К книге
Дорога №1 и другие историиV. И снова разное. Памятник
99%
V. И снова разное. Памятник
74

Дядя Сережа выжил из ума и проворно не по летам вскакивает на подножку общей беседы, чтобы навязать ей свой маршрут: былинные времена, когда ложка в сметане стоймя стояла, а на рубль он обедал, и еще хватало на “Беломор” и пиво, бочковое с подогревом и солеными сушками, – двадцать четыре, вру, двадцать две копейки кружка… Теперь – пиши пропало: хозяева в смятеньи, гости, крадучись, расходятся. Я – он и есть, дядя Сережа.

А телефонный номер у нас, дорогие вы мои, был Г9–13–34. Однажды вечером, когда родители ушли в кино, соседская гулянка перехлестнула на наши жилые метры и Владимир Гаврилыч в синей майке, черных шароварах и шлепанцах на босу ногу исполнил на материнском Mulbach'е с канделябрами фронтовую песню “Катюша”. Повоевать соседу не довелось, потому что Владимир Гаврилыч заблаговременно оттяпал себе указательные пальцы обеих рук, что не помешало ему, бедово взвизгивая, бить по клавишам 9 мая 1958 года. Было страшновато. “Запомни, Сергей, этот день на всю жизнь”, – заклинал он меня, обдавая при насильственном объятье водкой, луком и подмышками. Я и запомнил. Однажды начинающий урка Шурик Баташов зазвал нас, дворовых малолеток, к себе и в назидание “изливал семя” в кастрюлю, как сказано в Писании. Было поучительно. Однажды отец, разгоряченный оттепельным застольем и забыв о коммунальной слышимости, восклицал за полночь, что Сталин – порождение Ленина. Аж дух захватывало. А ко всему прочему – музыкальная школа, доминантсептаккорд, не к ночи будь помянут, плюс донкихотство внеклассного чтения – Изабелла, как ее, де Круа. Смесь интеллигентского воспитания со штудиями подворотни настраивала будущность лирического героя на двусмысленный лад.

В выходные, весной или теплой осенью, родители складывали в сумку на лямке бутерброды, термос с чаем и бадминтонные ракетки, и мы ехали до тогдашней конечной станции Филевской линии метро, а после на автобусе по Рублевскому шоссе. Находили поляну, играли в бадминтон до пятнадцати очков на выбывание. Было хорошо. Постанывали под ударами ракетки, жужжал воланчик, отец, широко открыв рот от веселого ожесточения, гасил или брал низкие материнские подачи, а мать передвигалась с обворожительной грацией крупной неспортивной женщины, еще полной жизни. Мы с братом, делая друг другу мелкие пакости, ждали своей очереди.

И она настала, очередь молодости. Был я гадким утенком, а стал хорош гусь. Был задумчивым растением в косых очках, а стал юным и много об себе понимающим москвичом. И Москва из места прописки разом превратилась в чуть ли не единственную среду обитания. Пятнадцать лет первой и непервой молодости сейчас представляются мне одним сплошным кочевьем вполпьяна по центру и окраинам огромного и неприветливого города. Я прилежно и с охотой принял участие в делах и безделье гильдии разгильдяев, называемой в нынешнем искусствоведческом обиходе “андеграундом”. Эта причастность нередко предполагала, в числе прочего, богемное поведение со всеми его достоинствами и недостатками. Мы были пишущими бузотерами, во всяком случае, старались ими быть – так тогда носили. Некоторые сорвиголовы достигали в искусстве бузы подлинной виртуозности. Мой талантливый товарищ Аркадий Пахомов умудрился выкатить из тупика заночевавший там троллейбус и пустил битком набитое собутыльницами и собутыльниками транспортное средство на свободном ходу вниз по Большой Пироговской улице. “Богатыри – не вы!”

Мы с покойным Александром Сопровским этаких звезд с неба не хватали. Правда, в одну из годовщин Октябрьской революции мой безрассудный и, разумеется, в дым пьяный товарищ сорвал в прыжке пару-тройку красных флагов в одном из арбатских переулков. Я, нетрезвый свидетель этих художеств, чуть не подцепил медвежью болезнь. Люди моего поколения и старше в состоянии оценить поступок Сопровского по прейскуранту Уголовного кодекса РСФСР.

