Итак, служебная моя деятельность кончилась, страница эта в моей жизни окончательно перевернута и начинается новая, семейная жизнь в деревне с детьми всех возрастов: старшему Мише было 18 лет, младшей Тоне — 4 года. Этот период жизни не пестрит яркими фактами, но вместе с этим — один из самых интересных периодов нашей семейной жизни, оказавший наибольшее влияние на уклад нашей семьи, сроднив нас более с Сергиевским и теснее сблизив нас с крестьянами, не говоря уже о служащих в имении.
Переезжал я в Сергиевское с сознанием, что революционная волна, которую я наблюдал в Туле, не в силах была еще захлестнуть и уничтожить те патриархальные отношения, которые издавна установились у нас с нашими крестьянами. Но все же я понимал, что многое должно измениться, и будут и столкновения, и неприятности, с которыми придется считаться. Кругом Сергиевского была паника. Многие помещики покидали свои деревни и переезжали в города, и я немножко гордился, что, пренебрегая этими страхами, я, наоборот, в эти минуты вновь поселился в своем имении. Дня два после нашего приезда рабочие целыми обозами возили со станции наши вещи. Мне передавали, что между крестьянами шел говор: «Ишь ты, все господа бегут, а наши-то возвращаются назад». Думаю, что это способствовало во многом укреплению доброго, доверчивого отношения к нам крестьян. Тут же было начато мною дело продажи почти всего Сергиевского за исключением усадьбы и 300 десятин земли Крестьянскому банку для распродажи потом земли своим крестьянам. Это дело дало мне много хлопот, но о нем я буду писать подробно впоследствии. Одновременно я решил без остатка продать имение в Тульской губернии, которым владела моя жена вместе с детьми покойного брата Сережи. Отец мой окончательно продал свои симбирские имения бывшему нашему управляющему Остроуху. И вот пришлось мне вести эти три дела одновременно, так что не могу пожаловаться на недостаток занятий. Но приходилось уже самому действовать, самому просить, хлопотать, а то и приказывать, поручать, командировать. Часто приходилось наталкиваться на людей, принадлежащих к категории осла из басни Крылова. Помню наивное замечание, сказанное калужским исправником в виде размышления aparte; этот исправник, Мантейфель, мой сослуживец, когда я был земским начальником, а потом предводителем дворянства, несомненно меня искренне любил. Скоро после моего водворения в деревне он приехал ко мне, выражал свое горе, что я больше не у дел и все пытался узнать, как это случилось. Я ему подробно все рассказал постольку, поскольку считал возможным, не нарушая служебной тайны конфиденциальных писем по поводу Крестьянского союза. И в доказательство, что я добровольно ушел, показал ему черновик моего первого письма к Витте после Манифеста 17-го октября и ответ на него Дурново, который хранился у меня в копии. Мантейфель, ознакомившись с ними, как бы вскользь заметил: «Такое письмо министра надобно иметь в подлиннике, а не в копии». Я долго помнил это замечание, сказанное им вскользь; преследовала меня мысль, что меня сочтут уволенным со службы губернатором как оказавшимся революционером. Мне более, чем когда-либо, хотелось отмежеваться не только от ныне действующих сил, потрясающих основы, но и тех, которые своей критикой, своими нападениями на существующий строй содействовали его расшатыванию. Спустя год или больше, не помню, это во мне улеглось, и я стал относиться более уравновешенно к тем и другим явлениям, но никогда не мог примкнуть совершенно сознательно к ясно выраженному тому или иному течению, почему, как увидим впоследствии, я никакой политической роли не сыграл.
Михаил Михайлович Осоргин. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва
По делам продажи тульского имения мне приходилось часто ездить в Тулу, и давалось мне это нелегко, хотя от властей, а в особенности от моего заместителя Арцимовича, я встречал более чем предупредительное отношение. После праздников мальчики уехали в Тулу. Лиза просила свою сестру Ольгу Трубецкую поселиться с ними, дабы нам возможно было обоим остаться в Сергиевском, где приходилось налаживать уроки детей с нашим участием.
Елизавета Николаевна Осоргина. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва
Этот период моей жизни мне легче описывать не в хронологическом порядке, а по отделам, вспоминая связно все те намерения, предприятия и интересы, которые захватывали меня за это время. Как я уже писал выше, я затеял продажу земли Крестьянскому банку. Это был плод того настроения, которое я вынес при виде тех крестьянских волнений, которые при мне разыгрались в Туле. Я пришел к убеждению, что отныне без трений не могут ужиться рядом крупное землевладение с мелким крестьянством, не имеющим возможности развиться. Я далек был от мысли, что в действительности существует земельный голод. Я видел, как пустовали загоны, и потому не это меня побуждало увеличить землепользование крестьян; но не делая, как Столыпин впоследствии, государственным принципом ставку на сильных, я вместе с тем считал необходимым дать возможность настоящим крестьянам, любящим землю, расширить свое хозяйство. Для этого, по моему мнению, необходим был переход на подворные владения, с увеличением земельной площади в каждом обществе. Говорило во мне также некоторое чувство самосохранения, так как большие площади в несколько сот десятин запольных моих полей под названием «степь» давали право крестьянам меня укорять в неиспользовании того, что для них было существенно необходимо. Так как все это было последствием пережитого в Туле, и все мои злоключения по этому делу отчасти рисуют бюрократический строй, тормозивший все те мероприятия, которые одни могли предотвратить надвигающуюся разруху, я подробно опишу все стадии этого дела.
