поскольку разум никогда не располагает исчерпывающей информацией для его построения. Глаз, к примеру, воспринимает лишь двумерный узор из светлых и темных пятен, а также приблизительную информацию о длине волны падающего на сетчатку света. (Он даже не регистрирует «точный цвет» вещей, а лишь улавливает интенсивность света в трех диапазонах спектра — грубо говоря, красном, зеленом и сине-фиолетовом, — на основе чего ему приходится реконструировать все остальные видимые цвета.) Эволюция предпочла ограничить получаемую нами информацию — отчасти из-за физических ограничений наших рецепторных систем (скажем, было бы непросто создать стабильный и жизнеспособный рентгеновский датчик из биологических материалов), а отчасти потому, что она концентрируется на том, что наиболее важно для благополучия организма. Некоторые животные способны видеть свет с такой длиной волны, которую мы не воспринимаем (как ультрафиолетовый, так и инфракрасный); другие видят мир с более высоким временным разрешением (выражаясь кинематографическим языком, с большей «частотой кадров»); третьи больше полагаются на запахи, или слышат в другом акустическом диапазоне, или используют звук как аналог зрения (и снова привет летучей мыши). Эволюция сочла, что для человека эти способности не стоят затраченных ресурсов: затраты, которые нам пришлось бы понести, не окупились бы ценностью предоставляемой ими информации.* Мы прокладываем свой путь, глядя на мир через узкое окошко и сплетая то, что в него попадает, в достаточно сносную картину, чтобы обеспечить себе неплохие шансы на выживание.

Иными словами, ничто в мире не является «красным» само по себе — наша зрительная система просто довольно условно «окрашивает» некоторые объекты этим ощущением. В принципе можно представить себе зрительную систему, которая реагирует только на «красный» диапазон спектра и при этом делит его на более тонкие спектральные градации, так что часть того, что мы воспринимаем как различные оттенки красного, выглядела бы для нее синим или зеленым. «Мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем, как выглядит „абсолютная“ реальность», — говорит Антонио Дамасио. Однако точнее было бы сказать, что «абсолютная реальность» вообще никак не выглядит, потому что «выглядеть» — это понятие разума, а не того мира, в котором этот разум обитает. «Восприятие — это не просто „Я вижу яблоко“», — пишет писательница Джанет Уинтерсон. — «Восприятие — это „Я вижу яблоко“ именно таким, каким я его вижу».

Огромное количество потенциально важной информации отсутствует даже в тех зрительных данных, к которым мы можем получить доступ. Один объект может быть частично заслонен другим. Одна его часть может находиться под ярким солнцем, а другая — в тени. Нам необходимо оценивать расстояние и глубину, которые неочевидны по одному плоскому двумерному изображению. Часть этой информации можно вывести из перспективы — если, скажем, предположить, что все уходящие вдаль уличные фонари имеют одинаковую высоту. Но это лишь дополнительный уровень умозаключений, выходящий за рамки того, что показывает само по себе изображение на сетчатке. Главный ключ к восприятию глубины кроется в нашей бинокулярности: мы можем вычислить ее, сравнивая два слегка различающихся поля зрения каждого глаза. Но это требует своего рода мысленных вычислений на основе двух плоских картинок, а значит, то, что мы испытываем, не вполне соответствует тому, что регистрирует сетчатка каждого отдельного глаза.

Но наше зрительное восприятие страдает от гораздо более серьезных изъянов. Каждый раз, когда мы фиксируем взгляд на каком-то предмете, наше внимание постоянно перескакивает с одной точки на другую в результате серии непроизвольных движений глаз, называемых саккадами, которые заставляют наше зрение перефокусироваться примерно три раза в секунду. При движении глаз или головы изображение размывается. К тому же мы моргаем примерно раз в три-четыре секунды. Если сложить всю продолжительность размытия из-за саккад и темноты при моргании, окажется, что мы функционально слепы более часа каждый день. И при этом мы ничего не замечаем! Вы можете сколько угодно всматриваться в свое отражение в зеркале и не заметить ни саккад, ни моргания — потому что, разумеется, глаз не может зафиксировать то, что он видит в эти моменты. Тем не менее наш зрительный опыт остается плавным, четким и непрерывным, а не превращается в дерганое стробоскопическое мерцание или размытое пятно, которые, казалось бы, должны были возникнуть из-за этих явлений.

В чем же причина? Дело в том, что сетчатка регистрирует лишь сырые данные. Зрение же требует активного вмешательства разума, который на основе этих данных строит надежное, стабильное и максимально правдоподобное предположение о картине мира. Для этого мозг занимается экстраполяцией и строит допущения, чтобы заполнить пробелы. В момент моргания первичная зрительная кора, регистрирующая поступающие в глаз зрительные сигналы, на мгновение затихает (или почти затихает), однако другие области мозга, также связанные с обработкой зрительной информации, компенсируют это затишье, чтобы удержать образ.

Более того, подавляющая часть того, что мы видим, приходится на центр нашего поля зрения. На периферии наши глаза улавливают не просто размытые очертания, но и картинку, почти лишенную информации о цвете. И все же мы не замечаем никакого «вымывания» цвета по краям поля зрения, поскольку мозг фактически предполагает его наличие — стоит нам лишь потрудиться повернуться и посмотреть туда напрямую. Используя технологии иммерсивной виртуальной реальности, психолог Майкл Коэн и его коллеги убирали цвет из периферического зрения испытуемых и обнаружили, что те не замечали этой потери — в одном случае даже тогда, когда цветным оставалось менее 5 процентов всего зрительного поля. «Наблюдатели раз за разом не замечали, когда цвет исчезал из большей части их зрительного мира», — пишут исследователи, приходя к выводу, что «наше интуитивное ощущение богатого, красочного мира во многом ошибочно».

Мозг также занимается редактированием, выбирая то, что (как он считает) имеет значение в поступающей сенсорной информации, и отсеивая то, что значения не имеет. Слуховая система отфильтровывает неизменный фоновый шум — скажем, непрерывный гул или свист, — ведь если в течение какого-то времени он не сигнализирует ни о чем важном, мозг решает, что на него не стоит тратить внимание. Избирательное внимание может делать невидимыми отдельные детали сцены, которые отчетливо фиксируются сетчаткой, как в знаменитой иллюзии «невидимой гориллы». В этом эксперименте люди, которых просят сосчитать количество пасов на видеозаписи баскетбольного матча, могут совершенно не заметить человека в костюме гориллы, который заходит в кадр, бьет себя в грудь и удаляется, — просто потому, что это не то, на чем им велели сосредоточиться.

Таким образом, восприятие — это не фотографическое воспроизведение внешних стимулов, а то, что метко называют «контролируемой галлюцинацией»*. Точнее говоря, оно формулирует гипотезу о мире, основанную на имеющихся данных, но подлежащую обновлению и уточнению. Разум, по словам когнитивиста Ричарда Шифрина и его коллег, «восстанавливает объекты внешнего мира такими, какими они должны были бы быть, чтобы объяснить наши ощущения» (курсив мой — хотя можно было бы сказать «такими, какими они, скорее всего, являются»). Это форма рассуждения, называемая абдукцией: поиск наилучшего объяснения для совокупности наблюдений. Таким образом, мы можем незаметно изменять воспринимаемый мир, чтобы он соответствовал нашим нисходящим ожиданиям — как в оптической иллюзии, называемой эффектом Мак-Гурка, при которой мы слышим один и тот же слог по-разному («фа», «да», «ба») в зависимости от движений губ говорящего*. Как писал Дэвид Юм, мы «золотим и окрашиваем объекты» внешнего мира «цветами, заимствованными из внутреннего чувства».

Подобное формирование опыта подразумевает интеграцию всех наших сенсорных модальностей и выработку интерпретации, которая их согласует. Если они вступают в конфликт, разуму приходится выбирать. Вот почему одна модальность пугающе легко может подавить другую и ввести нас в заблуждение: даже винные эксперты, получив два бокала белого вина, идентичных во всем, кроме того, что одно из них было подкрашено в рубиново-красный цвет безвкусным пищевым красителем, будут клясться, что они разные, и могут объявить «красное» изысканным Кот-дю-Рон. Построение реальности нашим разумом — это в такой же степени соперничество восприятий, в какой и их сотрудничество.