А вот уже менее героическая история, но в ней есть привкус ушедшего московского времени. Один славный майский вечер мы вдвоем с Сопровским коротали за портфелем портвейна в скверике на тогдашней улице Герцена возле любимого памятника, о котором я расскажу несколько позже. Засветло чинное начало посиделок вполне могло отразиться в царившем над перекрестком кривом зеркале – его вместе со всем содержимым уже нет. Увлеченные разговором, мы едва поспели разъехаться по домам впритык к закрытию метро, а когда наутро я позвонил Саше, чтобы согласовать, где и как прожигать сегодняшнюю жизнь, мой товарищ едва ворочал языком от отчаянья: в спешке и спьяну он оставил накануне вечером в давешнем сквере портфель с крамольной писаниной и – главное – с записной книжкой в придачу. Человек чести, он перво-наперво пришел в ужас от того, что разом “засвечивал” немалое число знакомых, давших ему свои адреса и телефоны. Сопровский был безутешен, и мы договорились о скорой встрече. Саша заявился на свидание, сияя и лучась. Следом за мной ему позвонил незнакомец и сказал, что нашел портфель. Судя по всему, продолжал незнакомец, не в интересах потерпевшего, если находка попадет в милицию. Они встретились, и когда тронутый Сопровский предложил угостить благодетеля “Агдамом”, тот сухо отказался: “Молодой человек, вам надо определиться – или диссидентство, или алкоголизм”.

А теперь, как и было обещано, о любимом изваянии. На углу Большой Никитской улицы (бывшей Герцена) и одного из Кисловских переулков, прямо напротив зоомузея стоит серый, довольно безобразный дом с пилястрами. Если подкрасться к нему на цыпочках и с сердцебиением со стороны Манежной площади и встать навытяжку строго у третьего пилястра, глазам предстанет сосредоточенно онанирующий ударник коммунистического труда – то ли шахтер-стахановец, то ли герой-метростроевец. Есть любители ловить на рукоблудии и другие монументы столицы, скажем Тимирязева с Никитского бульвара или Чайковского у консерватории. Но в приведенных выше случаях, к всеобщему прискорбию, налицо испорченность самих гореловцов. На непредвзятый взгляд и намека на что-либо предосудительное в монументах ученого или композитора нет; я проверял неоднократно, “глядел нельзя прилежней”. Но применительно к моей достопримечательности ничего иного и увидеть невозможно, если зайти с правильной стороны. Невероятно, но мы имеем дело с классическим вредительством – и это в десяти минутах ходьбы от Кремля!

О, сколько раз ты выручал, похабный истукан, когда очаровательная спутница начинала скучать и вдруг вспоминала про мамины нервы и папин инфаркт, а у незадачливого донжуана иссякали силы заговаривать крале зубы! Как оглашался непристойным девичьим смехом затрапезный скверик и тотчас воскресала надежда, что папа-мама побоку и совращение вытанцовывается! Прелесть горельефа раскрывалась во всей полноте при быстром сличении, с позволения сказать, рода деятельности передовика производства с выражением его лица. Трудился он не покладая рук, как некогда напоказ коммунальной мелюзге недоросль Шура Баташов, а воздетый горé профиль монумента при этом светился от воодушевления, как физиономия Владимира Гаврилыча, соседа, во время исполнения военной песни. Или как сейчас моя. Ведь воспоминание – тоже блуд в своем роде, никчемное баловство воображения… Пора и честь знать.

Ну, еще разок, последний на сегодня, под занавес: как там обстоят дела у одного семейства в сосняке по Рублевке? Что игра, какой счет, в чью пользу? Всё ли по-прежнему? Все как всегда, только видимость, по обыкновению, неважная, словно сквозь пыльное стекло. Надо было запоминать их получше, не маленький, слава Тебе, Господи, – девятый год пошел, и знал ведь, правда понаслышке: люди смертны. Но не мог себе представить, что в такой мере…

А памятник стоит, как стоял, но к нему не просто подойти из-за вечной стройки. Кстати, первое толкование слова “памятник” у Даля – “все, что сделано для облегченья памяти…”. Вот именно.

1999

Предыдущая главаГлава 74 из 75Следующая глава