Первое мое решение было продать Крестьянскому банку все Сергиевское, за исключением 300 десятин с усадьбой вдоль реки, с тем чтобы купленная Банком земля была бы впоследствии распродана всем обществам моих крестьян при условии перехода их на подворные владения. С этим проектом я обратился и в Калужское отделение Крестьянского банка, и в Центральный банк в Петербурге. Покупка земли крестьянами было дело новое и, по-видимому, недостаточно прожеванное его деятелями; видно было, что они не поняли государственного значения этого закона, а смотрели на него как на коммерческое дело. В Петербурге я натолкнулся на полное безразличие и желание всех чинов только отсидеть определенное число часов за столом. Все переговоры, беседы с лицами, от которых зависело это дело, обставлены были такими формальностями, непроизводительными ожиданиями в приемных, что прямо руки опускались. На месте, в Калуге, дело обстояло не лучше, но по другой причине. Банк усвоил тот взгляд, что раз помещик, и притом дворянин, предлагает свое имение в продажу, значит он на краю разорения и хочет воспользоваться лакомым казенным куском. Соединение обоих отделений Крестьянского и Дворянского банков воедино способствовало такому взгляду, так как Дворянский банк действительно был завален ходатайствами об отсрочке платежей и дарования всяких льгот. Помню, как когда, наконец приехал член-оценщик Крестьянского банка Жанчасев и начал осмотр и оценку имения, длившиеся чуть ли не месяц, он мне двусмысленно после всякого объезда замечал: «Леса видел, но ценных пока не встречал».
Я, наконец, объяснился с ним начистоту; мне это было тем более легко, что малая задолженность имения и отсутствие всяких отсрочек платежей по нему доказывали, что я не по нужде продаю землю. Объяснил я ему мою точку зрения и жертву, которую я приношу для устроения крестьян, и указал ему, что такое его отношение к делу, которое он не скрывает, тем или иным путем делается известным крестьянам и не способствует тому умиротворению, которое я поставил себе целью. Жанчасев, человек неглупый, понял меня и переменил свое отношение. После беглого осмотра имения, сделав приблизительный подсчет, он вывел такую сумму, которая не могла меня удовлетворить. В моих заботах о крестьянах я не мог забыть в первую голову интересы детей. Эти интересы повелительно требовали поддержания добрососедских отношений с крестьянами, но с наименьшими материальными жертвами. Сергиевское, после продажи моим отцом симбирских имений и тульского имения жены, было последним земельным имуществом семьи из тех многочисленных имений, которые я в начале своих записок перечислял. Ввиду этого я придумал другую комбинацию. Вызвал я к себе уполномоченного от каждой деревни, на плане и на месте определил границы того участка, который каждое общество должно и в силах приобрести для перехода на подворные владения и, главное, для обеспечения себя пастбищами настолько, чтобы не нуждаться более в найме их в экономии за обработку. Не обошлось при этом и без курьезов; в малом повторялся рассказ Л. Н. Толстого «Много ли человеку земли нужно». Хотелось и то, и это прихватить каждому обществу, но все эти домогательства умерялись и урезывались аппетитом соседей, а главное, договорами с моей конторой, по которым можно было с освобождения крестьян проверить из года в год, каким участком земли каждое общество пользовалось у меня. Установив точные границы, я заставил каждое общество составить и дать мне приговор, что если эта земля будет куплена у меня Крестьянским банком, они просят перепродать ее им и купленную землю вместе с надельной размежевать на подворные участки.
При такой комбинации требовалось продать всего 2000 десятин земли из Сергиевского, почему, передав эти приговоры в отделение Банка, я просил параллельно с первым делом, как самостоятельный вариант, оценить и тот участок, который был необходим всем моим крестьянам. По-видимому, приговоры общества произвели эффект, и дело пошло быстрее. Все же мне приходилось не раз ездить в Петербург, где оценку, и то очень маленькую, еще значительно сократили. В то время управлял Банком временно, по особому высочайшему повелению, член Государственного Совета Кривошеин, мой старый знакомый. Он очень сочувственно отнесся, верил полному бескорыстию моих стремлений и приказал Центральному банку пересмотреть мое дело, что имело последствием утверждение калужской оценки в полном размере. Надо сказать, что действия Кривошеина преследовали определенную цель: он усиленно звал меня на службу к себе в Банк; я и сам этого хотел, но определенно хотел быть управляющим Московским отделением. Место это было бессменно занято Филиппом Николаевичем Шиповым, а потому Кривошеин предлагал мне занять соответствующее место в Киеве. Я на его предложение туго поддавался и, между прочим, указывал ему, что если я не продам большую часть имения, как я предполагал вначале, мне необходимо оставаться либо в имении, либо поблизости его, так как в такое неспокойное время полагаться на одного управляющего невозможно. Понижение оценки, сделанное в Центральном банке, заставляет меня отказаться от продажи имения. Соображения эти побудили Кривошеина авторитетно вмешаться и повысить оценку. Я его очень благодарил, оставив за собой свободу действий в дальнейшем.
Мой отец был крайне против такой продажи Сергиевского. Я действовал лишь по его доверенности, имение он мне перевел только впоследствии, и хотя я знал, что он не дезавуирует мои действия, все же хотел действовать с ним в согласии и убедить его. Он не понимал серьезности аграрного вопроса, поднятого этой революционной волной; ему казалось это лишь слабостью власти, а потому он не понимал необходимости этой продажи. Все же было более шансов склонить его на частичную продажу, почему я и оставил за собой свободу действий. От места же в Киеве я тогда же решил бесповоротно отказаться, что и написал Кривошеину, как только вернулся в Сергиевское.
Частичная продажа все-таки была большой жертвой: в участок, облюбованный крестьянами, входило десятин 200 спелого леса и часть заливного луга, а между этим все было оценено вкруг в 100 рублей, тогда как цена десятины леса на сводку была тогда от 200 до 300 рублей. После долгих разговоров, обсуждений решено было продать Крестьянскому банку именно этот участок, приблизительно в 1200 десятин.