Ментальные модели

Конечной целью всего этого является выбор действия: что нам делать? Чтобы принять это решение, первой задачей становится точное предсказание: предвосхищение того, что произойдет, и того, какими будут последствия возможных действий. Разрабатывая модель мира, мы можем исследовать ее «офлайн», конструируя воображаемые сценарии и проигрывая вероятные последствия без необходимости проверять их на практике. Как отмечалось, благодаря этому наши воображаемые «я» могут «умирать вместо нас»: мы можем понять, какие решения и действия, скорее всего, окажутся неудачными, не испытывая на себе их последствий.

Большая часть этого происходит неосознанно. Мы не думаем: «Траектория этого падающего кирпича пересечется с моей головой», прежде чем увернуться от него. Тратить время на то, чтобы сознательно сделать такое предсказание, в данном случае было бы нам не на руку. Иногда, впрочем, мы действительно все обдумываем в избирательном театре сознания: «Лучше мне не говорить этого, иначе она разозлится на меня». Иногда мы можем даже открыто ссылаться на психологическую модель, которую используем для предсказания чьего-то поведения: «Она в любом случае всегда немного ворчлива по утрам». Но даже большая часть нашего социального общения происходит инстинктивно, а сама модель при этом остается как бы за кадром. У мозга есть множество путей от модели к предсказанию и к действию в обход сознания, главным образом потому, что мы не можем позволить себе этот долгий обходной путь. Тем не менее мы используем свой опыт реальных результатов, чтобы непрерывно, каждый миг, пересматривать и совершенствовать наши модели — по крайней мере, когда наш разум работает так, как нам хотелось бы надеяться.

Поразительно, насколько искусен наш разум в построении таких прогностических моделей. Например, мы чрезвычайно чувствительны к некоторым статистическим особенностям нашего опыта, даже не осознавая этого: мы ищем паттерны и закономерности и встраиваем их в свои ожидания. Когда вы получаете удовольствие от музыки или, напротив, когда она вас тревожит или трогает, скорее всего, вы реагируете на статистические закономерности, которые ваш разум выявил и накопил за весь ваш предыдущий музыкальный опыт. Если вас завораживают взмывающие вверх мелодические скачки в начале «Over the Rainbow» или «Singing in the Rain», то это потому, что вы на подсознательном уровне усвоили: октавные скачки («Some-where...») редко встречаются в мелодиях, и поэтому ваше внимание захвачено этим нарушением ожиданий. Если вы восторгаетесь «неправильными», выбивающимися из тональности нотами в теме Пети из симфонической сказки Прокофьева «Петя и волк», то это потому, что они бросили вызов той гармонической модели, о существовании которой у себя вы, вероятно, даже не подозревали. Вы даже не заметили, что они «неправильные»? О, еще как заметили — об этом сигнализирует ваш эмоциональный отклик удовольствия, который мотивирует и вознаграждает ваше стремление к поиску закономерностей*.

Пожалуй, трудно смириться с мыслью, что мы не воспринимаем некую «чистую истину» о том, что происходит вокруг нас. Но это происходит потому, что создаваемое нами представление в целом отлично справляется с установлением причинно-следственных связей и предсказанием будущих событий и результатов. И лишь когда эта способность дает сбой — порой самым причудливым образом из-за дисфункции мозга (болезни, травмы или органического поражения, мигрени, действия психоактивных веществ), — мы вспоминаем, насколько наша картина мира зависит от того, что именно разум делает с «сырыми» данными.

Мы особенно отчетливо осознаем это, глядя на оптические иллюзии. Они продолжают «обманывать нас», даже когда мы знаем правду — что линии не параллельны, круги не являются спиралями, а диски неподвижны, — потому что мы не контролируем сознательно работу нашего мозга по моделированию реальности. Оптические иллюзии созданы специально для того, чтобы обмануть этот аппарат, и они работают именно потому, что подобные стимулы редки или вовсе отсутствуют в реальном мире — ведь именно в нем наш разум и призван ориентироваться. По этой причине, когда мы видим обработанное в фотошопе изображение автомобилей с одинаковыми размерами в пикселях, которые из-за перспективы кажутся совершенно разными по величине (рисунок 3.1), наш разум вовсе не разыгрывает нас, а добросовестно выполняет свою работу: если бы мы когда-нибудь увидели нечто подобное в реальной жизни, кажущийся бо́льшим автомобиль действительно был бы больше. Это изображение, а не глаз, «фальсифицирует реальность».

Разум даже строит модель — наиболее вероятное представление — нашей собственной истории. Пожалуй, это самый тревожный аспект из всех. Уж мы-то наверняка знаем хотя бы то, что произошло с нами? По крайней мере... ладно, иногда мы можем помнить что-то не совсем правильно, но... Но на самом деле ваша память может оказаться поразительным выдумщиком. В течение нескольких лет писатель Иэн Макьюэн отчетливо помнил об одной «невероятно красивой» повести, которую он написал, а затем, переехав, припрятал где-то в ящике стола. Он искал ее повсюду. «Я видел ее мысленным взором — эту папку, эти страницы, ящик, в котором она лежала», — говорит Макьюэн. Но в конце концов ему пришлось признать правду: он ее выдумал. «Просто не было такого промежутка времени, когда эта вещь могла быть написана, — говорит он. — Все мое время было полностью учтено».

Рисунок 3.1. При демонстрации этой оптической иллюзии нам обычно говорят, что все машины на самом деле «одинакового» размера. Но в каком реальном мире это могло бы оказаться правдой?

Подобные ложные воспоминания довольно обычны и могут изобиловать деталями: это не столько ошибки памяти и заблуждения, сколько сложные, фантастические творения. Я до сих пор «помню» сборник фортепианных пьес, которые играл в юности, — подборку мелодий с задумчивым романтизмом Шопена и Форе. Я почти могу припомнить, как звучали некоторые из них, и очень хотел бы снова найти эту книгу. Но знаю, что не найду, потому что мне пришлось постепенно смириться с тем, что я ее выдумал.

Эксперименты показали, что внушить человеку ложные воспоминания тревожно легко. Достаточно легкого толчка, чтобы запустить процесс, который мозг выполняет в любом случае — вплетает полузабытые переживания в связное повествование: своего рода догадку о том, что произошло. Причудливая детализация некоторых абсолютно ложных воспоминаний демонстрирует эту моделирующую природу нашего разума в ее самом изобретательном проявлении.

Что вы можете сделать?

Конструктивная способность разума не является самоцелью. Мозг (если выразиться несколько парадоксально) не говорит разуму: «Вот что, по моему мнению, находится снаружи — и что ты теперь хочешь с этим делать?» Это взаимодействие устроено гораздо динамичнее. Можно сказать, что мир, который конструирует разум, основан на возможности что-то с ним сделать (что включает в себя и совершение каких-то действий со своим собственным телом).

Иными словами, ключевая особенность разума заключается в том, что он воплощен. Он конструирует мир на основе предположений и выводов о том, на какие действия способен данный организм.

Поскольку человеческий разум возник как инструмент выживания, он ищет аффордансы для достижения этой цели. Это понятие, впервые сформулированное психологом Джеймсом Гибсоном в 1966 году, обозначает потенциальную способность объектов играть полезную роль. Эта острая палка поможет мне дотянуться до чего-то; этот широкий лист укроет от дождя; на этом камне можно с удобством посидеть, а вот на том сидеть будет больно. Как формулирует Мюррей Шанахан: «Уловка познания состоит в том, чтобы расширить пространство возможностей, предоставляемых существу окружающей средой, за пределы того, что непосредственно очевидно».

Мышление в категориях аффордансов обеспечивает гибкость и многогранность. Оно не навязывает фиксированных значений или функций элементам окружения, а остается открытым для различных возможностей. Ранее неизвестное растение предоставляет аффорданс питательной пищи, но, возможно, несет в себе риск отравления. Осколок кремня предоставляет аффорданс резания или шлифовки; другой твердый камень предлагает аффорданс для оббивки кремня с целью сделать его край острее.