Помню, с каким тяжелым чувством я приехал в Калужское отделение заключать купчую крепость. Для Банка как покупателя все формальности были упрощены; нотариус привозил свою книгу, где уже по определенному шаблону была записана купчая. Сердце у меня дрогнуло, когда попросили меня расписаться в этой книге. И до того приходилось делать частичные продажи маленьких участков, но это было не то. С этой продажи, как я предполагал, в корне ломался весь строй сергиевского хозяйства, о котором я писал в моих юношеских воспоминаниях. Крестьяне совершенно раскрепощались от экономического влияния на их быт моей конторы и должны были установиться лишь соседские отношения, как и с соседними помещиками. Мне казалось, что порывается последняя нитка той цепи, которая, как образно сказал Некрасов, «порвавшись, ударила одним концом по барину, другим по мужику». С этим чувством и с сознанием важности совершающегося я широко перекрестился и подписал купчую крепость. Возвращался я домой с мыслью, что жертва принесена и дело мною кончено: остальное зависит от самого Банка.
Дальнейшее показало, как я жестоко ошибался. Ничего еще не было достигнуто, и много пришлось мне бороться с косностью Банка и его деятелей, чтобы принесенная мною материальная жертва была бы на пользу крестьянам.
Купчая была подписана, кажется, в феврале или марте 1907 года. Банк принял купленный участок в свое управление и прислал отдельного управляющего. Доказательством, что все мои расчеты верны, служило то, что в этом году у меня в экономии мои крестьяне не взяли ни одного угодья, наняв их все у Банка, в купленном участке. Но на первых же порах начались недовольства. У меня крестьяне за угодья отрабатывали, а так как все полевые работы в Калужской губернии исполнялись бабами, весь денежный заработок мужиков на стороне оставался чистою прибылью. Банк требовал за угодья денежную плату, и притом довольно высокую, по какому-то Положению, бюрократически разработанному в Петербурге для разных полос в России. Крестьяне зароптали, бросились ко мне, и пришлось мне, пользуясь своими личными отношениями и влиянием, добиться уменьшения арендной платы. Важно было, кого назначат ликвидатором имения; на ликвидаторе лежит обязанность распродать эту землю; он подбирает покупателей сообразно с их требованиями, разделяет на участки и оценивает каждый. Понятно, все это контролировалось и утверждалось коллегией отделения Банка, но все же душой этого дела был ликвидатор. К этому времени мой заместитель по должности земского начальника Митя Полторацкий как раз перешел на службу в Крестьянский банк, почему я столь усиленно просил назначить именно его ликвидатором, на что управление Банка согласилось. Что же, казалось, лучше? Полторацкий, старый друг, настоящий коренной помещик, с некоторым оттенком народничества, да еще бывший земский начальник этого же участка, а потому знающий всех крестьян поголовно. Но как я ошибся и сколько мне было неприятностей и забот, пока наконец не передали этого дела другому лицу! На первых порах Полторацкий не был виноват; он был только исполнителем новой политики Банка, спутавшей все мои расчеты и в корне подорвавшей ту стройную систему быта моих крестьян, которая была мною намечена. В Петербурге возобладало новое направление, именно насаждение хуторского хозяйства, почему запрещено было продавать землю обществам или товариществам, кроме самых исключительных случаев. Все приговоры моих крестьян, о которых я упоминал, все их домогательства не привели ни к чему. Только одному обществу деревни Зиново, начавшему дело первым, удалось купить землю и перейти на подворные владения, и еще обществу деревни Кашурки согласились продать незначительный участок под названием Масенки, непригодный ни для какой культуры, но необходимый им для водопоя скота.
Остальным обществам всем было отказано. Я в Петербург ездил и докладные записки подавал, объяснял, что насаждение хуторов не только не успокоит страсти, но возбудит еще новые, что для безболезненного перехода на эту новую форму землепользования надо пройти через подворное владение, в котором сама жизнь дифференцирует сильных от слабых. Меня не слушали. Кривошеина уже не было; везде я получал двусмысленные намеки: «Вам что за дело? Земля уже не Ваша, Вы ее продали и деньги получили».
Началась беспощадная сводка леса на купленной земле, для того чтобы выручить как можно больше денег. Никогда я так дешево не продавал свой лес, как сделал это Банк, испортив и мне надолго цену. После этой хищнической сводки началась разбивка на хутора. У меня в конторе можно было проследить историю каждой полевой десятины не только в смысле севооборота и времени удобрения, но и ежегодной урожайности. Говорил я об этом Полторацкому, но он пренебрег моими указаниями, так как это требовало кропотливого труда; и получилась оценка совершенно фантастичная. Как яркий пример могу указать на Красную Гору, где хуторяне, купившие там участок, по продаже оставшихся дубов от прежней сводки не только выкупили свои участки, но и приобрели маленький оборотный капитал. По нарезке хуторов выяснилось, что местные крестьяне, обиженные отказом продать им землю, как я сказал выше, разуверились в благодетельности всей этой меры и не соглашались покупать эти хутора; более же сильные и здравомыслящие не решались на эту покупку, боясь мести своих однообщественников. Этой заминкой и воспользовались разные нежелательные элементы, ничего общего с землею не имевшие, чтобы осесть на земле и как пауки вытягивать соки из крестьян. Мне особенно упорно пришлось бороться с одним из таких людей, а именно с Сергеем Трофимовым Кузнецовым. Много горечи принесла мне эта борьба и много сил унесла, но все же я добился своего, сделка с ним была аннулирована, а ликвидатором вместо Полторацкого был назначен другой.
Сергей Трофимов, по профессии кузнец, уволенный со службы в моей экономии за упразднением места кузнеца, по моему совету снял кузницу на участке Злынке, подаренном моим отцом своему камердинеру (см. детские воспоминания). Попутно с кузнечной работой он занялся шинкарством, неоднократно был судим за беспатентную продажу водки и, кроме того, имел репутацию притонодержателя конокрадов. Вот этому-то лицу Полторацкий и запродал хутор, притом такой хутор, который был на перекрестке двух больших дорог и граничил с околицей деревни Поливаново. Вызванный мною Сергей на мой вопрос, что побуждает его купить хутор, когда он никогда землей не занимался и работать не умеет, не стесняясь, мне ответил: «Да я, Михаил Михайлович, собираюсь там трактир и постоялый двор открыть». «Ну, этого не будет, — закричал я, — на то я еще жив, чтобы не допустить такого безобразия». После долгих хлопот я, наконец, добился расторжения этой сделки, Полторацкий запродал ему другой хутор в более глухой местности. Опять я поскакал в Калугу, грозил ехать в Петербург. Сделка была нарушена и ликвидатором был назначен другой. (Во время революции Сергей-кузнец отплатил мне за это дело, но таким добром, что дай Бог всякому так сделать. Опишу это в свое время).
Этот Сергей Кузнецов, известный под именем Сергея-кузнеца, представлял из себя такой тип, над которым стоит несколько остановиться, тем более что мне, помимо вышеописанного случая, еще несколько раз приходилось с ним сталкиваться.
Летом 1906-го года в Сергиевском бурлил остаток революционной волны, и рабочая пора была не из легких. Работы крестьянскими обществами исполнялись небрежно, часто при повышенном настроении, а при использовании угодьев крестьяне позволяли себе разные нарушения условий. Управляющий Корчагин совершенно спасовал, избегал показываться на работах, и вся тягота лежала на старосте Михаиле Глебове и уже известном Николае Шутове, бывшем тогда старшим объездчиком лесов; эти двое не за страх, а за совесть отстаивали мои интересы, и только благодаря им пора всех полевых работ прошла более или менее благополучно. Сознаюсь, что и я сам неохотно посещал работы. Во мне все-таки таилось всегдашнее мое чувство какого-то страха перед стадностью толпы; а перемена почтительного, не лишенного все-таки некоторой патриархальности тона крестьян на какой-то вызывающий, нахальный, меня сильно коробила. Как-то раз после какой-то экономической работы толпа дмитровских баб, возвращавшихся с этой работы, не добившись управляющего, который куда-то скрылся, ворвалась к нам в гостиную, требуя от меня водки. Когда я стал их выпроваживать, одна из них, уже немолодая, заявила мне: «Да, Михаил Михайлович, теперь свобода». На что я ответил: «Да, почему я и имею право вас свободно выгнать отсюда!» Остальные бабы рассмеялись: «Что, тетка, поняла, что такое свобода?» и ушли. Инцидент был исчерпан. Это был самый яркий пример у меня наступившей разнузданности.
С Сергеем-кузнецом обошлось не так благополучно. Он хоть и не был помещиком, все же принадлежал к категории тех лиц, которых поднявшаяся волна пыталась снести. Как сейчас помню: Шаховское общество косило у меня по условию окоп. Окончив эту работу, они добились у управляющего, несмотря на неоднократные мои запрещения, водки и, распивши ее, возвращались домой в веселом, но уже повышенном настроении. Косцов было человек 20, из них более половины молодых. Путь их лежал мимо Злынки — кузницы Сергея. Он, собственно, не имел никакого касательства к этому обществу, но одному из шаховских крестьян пришло в голову подбить своих односельчан требовать от кузнеца водки. Пример малодушия моего управляющего, уступившего по чувству страха их домогательствам, придал им смелости. Стали они вспоминать разные старые случаи, как чуть ли не год тому назад не то лошадь, не то корова Сергея забрела на их поле. Кузнец отнекивался, что у него и водки нет, но этот аргумент не действовал: каждый крестьянин знал, что в чайной Сергея за известную мзду в чайнике подавался не кипяток, а нечто другое. Стали они напирать, возбуждение росло. Сергей держал при чайной мелочную лавку; добрались они и до нее, бесцеремонно забирая табак, махорку и тому подобное. Поднялся шум, крик, немногочисленные посетители чайной разбежались, и пошла повсюду молва, что шаховские грабят Сергея-кузнеца. В это время, я помню, мы катались всей семьей в линейке в другой стороне имения. Когда я вернулся, конторщик таинственно доложил мне, что в конторе скрывается Сергей-кузнец, которого крестьяне хотят убить. Велел я его к себе позвать, и предстал он предо мной жалкий, трясущийся, совершенно утративший свой обычный самодовольно-нахальный тон. Протрясся он у меня в конторе до утра, когда приехала полиция, сделала дознание и настолько нашумела, что крестьяне присмирели. Дело это кончилось какими-то пустяками, и сам Сергей в своих показаниях придал ему характер скорее пьяного дебоша, чем грабежа. Он сам мне говорил, что боялся мести крестьян. Прошел год с небольшим, и этот самый Сергей вновь набрался храбрости и, как я писал выше, стремился прочно и законно осесть между крестьянами и их эксплуатировать. Он за это время свел знакомство и дружбу со всем тем отбросом нашей помещичьей среды, который, постепенно разоряясь, совершенно опустился, но все же своим образованием, прежними знакомствами мог оказать услугу такому дельцу, как Сергей-кузнец. Он рисковал давать таким лицам, в случае нужды, взаймы, зная, что они помогут ему нажить если не с них, то с других вдвое больше. Среди таких его приятелей особенно выделялся некто Дмитрий Дмитриевич Карпов, соседний помещик сельца Тибекина. Профессия его была своеобразная. Он, по-видимому, был когда-то шулером и оперировал, главным образом, на волжских пароходах во время ярмарки. Неоднократно уличенный и, как говорят, даже битый, Карпов свое искусство стал эксплуатировать иначе, а именно предпринял целый ряд лекций-сеансов по клубам, где разъяснял и демонстрировал все шулерские приемы. Карповых было три брата; при дележе усадьбы братья поссорились, и Дмитрий так исколотил одного из них, что тот Богу душу отдал; его судили, лишили всех прав состояния и сослали. К описываемому мною времени он уже отбыл свой срок, сокращенный целым рядом манифестов, вернулся, записался в число крестьян сельца Тибекина и завел дружбу с Сергеем-кузнецом. Я думаю, что влияние Карпова и советы Карпова побудили Сергея попытаться приобрести хутор.