Человеческий разум феноменально искусен в обнаружении аффордансов. Именно это позволило нам расселиться по столь разнообразным ландшафтам и климатическим зонам: мы видим аффордансы для добычи пищи, сохранения тепла, сбора водных ресурсов даже на новых и незнакомых территориях. Технологии — это одна длинная история аффордансов: распознавание потенциала материалов и механизмов для удовлетворения наших потребностей.

Аффордансы лежат в основе нашей способности мыслить нестандартно. Допустим, вы хотите намазать масло на тост, но все ножи моются в посудомоечной машине. Что ж, ложка вполне может сойти за импровизированный нож: мы понимаем, что она обладает соответствующим аффордансом. Мы не станем пытаться намазать масло фольгой (даже если она блестит, как нож) или вырезанной картинкой с изображением ножа, поскольку знаем, что они не обладают нужным аффордансом.

По всей вероятности, в нашем прошлом мы нигде не учились тому, что ложку можно использовать как нож, и никто ранее не предлагал её в качестве подходящей замены в случае необходимости. Откуда же мы знаем, что ложка справится с задачей? Возможно, мы подсознательно представляем себе, как зачерпываем кусочек масла, а затем размазываем его плоской ручкой ложки. Иными словами, мы проигрываем этот сценарий в своём уме.

Для этого нам требуется задействовать некое неявное знание: что ложка жесткая, как лезвие ножа, и как раз достаточно острая, чтобы скользить сквозь масло. Вряд ли мы попытались бы проделать то же самое палочкой для еды, хотя она тоже длинная и жесткая: ею было бы трудно подцепить кусочек масла, да и размазывать его крайне неудобно.

Аффордансы, которые мы определяем, могут сильно зависеть от природы нашего тела: нам необходимо быть уверенными, что мы можем действовать так, как требуется для реализации этого аффорданса. Противопоставленный большой палец открывает новые горизонты аффордансов, недоступные менее ловким существам. Целый мир аффордансов закрылся для наших предков, когда они утратили цепкие хвосты и способность ловко лазать по деревьям.

Именно в этом заключается ключевой аспект воплощенного разума: он выбирает образ действий, основываясь на своего рода мысленной репетиции предполагаемого поступка и его ожидаемых последствий с учетом наших знаний о том, на что способны тела и как реагирует окружающий мир. Человеческий разум постоянно воображает варианты возможного будущего, задействующие те или иные аффордансы, и делает выбор между ними.

То, что делает эти репрезентации возможных сценариев столь богатыми, заключается не в конкретных когнитивных способностях, которыми мы обладаем, а в их интеграции: в том, что археолог Стивен Митен называет когнитивной текучестью и считает поистине отличительной чертой разума человека анатомически современного типа. В этом заключается разница между, скажем, обучением и культурной передачей навыков изготовления и использования орудий путем оббивки кремня в палеолите (мы увидим, что некоторые другие животные демонстрируют схожие способности) и тем, чтобы сообразить, как объединить неявные и явные знания для сложного процесса выплавки железа из руды. Это разница между заботой о насущных делах, чтобы прокормиться, согреться и обезопасить себя, и созданием воображаемых миров наскальной живописи. Искусство каменного века поражает нас до глубины души потому, что оно связывает его творцов с нашим современным разумом так, как не способны связать каменные орудия. Оно говорит о духовном «я», об ощущении нашего места в огромном космосе, о попытке не просто выжить, но и придать смысл нашему существованию и выживанию.

Учимся мыслить

Из каких ментальных кирпичиков складывается наша способность воображать то, что ещё не произошло и, возможно, никогда не произойдет? Как мы извлекаем знания, необходимые для этой деятельности, абстрагируя их из наблюдаемых нами явлений и событий? Многое из того, что мы знаем об этом процессе сегодня, получено благодаря наблюдениям за тем, как разум обретает эти способности по мере своего развития — то есть через изучение младенцев и маленьких детей.

Младенцы в возрасте всего двух месяцев ведут себя так, что становится ясно: они ожидают, что объекты будут двигаться по плавным траекториям (а не внезапно отскакивать в сторону без видимой причины), продолжать существовать, а не внезапно исчезать и появляться вновь, не проникать друг в друга и не воздействовать друг на друга на расстоянии без какой-либо видимой связи.* К шести месяцам у них появляется некоторое представление о свойствах материалов: о том, что жесткие объекты ведут себя иначе, чем мягкие, а жидкости ведут себя так, как не могут твердые тела.* Примерно к году они интуитивно осваивают такие понятия, как инерция (движущиеся объекты стремятся продолжать движение), вмещение и столкновение. Со временем дети усваивают представления о таких силах, как гравитация и трение — не на уровне ответов на экзаменационные вопросы, для чего нас нужно целенаправленно учить, а на уровне понимания, что эти силы существуют и как они проявляются: когда упадет башня из деревянных кубиков, когда игрушечная машинка перестанет катиться.

Мы используем эту интуицию для прогнозирования того, как поведут себя предметы. Мы знаем, что плоский лист бумаги сам по себе не удержит книгу, а стеклянный стакан разобьется о каменный пол, в то время как пластиковый уцелеет. У нас развивается то, что некоторые исследователи называют «движком интуитивной физики». Это включает в себя способность выявлять причинность: находить обобщаемые причины того, почему вещи ведут себя именно так, а не иначе в цепях причин и следствий. Дети в возрасте шести месяцев обычно понимают, что для того, чтобы один предмет привел в движение другой толчком, они должны находиться в физическом контакте: в этом заключается основа каузального механизма. Каким-то образом они выводят эти правила из ничтожно малого количества явных данных: опираясь всего на несколько наблюдаемых событий (а иногда и вовсе на одно), они быстро определяют глубинные причины.* Люди извлекают много знаний из малого.

Некоторые психологи полагают, что дети от рождения склонны искать «правила» причинности, что фактически наделяет их внутренним импульсом, лежащим в основе любого научного исследования. Например, исследователи из Массачусетского технологического института продемонстрировали двум группам детей четырех-пяти лет музыкальную шкатулку, которая начинала играть, если на нее положить бусины. Одной группе показали шкатулку, активируемую любой из четырех бусин; другой группе — шкатулку, для запуска которой требовалось положить сверху любые две бусины. Когда исследователи предложили детям поиграть с бусинами, чтобы понять, что заставляет механизм работать, вторая группа — которой досталась головоломка, а не простая и однозначная инструкция, — проявила гораздо больший интерес к исследованию и поиску «правил» работы устройства. Похоже, с самого раннего детства мы испытываем внутреннюю потребность строить модели того, как возникают наблюдаемые нами явления.*

Возможно, эта интуитивная физика оставляет отпечаток на нашем языке. Мы мыслим метафорами пространства, времени, силы, траектории: мы на верном пути, но не торопимся, взвешивая эту весомую идею в надежде, что в конце концов мы ее поймем. Иными словами, физические понятия кажутся нам полезными инструментами не только для взаимодействия с физическим миром, но и для того, чтобы думать с их помощью.

Гарвардский психолог Элизабет Спелке и ее коллеги предположили, что интуитивные представления, лежащие в основе познания, составляют небольшое число систем «базовых знаний», каждая из которых работает независимо. Одна из этих базовых систем дает нам способность концептуализировать объекты — сущности, которые удерживаются вместе как единое целое и сохраняются во времени, независимо от того, видим мы их или нет. У нас также есть пространственная система, способная понимать расстояние и ориентацию: например, то, что одни вещи находятся ближе или дальше других и располагаются в определенных направлениях относительно нас. (Это важнейшие знания для навигации по ориентирам.) Другие базовые системы имеют дело с действиями — нашей способностью воздействовать на вещи — и с «числом» и количеством.*

Спелке предполагает, что пятая базовая система связана с социальными взаимодействиями: она обеспечивает основу для интуитивной психологии, поддерживая представление о том, что существуют другие существа, действующие как агенты с намерениями и целями, а также кодируя идею о том, что могут существовать агенты, чье поведение и цели совпадают с нашими («своя группа»), и другие, в отношении которых мы не можем сделать такого предположения («чужая группа»).*

Подобно тому как мы используем базовые понятия «физики» для размышлений о своем внутреннем мире, мы можем проецировать аспекты интуитивной психологии на физический мир: увядающие растения кажутся «грустными», грозовые тучи — «сердитыми», и, конечно же, человечество всегда наделяло природный мир субъектностью: богами, демонами, духами.* Младенцы легко приписывают цели и намерения абстрактным и неодушевленным объектам, например, различая в их движениях или взаимодействиях то, что они интерпретируют как социальное или антисоциальное поведение. Если они видят, что какой-то объект явно мешает другому или помогает ему (скажем, под управлением взрослого), они впоследствии охотнее будут играть с «помогающим» объектом, как если бы решили, что он дружелюбен.

Центральное место в интуитивной психологии занимает то, что когнитивисты называют моделью психического. Это совсем не то, чем может показаться по названию — научная теория о работе разума, — а скорее убеждение в том, что у других существ есть разум, подобный нашему, со своими собственными мотивами и знаниями, которые принадлежат только им. Совсем маленькие дети полагают, что то, что знают они, знают все, — своего рода абсолютный (и в целом милый) эгоцентризм. Классический эксперимент заключается в том, что на глазах у взрослого экспериментатора (назовем ее Алисой) под один из трех перевернутых стаканчиков кладут какой-нибудь предмет — что-то привлекательное, например виноградину. Затем Алиса выходит из комнаты, а другой взрослый на виду у ребенка перекладывает виноградину под другой стаканчик. Примерно до четырехлетнего возраста ребенок будет думать, что если Алиса вернется в комнату и станет искать виноградину, она в первую очередь заглянет под тот стаканчик, где та лежит сейчас. А почему бы и нет — ведь она именно там! Но, конечно, Алиса не сделала бы этого, не видя момента перекладывания, — ведь это означало бы, что ребенок знает то, чего не знает Алиса. Когда у ребенка развивается модель психического, он будет ожидать, что Алиса заглянет под первоначальный стаканчик. Более того, дети часто приходят в восторг от этого обмана: от понимания того, что они знают то, чего не знают другие.

Список базовых систем Спелке может быть как полным, так и нет. Я бы не удивился, например, если бы у разума обнаружилась еще одна базовая система распознавания паттернов, способная выявлять закономерности в наших сенсорных данных, чтобы мы могли строить прогнозы, экстраполировать частное на общее и находить упрощающий порядок в этом изобилии.* Наша способность различать паттерны вполне может ускорять процесс усвоения языка, скорость и инференционный характер которого издавна служат предметом споров среди лингвистов.

Спелке предполагает, что эти «модули разума» являются врожденными и практически не требуют обучения: они представляют собой встроенный инструментарий нашего мозга, помогающий нам начать ориентироваться в мире. Модульность, безусловно, является свойством разума, и, пожалуй, самая сложная задача — понять, как все эти модули работают (в целом) так слаженно друг с другом. Разумеется, имеет смысл думать о разуме как о возникающем из этой интеграции частей, а не как о некой субстанции, в которую каждая из них погружена по отдельности. «Можно построить разум из множества маленьких частей, каждая из которых сама по себе лишена разума», — говорит специалист по компьютерным наукам Марвин Минский.

Но нам следует отличать модульность разума от модульности мозга: они, безусловно, связаны, но не синонимичны. Различные отделы мозга выполняют определенные функции, но чудо этого органа заключается в том, что он способен в какой-то степени адаптироваться и перестраивать свои связи для сохранения своих функций: свойства, полезные для разума, не обязательно должны целиком зависеть от конкретных конфигураций нейронов. Незрячие люди воспринимают шрифт Брайля в основном той частью мозга, которая у зрячих людей отвечает за зрение: эти нейроны сами по себе не настроены исключительно на зрительные данные. В одном особенно поразительном эксперименте, который, очевидно, нельзя было бы провести на людях по этическим соображениям (и некоторых может покоробить то, что его провели на других животных), хорьки, чья нервная система при рождении была изменена с целью перенаправить зрительные стимулы в слуховую кору, сохранили способность видеть: слуховая кора просто была перепрофилирована.

Этого базового набора функций разума далеко не достаточно, чтобы провести нас через всю жизнь. Мы также должны расширять и модифицировать свои ментальные инструменты посредством обучения. К огорчению тех из нас, кто постарше, дети во многих отношениях учатся гораздо лучше. В каком-то смысле это неизбежная особенность обучения: как только мы что-то усвоили, это создает предвзятость в том, как мы интерпретируем последующее, и тем самым ограничивает нашу способность усваивать новую информацию. Дети более открыты для обучения на основе новых стимулов, но по этой же причине потенциально более доверчивы, их легче ввести в заблуждение, и они склонны к магическому мышлению.

И вот почему спор о том, что в нашем поведении унаследовано (генетически обусловлено), а что приобретено в процессе обучения, отчасти бьет мимо цели. Ни заранее запрограммированное когнитивное устройство, ни механизм обучения типа «чистого листа», готовый к загрузке опыта и фактов, не были бы разумным эволюционным решением для задачи, которую мозг (вместе с телом) должен выполнять по конструированию и поддержанию разума. Мозг поставляется с уже встроенными базовыми способностями, необходимыми для самосовершенствования.

Почему вам не все равно?

Симулятор реальности, работающий в нашем разуме, конструирует и оценивает возможные варианты будущего на основе знаний о своих телесных ресурсах — о том, на что способно тело. Это, однако, выходит за рамки моделирования тела как абстрактного механизма. Представьте, что вы только что вернулись домой после поздней смены на работе. Вы голодны как волк, а ваша кухня полна продуктов. Вы могли бы приготовить себе все что угодно: запечь курицу с овощами и всеми полагающимися гарнирами. Это было бы восхитительно и как раз то, что нужно. Но вместо этого вы открываете банку консервированной фасоли и бросаете хлеб в тостер. Что мешает вам приготовить что-то гораздо более питательное и сытное? Вы прекрасно знаете, что способны на это, и что все ингредиенты у вас под рукой.

Но дело в том, что вам просто лень возиться. Вы слишком устали, и еда нужна вам прямо сейчас. Более «хорошее» решение, очевидно, имеется, но ваше нутро берет верх.

Иными словами, ваше решение мотивировано не просто «разумом», но и «эмоциями». Я беру эти слова в кавычки, потому что именно так мы часто формулируем эту проблему, — однако весьма спорно, правильно ли так на нее смотреть. Дело не в том, что эта ситуация обнажает некий конструктивный недостаток в эволюции разума; реакция нутра — это просто еще один аспект разума.

Ведь у нутра тоже есть свои резоны. Возможно, они не совсем оправданны со строго рациональной точки зрения: вы не собирались падать в обморок от голода, если бы не поели немедленно, да и спать вы все равно ляжете только через пару часов. Но ваше нутро говорит: и так сойдет. Этого вполне достаточно. Если потом все еще будете голодны, съедите печенье. Это решение нельзя назвать ни правильным, ни неправильным, но оно побуждает к конкретному действию.

Конечно, само ваше физическое нутро ничего не решало — точно так же, как сердце не берет порой верх над разумом, а ваши ноги не принимают решения о том, бежать ли им последний круг. И все же нутро действительно в этом участвует.

Ведь разум включает в свою картину мира наше собственное тело и его текущее состояние. Ваш разум знает, что ваш желудок пуст, благодаря сигналам от пищеварительной системы. Чувство радостного возбуждения, которое вы испытываете, когда в комнату входит [вставьте имя]: это не совсем ваше сердце посылает сигналы в мозг, а скорее действие гормонов, учащающих сердцебиение. Но разум регистрирует именно сердцебиение: «У меня пульс зашкаливал!» Если тело и не всегда является источником эмоциональной реакции, оно может выступать в роли ее выразителя.