Потерпев в этом полную неудачу благодаря моему вмешательству, он почему-то не озлобился на меня, хотя я всегда становился поперек его дороги. Одно время он стал в особенно враждебное отношение к причту нашему, и в особенности к священнику. Священник наш в то время не был особенно популярен и поэтому я стал внимательно присматриваться к действиям Сергея; он и против нашего Братства ратовал, называя его «поповской выдумкой для обдирания крестьян». Я вызывал Сергея, отчитывал его, и кончилось тем, что он сам записался в члены Братства, но против священника продолжал злобствовать. Этому способствовала близость их участков и частый загон скота тем или другим. Священник переплатил много штрафов кузнецу, ему же постоянно прощал, но однажды, выведенный из терпения, не выдал загнанную лошадь, пока тот не внес законного штрафа. Лошадь простояла на дворе у священника дня два, и когда кузнец взял ее к себе домой, через день пала у него на дворе. Мой Николай мне говорил, что это неудивительно, так как лошадь была так стара, что давно пора было ей околеть. Приходит ко мне как-то вечером расстроенный священник и показывает повестку от земского начальника, вызывающую его в качестве ответчика по иску к нему Сергеем суммы павшей лошади чуть ли [не] на 300 рублей. Я его успокоил, обещался написать земскому начальнику всю правду и посоветовал ему просить вызвать свидетелей, могущих удостоверить, что лошадь была выдана владельцу в исправности, но что она сама по старости ничего не стоила; я указал на Николая. На следующее утро прибегает сам Сергей: «Михаил Михайлович, к Вам уже приходил священник? Пожалуйста, не вникайте в это дело, и я прощу раз [и] навсегда попа». Я ему очень сердито возражал: «Понятно, дал совет священнику, как отвечать на твой бессовестный иск и даже нашему земскому начальнику всю правду». Он со вздохом ответил: «Что же, Вы всегда будете против меня? И всегда будете поперек моей дороги становиться? Так научите же меня, что же мне с Вами делать, как мне поступать?» Я ему сказал: «Во-первых, живи по-хорошему, не занимайся шинкарством и дурными делами; и не заводи кляуз, тогда и я тебе мешать не буду, а то всегда буду расстраивать все твои козни. А если хочешь от меня отделаться, вот тебе способ: ты знаешь, как я часто езжу в свои леса, еду я всегда один, потихоньку, в руках один кнут и больше ничего; вот ты меня подстереги и пристрели; никто не узнает, а тебе простор, никто уж тебе мешать не будет». Сергей на меня даже руками замахал: «Что Вы, что Вы, Михаил Михайлович, разве я Вам зла желаю?» И так он и ушел весь взволнованный. Иск он, понятно, проиграл. Вот каков был этот человек и вот какие у меня с ним были отношения; а во время настоящей революции, в 1918-м году, когда приехавшие из Калуги комиссары арестовали меня в волостном Правлении за отказ мой платить какую-то революционную контрибуцию, этот Сергей-кузнец чуть ли не первый прибежал и принес денег, чтобы меня выкупить, а когда меня выпустили из волости, горячо, со слезами меня обнимал. Яркий пример того, как в русском простом человеке есть чувство справедливости, и когда он сознает, что в поступке другого нет корыстной цели, он все же этого человека уважает, даже если приходится ему от него страдать. Но Сергей, кроме того, был добр, потому что высвободивши меня, он тут же стал хлопотать об уплате за наших соседей Мамоновых, арестованных по той же причине, как и я, хотя с ними он никаких отношений прежде не имел.
Но я отвлекся от описания распродажи хуторов. Если с Сергеем-кузнецом мне удалось расстроить дело, то зато многие другие чужестранцы прочно закупили хутора, и я с ужасом увидал, что усадьбу мою окружают хутора совершенно чужих людей; мои же крестьяне, по своей непростительной косности, не сумеют использовать этот счастливый момент для расширения своего землепользования. Принялся я за своих ближних, как-то Николая Шутова, Глебовых, кучера Павла, буфетчика Евмения, Филиппа-повара, буфетного мужика Ивана, Синицыных; обругал их, разъяснил им, что они упускают, и просто приказал им, за мой страх и риск, покупать хутора. Стоило первому, Николаю, подать заявление на два хутора, как сразу все зашевелилось; крестьяне мои опомнились, и посыпались покупатели из своих крестьян. Через какие-нибудь две недели все было расписано, и уже многим пришлось отказать, так как хуторов не хватало. В результате семей 20 или 30 значительно поправилось, даже разбогатело; крестьяне деревни Зиново перешли на подворные владения и заметно стали богатеть. В остальном остались все крестьяне по-прежнему и вновь стали домогаться принанять угодья и луга за отработку. А распродав 1200 десятин Банку, я далеко не мог, как прежде, удовлетворять нужды крестьян. Все же наиболее нуждавшемуся обществу (Поливановскому) я угодья давал под отработку, но луга раздавал лишь за деньги, разбив их на более мелкие участки, чтобы удовлетворить большее число хозяйств.
Серебряная свадьба Михаила Михайловича и Елизаветы Николавны Осоргиных. Сергиевское. 1911. Частное собрание, Париж
Так неудачно кончилась моя затея улучшения землепользования крестьян. Но старания мои и хлопоты были оценены крестьянами, и отношения установились еще более тесные, чем прежде. А хуторяне, за исключением очень немногих, стали исключительно преданными людьми.
Упомянув о том, как Кривошеин звал меня к себе на службу, я тут же опишу, какие были еще тому подобные случаи, все не увенчавшиеся успехом, так что до конца жизни я остался простым обывателем.
Уехал я из Тулы, как я писал выше, в декабре 1905-го года, а в марте 1906-го года получаю телеграмму от князя А. Д. Оболенского, бывшего в то время обер-прокурором Святейшего Синода, приглашавшую меня приехать немедленно в Петербург. Мы все всполошились. В то время то и дело слышно было, как вызывались люди, не бывшие у дел, или общественные деятели и предлагали им министерские посты. В нашей семье было таких два случая: брату жены Жене Трубецкому и дяде ее Сергею Алексеевичу Лопухину предложены были министерские портфели; первому — народного просвещения, а второму — юстиции. Воображали, что и меня ожидает что-то такое, но вышло гораздо скромнее. Оболенский предложил мне пост прокурора Московской Синодальной конторы. Прочил он на это место моего beau-frère’a Федю Самарина, но тот наотрез отказался, почему выбор Оболенского остановился на мне. Я совершенно не был приготовлен, почему просил дать мне время посоветоваться с семьей, но поставил два личных условия: первое — ежегодный двухмесячный отпуск, а второе — если казенная квартира неподходящая, отпуск квартирных денег, достаточных для моего многочисленного семейства. Вернувшись, я очень скоро телеграфировал Оболенскому о своем согласии и стал ждать назначения. Не могу не отметить характерный факт для нашего духовенства, или, скорее, епископата. Сережа мой был в это время болен скарлатиной, и я остался при нем один в Туле на Пасху. Появилась в тульской газете заметка о предполагаемом моем назначении, и в тот же день подкатила к моему домику, где мы жили с Сережей, карета преосвященного. Я его не принял ввиду карантина, но нельзя не сказать, что этот визит очень характерен.
Ждал я этого назначения долго и так и не дождался. Не состоялось оно по следующей причине: Оболенский, прощаясь со мной, между прочим, сказал такую фразу: «Если ты примешь это место, ты мне окажешь величайшую услугу. Мне нужно в Москве своего человека, а для тебя, временно находящегося не у дел, такое место — находка, как место интересное, а вместе с тем по классу должности равнозначащее губернатору». На последнее замечание я рассмеялся и сказал, что для меня это соображение значения не имеет, так как я на табель о рангах внимания не обращаю. Потом, как я узнал, это последнее замечание Оболенского и было причиной того, что я этого места не получил. Произошло это так. Когда Алексей Дмитриевич получил мою телеграмму о согласии, он приказал своей канцелярии заготовить проект высочайшего указа о моем назначении. Ему доложили, что назначение должно состояться не указом, а приказом, так как это место 5-го класса, то есть равнозначащее вице-губернатору. Оболенский почел себя обязанным добиться повышения класса должности до моего назначения. Повел он это дело через Государственный Совет, и в последнем заседании Государственного Совета старого состава представление Оболенского было уважено и место прокурора Московской Синодальной конторы переведено в 4-й класс. Но тут же был составлен новый кабинет с Горемыкиным во главе, и Оболенский в него не попал. Назначенный на его место Ширинский-Шихматов имел своего кандидата — Степанова, который благополучно досидел на этом месте вплоть до последней революции, которая все смела.
Перед 2-й Государственной Думой при составлении кабинета Столыпина я чуть не был опять призван к власти. Об этом рассказал мне мой beau-frère Самарин. Не только Столыпин, но и сам государь прочили Федю на пост обер-прокурора Святейшего Синода. Государь его два раза вызывал и вел с ним продолжительные беседы. Но Федя был непреклонен и безусловно отказался, ссылаясь на болезнь глаз. После чего Столыпин просил его хотя бы рекомендовать кандидата. Федя указал на меня. Столыпин возразил, что он меня мало знает, но подумает. При следующем свидании Столыпин сказал Феде, что намечается кандидатом некто Извольский, брат министра иностранных дел, и спрашивал мнение Феди. Последний вполне одобрил этот выбор, но вновь заговорил о моей кандидатуре, хотя бы в товарищи обер-прокурора, на что Столыпин вполне согласился. При этом он заметил, что боится отказа с моей стороны, почему уполномочивает Федю самому вести со мною об этом переговоры и уполномочивает он их начать, как только он, Столыпин, пришлет ему телеграмму. Сам же он считает себя обязанным предварительно переговорить с Извольским. Телеграмму эту он никогда не прислал, почему и предложение его никогда до меня не дошло. Что было тому причиной, я никогда не узнал.
Спустя год с небольшим я сам написал Столыпину, предоставляя себя в его распоряжение, если он найдет нужным вновь призвать меня к государственной деятельности. Писал я ему в бытность его уже премьер-министром после одной из его лучших речей в Государственной Думе, где он, обращаясь к левым, сказал свою знаменитую фразу: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна Великая Россия». Это было время, когда многие, благодаря его выступлению, почувствовали вновь бодрость, и не только в надежде на какое-то наступающее умиротворение, а главное, ввиду яркого исповедания им значения принципа власти. Все эти ходячие либеральные веяния, коими заражены были общественные деятели, что власть есть насилие, отошли в тень после талантливой речи Столыпина, которую он осуществил и на деле при взрыве на Аптекарском острове, о том, что власть есть долг, бремя и подвиг и что от нее тем, которым суждено быть ее носителями, отказаться нельзя. Его фраза, обращенная к тем же левым: «Руки прочь!», придала, я думаю, много энергии многим провинциальным администраторам. Во мне совокупность его выступлений вызвала угрызения совести; я понял, что главным побуждением моим при выходе в отставку было не запачкаться при той борьбе, которую власть должна была поднять против революционеров. Вместе с тем я не скрывал от себя, что постоянное осмеивание людьми, которых я уважал и любил, всех носителей власти и во мне подорвало энергию и веру в свое дело. Теперь же, отойдя в сторону, оставаясь простым зрителем той напряженной борьбы власти, которая остановила тогда Россию на краю гибели, куда бессознательно влекли ее либеральные элементы, я понял заслугу этой самой власти, понял и великий подвиг тех, которые продолжали ее носить, и мне горько стало, что я добровольно отказался от участия в этом великом деле.