Зачем разуму при принятии решений нужны эти (потенциально запутывающие или противоречивые) телесные ощущения?

Дело в том, что мозг — такой же орган тела, как сердце, почки или легкие. Более того, мозг создан для того, чтобы находиться в теле. Мозг — это не операционная система Windows, которую можно запустить как на ноутбуке Hewlett-Packard, так и на мейнфрейме IBM. Он «спроектирован» специально для использования в теле — в нашем случае, в человеческом теле.

«Я не думаю, что правильно считать мозг чем-то замкнутым в себе и самодействующим, — говорит нейробиолог Алан Джасанофф. — Наши решения всегда принимаются как телом, так и мозгом. Абсолютно все, что мы делаем, происходит на фоне физиологических сигналов в нашем организме, которые постоянно связывают происходящее в мозгу с происходящим внутри нас». Это двусторонний процесс: мозг не просто реагирует на телесные сигналы, но и изменяет их — например, хронический ментальный стресс может подавлять работу некоторых клеток иммунной системы, делая нас более уязвимыми для инфекций, а тревожность может изменять регуляцию половых гормонов. И это ни больше ни меньше то, чем занимаются все органы нашего тела.

Короче говоря, эмоции — это часть воплощенного разума. И раз уж так, то нелепо, что мы так часто привыкли считать их помехами, которые затуманивают разум. Эволюция, очевидно, нашла им применение. Одна из их ролей — наделять нас влечениями и мотивацией. Сила эмоций, побуждающая к действиям ради того, чтобы добыть пищу или найти партнера (не обязательно именно в таком порядке), совершенно очевидна. «Эмоции — это механизмы, которые задают для мозга цели самого высокого уровня», — говорит Стивен Пинкер. Для Дэвида Юма в основе любых действий лежат скорее «страсти», нежели разум: мы никогда ничего не делаем, если нами не движет какая-то страсть. Даже воздержание от безрассудных или аморальных поступков, по его словам, предполагает преобладание одной страсти (пусть и умиротворяющей) над другой. Сама по себе рациональность не может сказать нам, что делать, а лишь указывает, как сделать то, что рекомендует страсть.

Дело здесь не просто в том, чтобы придать сухому прагматизму дополнительный эмоциональный импульс; эмоции помогают преодолеть затянувшиеся или неразрешимые логические размышления. Как бы вы решили, возвращаясь поздно ночью домой, стоит ли по-быстрому приготовить фасоль на тосте или затеять полноценное жаркое, если бы не подсказка вашего «нутра»? У этой дилеммы нет очевидного «логического» решения, и можно представить себе компьютерный разум, застывший в нерешительности, подобно знаменитому буриданову ослу, который умирает от голода и обезвоживания аккурат посередине между ведром воды и стогом сена из-за своей неспособности сделать выбор. Эмоции же говорят: «Хватит раздумывать, делай хоть что-нибудь».

Они также могут служить механизмом подкрепления: когда разум советует определенное действие, эмоция добавляет мотивирующее «Да, черт возьми!». Как выразился когнитивист Дэниел Бор, «эмоции наращивают плоть на кости полезного или вредного». Разум, подобный нашему, — наделенный немалыми способностями к рассуждению, но сталкивающийся со средой и ситуациями, где этого недостаточно для обеспечения эффективных действий, — возможно, нуждается в эмоциях как в своего рода решающем голосе или усиливающем факторе. Следовательно, эмоция — это не помеха, а важнейшая часть ментального инструментария, а эмоциональность можно условно считать одним из измерений Пространства разума.

Мы можем задаться вопросом, существует ли некий минимальный и необходимый базовый набор эмоций. Обычно считается, что к «базовым» эмоциям относятся — возможно, исчерпывающим образом — страх, гнев, грусть, радость, отвращение и удивление. Люди всех культур на Земле проявляют эти шесть эмоций: по всей видимости, они врождены человеку, пусть даже триггеры для них культурно обусловлены. Есть основания полагать, что большинство из них, если не все, «проецируются» как минимум на других приматов, таких как шимпанзе: они могут входить в репертуар состояний мозга близкородственных нам животных. Кроме того, существуют так называемые «социальные эмоции», такие как зависть и ревность, гордость и смущение, возникающие по отношению к другим. (Если мы чувствуем смущение наедине с собой, это, как правило, связано с воображаемой или памятной социальной ситуацией.) Учитывая их сложные социальные структуры, похоже, что другие приматы тоже испытывают нечто подобное.

Могут ли существовать типы разума, которые испытывают одни эмоции, но не испытывают другие — то есть приходят ли они обязательно полным комплектом или существуют как независимые признаки? Некоторые нарушения работы мозга, судя по всему, действительно устраняют страх. Например, в 2010 году исследователи из Университета Айовы описали женщину, которая в позднем детстве из-за редкого генетического заболевания утратила функцию миндалевидного тела. Хотя она могла испытывать другие эмоции, такие как радость или грусть, она не чувствовала страха в ситуациях, которые выбили бы из колеи большинство людей: например, при просмотре жуткого фильма ужасов, под угрозой ножа (что случалось с ней в реальной жизни) или при встрече с крупными пауками и змеями. Хотя она утверждала, что «ненавидит» этих последних тварей, когда её привели посмотреть на них в магазин экзотических животных, она, к собственному удивлению, ощутила порыв потрогать их.

Если эмоции — неотъемлемый аспект работы человеческого разума, то лишенный эмоций, но во всем остальном похожий на человека персонаж вроде мистера Спока из «Звездного пути» — это фантом, или, по крайней мере, его разум не сможет работать нормально или эффективно. (Сценаристы «Звездного пути», конечно, часто намекали на это.) Одна из леденящих душу особенностей некоторых психопатов — их эмоциональная отстраненность от собственных действий. А отличия от ожидаемых эмоциональных реакций часто являются одной из особенностей людей с расстройствами аутистического спектра: отнюдь не отсутствие эмоций, а, скорее, совершенно иной набор триггеров и реакций на них, из-за чего им порой трудно приспособиться к нашему обществу, ориентированному на нейротипиков.

Однако с точки зрения когнитивистики или нейробиологии эмоции изучены не слишком хорошо. Их часто измеряют через уровень физиологического возбуждения: некоторые обостренные ментальные состояния можно соотнести с такими физиологическими показателями, как повышенная проводимость кожи или расширение зрачков. В лучшем случае это весьма грубые методы измерения, что отчетливо видно на примере ненадежных и порой откровенно псевдонаучных технологий детекторов лжи.

Некоторые исследователи полагают, что мы понимаем роль эмоций с точностью до наоборот. Нейробиолог Джозеф Леду утверждает, что они вовсе не движут поведением, а скорее представляют собой присущие только человеку реакции на подсознательные ментальные процессы. Возьмем, к примеру, миндалевидное тело: хотя эту область мозга часто называют «цепью страха», ощущение страха на самом деле является высшим когнитивным процессом, возникающим в коре головного мозга. Сигналы, поступающие из амигдалы, как-то с ним связаны, но их роль заключается в том, чтобы быстро соединить сенсорную информацию с моторными системами в обход высших когнитивных функций и вне поля зрения сознания: эти сигналы заставляют нас двигаться, например спасаясь от какой-то угрозы. Леду считает, что то, что мы испытываем как эмоции — это побочные эффекты подобных физиологических реакций: субъективные нарративы, создаваемые нашим мозгом и вызванные инстинктивными откликами, которые сами по себе лишены эмоций. Они опираются на язык и культуру, говорит он: мы сознательно обозначаем эти телесные реакции как «страх».

В подтверждение этой точки зрения он приводит примеры слепозрения — феномена, при котором люди с нарушениями обработки зрительной информации сознательно не фиксируют стимул, хотя «мозг его увидел». В таких случаях они могут не испытывать страха, когда им, к примеру, показывают змею, но мозг все равно запускает телесную реакцию, заставляя сердце биться чаще. Отголоски позиции Леду знакомы многим из нас по личному опыту: многие попадали в опасные ситуации, в которых действовали практически бездумно и бесчувственно, и лишь потом, когда получали возможность осмыслить произошедшее, испытывали страх и шок, соответствующие опасности их положения.

Если эмоции действительно, как утверждает Леду, сами по себе являются не «примитивными» реакциями, а скорее сложными когнитивными процессами, которые зависят от того, обозначаем ли мы их как таковые («мне радостно / мне страшно»), то нет уверенности, что животные вообще способны их испытывать. Конечно, они могут демонстрировать все физиологические реакции, которые мы связываем с эмоциями — например, собака в опасной ситуации может скулить и смотреть округлившимися глазами, — но это не сопровождается чувством страха.

Любой, кто знаком с репутацией Декарта как вивисектора (см. здесь), может почувствовать некоторый дискомфорт при таком взгляде на вещи. Но Леду вовсе не призывает к чему-то подобному. Он лишь предостерегает нас от смешивания поведения, ассоциирующегося с эмоциями, с их непосредственным переживанием.

Верна ли точка зрения Леду на эмоции или нет (а она является спорной), она затрагивает неизбежную трудность в понимании чужого разума: если всё, на что мы можем опираться, — это внешнее поведение (или измерения мозговой активности либо физиологических сигналов), как мы можем делать какие-то выводы о субъективном опыте? Здесь таятся опасности с обеих сторон: мы можем слишком легко предположить, что тождественность поведения означает тождественность переживаний, но с такой же легкостью можем это и отрицать. Если мы не способны испытывать истинные эмоции без умения обозначать их как таковые, то младенцы тоже не чувствуют страха: их плач при громком звуке — это всего лишь (скажем) инстинктивный отклик, призванный предупредить взрослого об опасности. Но не странно ли, что младенцы и животные могут порой так убедительно имитировать поведенческие и физиологические аспекты знакомой нам эмоции, при этом будучи лишены того, что кажется нам её главным компонентом, — способности её чувствовать? Мне кажется, проблема гипотезы Леду не в том, что она очевидно верна или неверна, а в том, что она превращает ментальные свойства в нечто слишком абсолютное, фиксированное и бинарное — то, что у нас либо есть, либо нет, — вместо того чтобы признать: разум представляет собой сложную смесь ингредиентов в самых разных пропорциях и сочетаниях вкусов, из которых наши собственные взяты лишь с одной-единственной полки.

Облако человеческого разума

Попытки понять, как формируется и организуется человеческий разум, обычно рассматриваются сквозь призму темы и вариаций — вернее, некого эталона и отклонений от него. Иными словами, транслируется представление, будто у людей в целом имеется определенный тип разума, а особенности этого разума мы выявляем через аномалии, когда те или иные его аспекты оказываются утраченными в силу капризов биологии или случайных обстоятельств. И, безусловно, верно, что, к примеру, когнитивные последствия для людей, перенесших повреждения определенных областей мозга, могут многое рассказать нам о функциях этих участков.*

Но в последние годы эта нормативная модель человеческого разума ставится под сомнение. Теперь ясно, что в Пространстве разума нет какой-то одной точки, занимаемой человеческим разумом, из которой отдельные люди могут быть вытеснены из-за дисфункций или особенностей работы мозга. Ключевая идея концепции нейроразнообразия применительно к человеческому познанию — особенно в отношении людей с расстройствами аутистического спектра — заключается в том, что человеческий разум может естественным образом структурироваться совершенно по-разному, и нам следует мыслить скорее категориями различий, а не дефицита.

Здесь важно избегать упрощений и романтизации. Для многих людей с аутизмом повседневная жизнь может быть тяжелейшим испытанием. Некоторые сталкиваются с когнитивными и поведенческими трудностями, которые они сами хотят рассматривать как нарушения, создающие особые потребности. Однако некоторые проблемы, с которыми сталкиваются люди с аутизмом, безусловно, обусловлены социальными, а не неврологическими причинами. Если верно утверждение, что главное отличие человеческого разума от разума других животных (особенно наших ближайших родственников среди человекообразных обезьян) заключается в том, что он эволюционировал для сложного социального познания, то неудивительно, что людям, чей разум не настроен на тонкости социального взаимодействия, трудно «вписаться». Некоторые люди на аутистическом спектре признаются, что чувствуют себя пришельцами в ином мире. Как однажды заявила Оливеру Саксу знаменитая Темпл Грандин, специалист по поведению животных с аутизмом: «Большую часть времени я чувствую себя антропологом на Марсе». И в каком-то смысле такие люди, как Грандин, действительно ими являются, ведь они пришли из других областей — всего лишь из соседних кварталов — в Пространстве разума.

И мы говорим вовсе не о крошечном меньшинстве. Как отмечает Стив Силберман в своем исследовании аутизма 2015 года Нейротрайбы, в США людей с расстройствами аутистического спектра примерно столько же, сколько евреев.* Вы наверняка знаете кого-то из них или сами являетесь одним из них. Некоторые из этих людей с трудом выживают в мире, созданном для «нейротипиков»; другие находят ниши, подходящие для разума, который немного отличается от большинства. Академическая наука кажется в этом отношении особенно гостеприимной: несколько известных ученых и технологов, таких как Поль Дирак, Стив Джобс, Томас Эдисон, Никола Тесла и, возможно, Исаак Ньютон, Альберт Эйнштейн и Чарльз Дарвин, вполне могли находиться на этом спектре.* И почему, в конце концов, с точки зрения социума и адаптации не признать ценность того, на что способно познание в иной области Пространства разума? «Мы должны научиться мыслить более разумно о людях, которые мыслят иначе», — говорит Силберман.

Какие параметры разума отличаются у людей с аутизмом? Симптомы крайне разнообразны: от того, что может казаться лишь набором случайных чудачеств (например, слегка навязчивых интересов), до практически полной неспособности к вербальному или любому другому межличностному взаимодействию. Но если и можно сделать какое-то обобщение, то оно заключается в том, что людям с аутизмом трудно обрести (или даже подумать о поиске) полезную интуитивную психологию. Они могут неверно истолковывать социальные сигналы, что часто приводит к тому, что нейротипикам кажется резкой, прямолинейной и неуклюжей манерой общения. Некоторые люди с аутизмом вполне это осознают; более того, из-за этого социальные контакты могут вызывать у них сильный стресс и душевную боль. Как сказал об одном из своих пациентов Ганс Аспергер — психиатр, который в 1940-х годах ввел термин «аутичный»: «Он может распознавать факты, но не способен домыслить то, что лежит между ними». Эта формулировка чрезвычайно точна, поскольку она указывает на то, что у многих людей с аутизмом действительно ослаблено или отсутствует: они не испытывают недостатка в сенсорных данных, но у них нет того измерения разума, которое создает эффективную модель причин этих данных, когда речь заходит о социальном поведении.

Расстройства аутистического спектра не являются (как иногда утверждают) чем-то новым, порожденным цивилизацией или современностью. Аутизм имеет генетическую составляющую, и многие мутации затрагивают гены, связанные с развитием мозга, которые существовали на протяжении всей эволюции человека.* Тот факт, что эти мутации сохранились и широко распространились, указывает на то, что они могут давать некое адаптивное преимущество. Когнитивист Саймон Барон-Коэн предположил, что гены, коррелирующие с аутизмом, в значительной степени пересекаются с теми, что отвечают за способность нашего мозга распознавать закономерности. Его исследования подтверждают интуитивную догадку о том, что одни люди более успешны в эмпатии, а другие — в восприятии и разработке схем для классификации и систематизации.* Последние, по его мнению, лучше выявляют закономерности того типа, на которых держится наука, — например, переходят от причинно-следственных связей к гипотезам о вмешательстве в окружающий мир: если верно X и я делаю Y, то вероятным результатом будет Z. Он утверждает, что люди с аутизмом представляют собой крайний случай работы систематизирующего, ищущего закономерности мозга — именно поэтому они непропорционально широко представлены в науке, математике, инженерии, а также среди изобретателей и предпринимателей Кремниевой долины. Барон-Коэн предполагает, что люди на аутистическом спектре могли играть ключевую роль в стимулировании человеческих открытий и изобретений. Сама по себе эта гипотеза едва ли проверяема, но она поднимает важный вопрос: аутистические черты, которые долгое время клеймили как странные, нелюдимые или занудные, всегда были значимым и продуктивным аспектом разнообразия человеческих умов. И мы рискуем недооценить и недоиспользовать этот ресурс, если будем выстраивать общество так, чтобы маргинализировать людей с таким складом ума в угоду исключительно социальным навыкам. Похоже, аутизм — это крайняя форма проявления вполне обычной черты человеческого Пространства разума.