Вот что побудило меня написать Столыпину. Писал я ему кратко, что предоставляю себя в полное его распоряжение и что рад буду, если мне удастся быть участником той гигантской работы, которой он руководит для умиротворения России. Я забыл даже ему дать свой адрес. Через несколько времени приехал ко мне исправник и торжественно вручил мне собственноручное письмо Столыпина. Только премьер-министр мог позволить себе такой туманный адрес: «Его превосходительству М. М. Осоргину, Калужская губерния». Он мне писал, что получив мое письмо, он потребовал все дело о моей отставке и, ознакомившись с ним, пришел к убеждению, что назначение меня вновь губернатором могло бы быть растолковано как перемена им, Столыпиным, курса политики; но, ценя мою служебную деятельность и неутомимую энергию, он рад был бы видеть меня вновь у дела, но в другом ведомстве. Письмо это, при только что описанном мною настроении, было для меня не только стаканом холодной воды, но показалось мне и обидным, так как имело характер обещания помочь мне вновь устроиться. Я ему ответил обиженным тоном. В письме высказал ему, что был и есть все тот же; меняться не собираюсь и поэтому прошу мое первое письмо считать как non avenu. Его опасения, что приглашение меня на службу может быть истолковано изменением им своих взглядов тем более для меня неожиданно, что я от моего beau-frère’a Самарина знал, как он, Петр Аркадьевич, предполагал предложить мне пост товарища обер-прокурора Святейшего Синода. Последнее обстоятельство и вселило в меня решимость отдать себя в полное его распоряжение. После этого Столыпин мне вновь написал, уже в совсем другом тоне. Начинал он с извинения, что он как будто меня обидел, и заверением, что отнюдь он этого не хотел и надеется в недалеком будущем иметь меня в числе своих сотрудников. Пожелание это только и осталось пожеланием, и переписка наша на этом и прекратилась.
Виделся я с ним еще раз лично по следующему поводу. Мой beau-frère Григорий Трубецкой, по наущению князя Георгия Львова, стал усиленно звать меня принять участие в получении концессии на проведение одной железной дороги в Сибири. Не помню фамилию того крупного коммерсанта-сибиряка, который был душою этого дела; интересы его защищали два присяжных поверенных, из них один, Гольдовский, с которым и впоследствии судьба меня сталкивала. Устроено было свидание этих присяжных поверенных со мною; они вручили мне целую кипу бумаг, описывающих историю этого дела. Целый вечер я посвятил на ознакомление с этим делом. Выяснилось, что проведение железной дороги было предрешено как вторая сибирская магистраль, в необходимости какой убедила последняя Японская война. Проектировано было два направления, даже с маленьким третьим вариантом, и от меня ожидали, как от человека, имеющего связи в Петербурге, добиться принятия того направления, которое соответствовало интересам этого сибиряка. Судя по описанию, переданному мне этими присяжными поверенными, облюбованный ими проект и был тот, который наиболее соответствовал государственным интересам. Но одно было — писать, а другое — быть убежденным, что это правда; при свидании с ними на следующий день я совершенно откровенно высказал им свои сомнения и намерение выяснить со всех сторон обстоятельства этого дела. Хотя решение дела зависело от Министерства путей сообщения, где у меня никаких связей и знакомств не было, но заинтересованы были в том или ином направлении дороги Министерство Военное и Министерство Двора в лице кабинета его величества. И там, и здесь у меня были друзья, которые могли дать мне правильную оценку. Гольдовский со своим коллегой не знали даже, в каком положении дело и где главный тормоз. Просили они меня повидаться с их доверителем, который в это время был в Петербурге. Он большую часть своего многомиллионного состояния затратил на изыскания, на приобретение земли и приисков близ проектированной им линии; начал он это дело еще до Японской войны и с радостью ухватился за мысль о второй магистрали, которая придавала его первоначальному проекту государственное значение. Но второе изыскание и вариант оставляли в стороне ту местность, которую он надеялся развить, почему если последние были бы приняты, ему грозило полное разорение.
Все, что я сейчас рассказал, было мне рассказано им в Петербурге без утайки. Его же поверенные были более скрытны и, главное, напирали на выгоду для государства их проекта. Непривычное это было для меня дело, и трудно мне было разговаривать с этими господами о материальной стороне. Все же я должен был их спросить, в чем же проявится мое участие дальнейшее, если проект этот будет принят.
Гольдовский был типичный еврей; второго не помню, но по настроению и аппетиту достойный его собрат. Оба они предложили мне в случае успеха гарантировать за мной какое-то мелкое место в будущем Правлении дороги. Тут уж я, как ни был неопытен, все же возмутился и заявил, что считаю вполне справедливым, чтобы их доверитель имел бы львиную долю участия и влияния в Правлении будущей железной дороги, но затем второе место должно принадлежать мне, дабы я мог осуществить в действительности ту мысль, которую я провел в правительственных кругах. Со стороны моих собеседников начался самый невообразимый и неприятный торг; они уже теперь делили шкуру того медведя, которого я должен был им раздобыть. Я прекратил этот коробивший меня разговор тем, что сказал, что пока я не вернусь из Петербурга, я не могу обещать, что приму участие в их деле; если же соглашусь, то сам укажу, на каких условиях. В Петербурге я посоветовался и с Кривошеиным, бывшим тогда министром земледелия, и со Столыпиным. Последний очень внимательно выслушал меня и сказал: «Я понимаю, что Вы, главным образом, ищете государственного дела, так или иначе посвятить свои силы на строительство новой России. Но откровенно Вам сказать, думаю, что область, избираемая Вами, Вам неподходяща. Вы не делец, а прикрываясь Вашим именем, как ширмой, будут домогаться не только пользы государственной, но чаще одной грубой наживы. Пример Вам дело Нератова, которого я знаю как высоко порядочного человека».