Это сложные вопросы. Хотя бесспорно, что люди с аутизмом часто сильно страдали от того, что их списывали со счетов как умственно отсталых, «странных» и обременяющих общество, сама Кремниевая долина и ИТ-индустрия приобрели дурную славу из-за дефицита эмпатии, солипсизма и пренебрежения социальной ответственностью, не говоря уже о вопиющем женоненавистничестве. И в то время как работодатели все больше ценят социальные навыки, профессии, требующие эмпатии (например, социальная помощь), традиционно недооцениваются и низко оплачиваются по сравнению со сверхдоходами ИТ-дельцов, занятых сложными вычислениями, и финансовых аналитиков. Если Барон-Коэн прав, связывая (в среднем) систематизирующий разум с мужским полом, а эмпатирующий — с женским,* то слишком очевидно, на чьей стороне всегда был баланс сил. Даже сегодня находятся те, кто утверждает (вопреки фактам), будто «мужской мозг» лучше приспособлен к науке и инженерии, а значит, сохраняющийся гендерный дисбаланс в этих областях, который неизбежно порождает еще больше предвзятости и неравенства, — это просто «закон природы».

Некоторые исследователи, такие как нейробиолог Генри Маркрам, полагают, что аутизм возникает не столько из-за когнитивного дефицита, сколько из-за его избытка — чрезмерного изобилия информации, создаваемого разумом, который в некотором смысле обладает «избыточным восприятием». Сталкиваясь с этой потенциальной перегрузкой, люди с аутизмом тратят колоссальные силы на то, чтобы структурировать всё это и подчинить определенным закономерностям. Согласно этой теории «интенсивного мира», социальных взаимодействий могут активно избегать просто потому, что они слишком информативно насыщены, сложны и с трудом поддаются сведению к очевидным шаблонам. Однако на сегодняшний день твердых доказательств в пользу этой интригующей гипотезы пока слишком мало.

Аутизм демонстрирует работу человеческого разума, отличную от нормы, однако нам следует остерегаться превращения его в разум принципиально иного типа. «Меня саму долго привлекала идея встретить по-настоящему иной разум, но сейчас я не уверена, что именно аутизм — то место, где я смогу его встретить», — говорит когнитивист Ута Фрит, эксперт по расстройствам аутистического спектра. Удивительные таланты, которые демонстрируют некоторые люди с аутизмом, вовсе не обязательно помещают их в совершенно иные области Пространства разума, далекие от всех остальных. Хотя, по оценкам, от 10 до 30 процентов людей с аутизмом обладают какими-то исключительными, зачастую узкоспециализированными способностями, Фрит отмечает, что «более пристальное изучение этих талантов часто разочаровывает. Они, как правило, ограничены и даже поверхностны».

Тем не менее, пространство человеческих разумов явно охватывает широкий спектр навыков и способностей, которые уж точно не стоит располагать на одной-единственной шкале между «эмпатическими» и «систематизирующими». Ни один из них в широком смысле не превосходит другой, и все чаще признается, что разнородные команды работают эффективнее всего при решении сложных задач и поиске инновационных решений. Даже в науке, где навыки систематизации традиционно ценятся на вес золота, члены команды с хорошими социальными навыками играют важнейшую (и в настоящее время недостаточно признанную и вознаждаемую) роль. Существует масса примеров того, как сотрудничество между блестящими эгоистами быстро терпело крах, не говоря уже о нобелевских лауреатах с явным дефицитом эмпатии.

Настоящее препятствие для принятия нейроразнообразия (которое включает также такие состояния, как дислексия и синдром дефицита внимания и гиперактивности, СДВГ) заключается в том, что многие общества по своей природе нормативны: они устроены так, чтобы не просто ожидать, но часто и навязывать поведение, близкое к среднему значению. «Многие проблемы, с которыми [люди с аутизмом] сталкиваются ежедневно, — пишет Силберман, — это не „симптомы“ их аутизма, а трудности, навязанные обществом, которое отказывается создать элементарные условия для людей с когнитивными нарушениями». Поскольку когнитивное разнообразие с большой вероятностью является адаптивным для популяции, это может показаться странным — но, как указывал Зигмунд Фрейд, любой цивилизованной культуре (и я не приравниваю это к технологической искушенности) свойственно накладывать ограничения на наш разум и требовать такой корректировки поведения, которая в той или иной степени противоречит нашей природе. Тем не менее, нет никаких причин, по которым это должно заставлять нас судить о других разумах узколобо и конформистски. Мы никогда толком не пытались представить себе, как можно было бы устроить общество, чтобы оно лучше соответствовало ландшафту человеческих разумов. Но есть все основания полагать, что, если бы нам удалось сделать это соответствие более гармоничным, выгода была бы колоссальной.

Судя по опыту, человеческие разумы склонны к консерватизму: им наиболее комфортно среди других сходных разумов. Это естественно: если «модель психического» (Theory of Mind) сыграла ключевую роль в том, чтобы позволить нам сосуществовать, она опирается на способность проецировать нашу собственную ментальную онтологию в головы других. Если мы не можем постичь чужой разум, нам трудно понять, как жить с ним бок о бок. (Без сомнения, это отчасти объясняет, почему мы столь неустанно антропоморфизируем и «одиснеиваем» других животных.) Как отмечал Олаф Степлдон в своем романе 1930 года «Последние и первые люди», «богатое разнообразие личных характеров» повлекло за собой «бесконечные расточительные и жестокие личные конфликты» — но оно также «позволило каждому индивиду с развитым сочувствием обогащать свой дух благодаря общению с людьми, чей темперамент, мысли и идеалы отличались от его собственных».

Расширенный разум

Что находится внутри вашего разума, а что снаружи? Обычно мы представляем себе, что граница проходит по черепной коробке — или, если мы принимаем концепцию воплощенного разума, то по коже. Но некоторые философы разума с этим спорят.

Представим, что Бетти и Джай договорились встретиться в закусочной «У Тони» на Восьмой авеню. Бетти хорошо знает Нью-Йорк, и хотя она живет в миле от места встречи, она может добраться туда, просто обратившись к своей памяти. Джай приехал из Денвера, и поэтому по пути из отеля ему приходится время от времени сверяться с Google Maps. Бетти ориентируется исключительно с помощью собственного разума, в то время как Джай использует искусственное вспомогательное средство.

Но что если Джай тоже коренной ньюйоркец, но у него болезнь Альцгеймера, и он больше не может ориентироваться по памяти? Тогда ему нужно устройство для подсказок, поскольку эта часть его разума повреждена.

Мы постоянно и всё чаще поступаем подобным образом, даже если у нас нет таких нарушений. Когда-то мы могли заучивать телефонные номера наизусть; теперь они хранятся в наших смартфонах. Одно недавнее исследование показало, что у людей, ориентирующихся на тесных, узких улочках лондонского Сохо без посторонней помощи, гиппокамп — область мозга, отвечающая за память и пространственную навигацию, — проявлял гораздо больше активности, чем когда они могли использовать GPS-навигатор. Некоторые исследователи обеспокоены тем, что в активности мозга действует принцип «используй или потеряешь», и предполагают, что активная нагрузка на мозг может отсрочить нейродегенеративные нарушения. Делегирование функций нашего разума внешним устройствам на самом деле меняет его.

Но существует и другой взгляд. В чем, собственно, разница между тем, как Бетти и Джай ищут информацию для принятия решений о маршруте, кроме того, что одна ищет ее внутри себя, а другой — вовне? Можем ли мы задаться вопросом, не стала ли информация в GPS-навигаторе частью разума Джая, столь же легкодоступной теперь, как и любая сохраненная в памяти информация?

На первый взгляд это предположение кажется маловероятным. Зачем считать вещи за пределами головы частью самого разума? Но посмотрите, как некоторые пожилые люди, переведенные из дома престарелых в больницу, начинают испытывать большее замешательство и демонстрируют снижение умственных способностей. Утрата привычных ориентиров влияет не только на то, насколько хорошо они могут передвигаться, но может также сказаться, например, на их способности одеваться или на понимании того, когда пора есть. Они используют свое окружение как когнитивные вспомогательные средства. «Забрать их из дома, — говорит Дэниел Деннет, — буквально означает отделить их от значительной части их разума, что потенциально может быть столь же разрушительным, как и операция на головном мозге».

Точно так же эволюционные биологи Хилтон Жайпассу и Кевин Лаланд утверждают, что паутина пауков является частью их «воплощенной» когнитивной системы. Паутина работает как своего рода сенсориум: паук сидит и ждет, чтобы уловить датчиками на лапках вибрации, сигнализирующие о местонахождении пойманной добычи. Паук настраивает паутину, чтобы повысить ценность поступающей информации, например регулируя натяжение нитей так, чтобы информация направлялась и фильтровалась — во многом так же, как это делают сенсорные системы тела. К тому же паутина может служить аналогом памяти: если на одном ее участке ловится больше добычи, паук может расширить эту часть.

«Мы не должны принимать нейронную или даже биологическую модель личности или разума», — говорит философ Энди Кларк, один из главных сторонников концепции «расширенного разума», включающей когнитивные протезы и другие аспекты окружающей среды. «Механизмы разума находятся не только у вас в голове... они могут быть распределены между мозгом, телом и окружающим миром». Его позиция в некотором смысле является логическим продолжением идей Гилберта Райла: считать сеть, образованную мозгом, телом и миром, находящейся под контролем некоего бестелесного агента — а не самим разумом — значит снова призывать призрака в то, что теперь может быть в самом буквальном смысле «машиной». Кларк утверждает, что уничтожение артефактов, с помощью которых человек с когнитивными нарушениями выстраивает свое самоощущение, было бы столь же тяжким преступлением, как и повреждение части его мозга.

По мере того как технологии, способные взаимодействовать и сливаться с разумом, усложняются, становится все менее ясно, где разум заканчивается. Представьте, что вам имплантировали чип, который позволяет вашему глазу получать зрительную информацию с камеры, установленной на оживленной улице: в каком-то смысле часть вашего разума переносится туда. Чем еще является дистанционная хирургия — при которой аппарат оперирует пациента, управляемый движениями хирурга из другой географической точки, — как не переносом сознания хирурга к месту проведения операции? При таком подходе становится трудно сказать, что вообще такое разум — включает ли он в себя все, с чем мы сталкиваемся, включая других людей? Кларк и его ученик Дэвид Чалмерс утверждают, что для включения информации в состав чьего-то разума она должна быть надежной и легкодоступной. Но это довольно расплывчатые критерии. Также неясно, сводится ли эта информация к простому расширению памяти или же расширенный разум также осуществляет своего рода познание.

Феминистский философ технологий Донна Харауэй в своем знаменитом эссе 1985 года «Манифест киборгов» утверждала, что различия и границы между человеком и машиной были размыты уже тогда. Это, безусловно, было справедливо для физика Стивена Хокинга, все взаимодействия которого с окружающим миром через парализованное боковым амиотрофическим склерозом тело опосредовались технологиями. В своей книге 2012 года «Hawking Incorporated» философ Элен Мьяле назвала его «коллективным» существом, в большей степени машиной, чем человеком, чья субъектность полностью зависела от помощников. Кому-то это предположение показалось шокирующим и дегуманизирующим, но Мьяле рассматривала положение Хокинга лишь как крайний случай нашего собственного. Любой, чья воля реализуется через действия других существ или объектов, является коллективом, утверждала она: все мы «инкорпорированы» в сложную сеть машин и человеческих существ. Если разум не просто делает возможной субъектность, но фактически возникает из нее, то не следует ли считать, что он пронизывает все, на что эта субъектность опирается?

Как бы вы ни относились к этим предположениям, они напоминают нам, что Пространство возможных разумов — это не карта типов мозга и даже не карта типов организмов. Разум обладает функцией, которая определяется, формируется и, возможно, воплощается его окружением.

Благороден разумом?

Что же за удивительное творение тогда человеческий разум? Неудивительно, что многие его характеристики, по всей видимости, будут присущи любому разуму, развившемуся в ходе биологической эволюции для поддержания жизни на этой планете. Он стремится поддерживать организм-хозяин в заданной среде обитания, обладая инстинктивными побуждениями удовлетворять базовые эволюционные потребности — в пище и тепле (то есть поддерживать гомеостаз: удержание нашего тела в пределах оптимального функционирования), сексе, спасении от хищников — и способностью обрабатывать сенсорную информацию, чтобы соответствующим образом ориентироваться в пространстве. Эти запросы создают критерии ценности: разум оценивает опыт с точки зрения реальных и прогнозируемых потерь и приобретений этой ценности для нас как индивидуумов и соответствующим образом направляет наши ответные реакции. Подобные ценностные суждения не выстраиваются по какой-то одной шкале и далеко не всегда согласуются друг с другом — как внутри одного разума, так и между разными разумами.

Ценности и смыслы, которые наш разум придает опыту, прокладывают кратчайшие пути к решениям о действиях: наша сознательная жизнь строится в основном на эмпирических правилах (которые мы мастерски умеем обосновывать задним числом). С этой целью наши сенсорные системы ограничивают объем поступающей из окружающей среды информации до ничтожной доли от того, что потенциально в ней содержится, фокусируясь лишь на том, что оказалось наиболее важным для организма в эволюционном прошлом. Даже очевидное несовершенство нашей памяти может быть отчасти необходимым фильтром от перегрузки; рассказ Хорхе Луиса Борхеса «Фунес памятливый» предупреждает нас о том, насколько парализующей была бы абсолютная память.

Как мы убедились, подобный разум не может быть компьютером, поскольку не знает, что именно он должен вычислять, кроме того, что в конечном счете должен делать что-то. Он не понимает собственных побуждений, не говоря уже о том, чтобы контролировать или оптимизировать их. Он может в итоге созидать без какой-либо цели, которую способен сформулировать, или же разрушать на том же самом основании.

Наши стремления к общению и сотрудничеству, к классификации, разграничению и поиску порядка, несомненно, были двигателями цивилизации и инноваций. Таким образом культура сама проложила себе путь к тому поразительному зданию, которым она стала сегодня, с его тонкими кодексами и иерархиями, нормами и институтами. Наш разум демонстрирует, как способность к построению ментальных моделей в сочетании с довольно примитивными эволюционными влечениями открывает Пространство разума, которое само по себе становится собственным оправданием, где расширение разума больше ни для чего конкретно не предназначено, а приобретает характер естественного процесса, подобно росту популяции или формированию звезд. В ходе этого процесса представления о ценности могут утратить связь с какими-либо реальными издержками и выгодами для выживания и размножения. Короче говоря, тщетно полагать, будто всё, что мы делаем, всё, что мы решаем, можно истолковать с точки зрения эволюционного давления — хотя кое-что, несомненно, можно. Иными словами, когда другие животные совершают поступки, которые кажутся глупыми, обычно это происходит из-за ограниченности их когнитивных процессов. Мы же выработали уникальные по своей изощренности способы делать то, что с эволюционной точки зрения бессмысленно или глупо. Такова цена, которую мы платим за наш — зачастую поразительный — разум.

Мы понятия не имеем, какое место наш природный интеллект — как бы вы ни решили его измерять — занимает в общей схеме возможного. Возможно, он чрезвычайно скромен. И все же его вполне достаточно, чтобы задаваться подобными вопросами и заставить нас задуматься о наших координатах в Пространстве возможных разумов.

Предыдущая главаГлава 4 из 20Следующая глава