Этот Нератов, брат товарища министра иностранных дел, крупный земский деятель, кажется, Саратовской губернии, был инициатором какой-то местной железной дороги и состоял, если не ошибаюсь, председателем Правления этой железной дороги. Понятно, верховодил в этом деле не он, совершенно неопытный в финансовых делах, а другие члены Правления, примазавшиеся специально для наживы к этому делу. В результате начались за спиной Нератова злоупотребления, и все Правление было отдано под суд. Этот дружеский совет Столыпина меня остановил, и я отказался от этого дела. Но до своего отказа мне случайно удалось оказать Гольдовскому и его коллеге большую услугу. Остановился я, как всегда, у моей сестры и за завтраком рассказал моему beau-frère’a цель моего приезда. Яша в то время занимал пост начальника Генерального штаба. Он вспомнил, что как раз требовалось заключение Генерального штаба о наиболее соответствующих интересам Военного ведомства того или другого направления этой железной дороги. Потребовал он всю переписку и дал ее мне для ознакомления. Я обнаружил, что уже был готов проект ответа, совершенно топящий интересы моего сибиряка. Попросил я Яшу лично вникнуть в это дело и представил ему все доводы в пользу моего проекта, которые высказывались Гольдовским. Теперь я уже совсем не помню их, но они были, во всяком случае, не пустячные и настолько заинтересовали Яшу, а его уже никогда нельзя было упрекнуть в каком-нибудь лицеприятии, что последний обещал лично подробно изучить дело и даже высказал предположение, что его отзыв будет моему сибиряку благоприятен. Когда я на следующий день в Москве рассказал Гольдовскому это обстоятельство, он изменил свое отношение. Мои присяжные поверенные, которые месяцами не могли добиться аудиенции, не говоря уже о министре, но у какого-нибудь директора департамента, совершенно ошеломлены были быстротой получения мною сведений и, главное, моими связями. Тут роли изменились. Я отказался от дальнейшего участия в этих хлопотах, а они упрашивали не покидать столь удачно начатое дело. Не только не было помину о торге, как в первые свидания, а наоборот, они все больше и больше набавляли и сулили мне выгод и преимуществ. Но я был тверд и, распростившись с ними по хорошему, совершенно уклонился от какого бы то ни было дальнейшего участия в этом предприятии. Благодарю Бога, что дружеский совет Столыпина вовремя меня облагоразумил. Какой я делец, когда и в моих личных делах все аферы никогда мне ничего не приносили, кроме убытка? Моя сфера деятельности была совсем другая, а именно правовая и просветительная, и к ней я и направил свои усилия.
В первые же земские выборы в 1907-м году я был выбран в уездные гласные, а спустя год и в губернские вместо одного отказавшегося. Мне все-таки было обидно, что я не сразу попал в губернские гласные, и сначала хотя и не был забаллотирован, все же остался за флагом; но за промежуток времени с назначения меня вице-губернатором, когда я отклонился от земской деятельности, прошло столько лет, что все места заняли новые личности, приобретшие уже вес и значение, а меня, понятно, забыли, и кроме того каждый губернский гласный слишком цепко держался за свой мандат. В уездном Собрании я нашел большие перемены и к ужасу своему понял, что я по годам чуть ли не старший. Предводителем был все тот же Н. Н. Яновский и кандидатом его А. М. Желябужский, занимавший одно время должность члена Губернской Земской управы. Большую роль играл в собрании Д. Д. Полторацкий, опиравшийся для сего и на крестьян, и отчасти на купцов. Дворян-помещиков не хватило для пополнения всего состава 1-го Избирательного собрания; многие поразорились, продали свои имения, другие же поступили на службу и покинули уезд, как и я в былое время; ввиду этого с трудом набралось положенное законом число, для чего выбирались и такие, которые совершенно не интересовались уездными делами и потому не посещали собрание. Таким образом, большинство голосов уже не принадлежало нашему сословию. Со мной, кажется, одновременно попал в гласные и Женя Трубецкой, с ним же мы потом и бессменно до последней революции и заседали в Губернском Земском собрании, и эта совместная деятельность, продолжавшаяся почти 10 лет, нас еще более сблизила.
Без излишней скромности скажу, что в делах уездного Земства я сразу начал играть первенствующую роль. Не мои способности либо особое знание дела тому способствовали, а просто некому было работать; и я, привыкший к кипучей деятельности, рад был хотя бы в краткое время очередных сессий весь окунуться в работу. У нас было принято выбирать перед началом сессии сметную комиссию, которая и подготовляла для Собрания все постановления по докладам Управы; я по старой памяти был в оную выбран и по старшинству лет как-то незаметно занял в ней роль и председателя, и докладчика. Таким образом, и создалось и упрочилось мое влияние на уездные дела. Со временем оно было настолько общепризнанным, что всякий, заинтересованный в проведении того или иного постановления Собрания, долгом считал предварительно посоветоваться со мной. Дорожа этим положением, я всячески избегал случаев, где могли бы заподозрить меня в особом пристрастии к своей местности. Ввиду этого я и не настаивал на устройстве больницы у себя в имении, хотя это была моя давнишняя мечта, и поддержал проект устройства таковой в Ферзикове. По тем же причинам и телефонная уездная сеть до последнего времени миновала наше Сергиевское. Одного я добился — это шоссирования дороги от Ферзикова до Городца; но и то дело это подвигалось столь медленно, что к началу революции, прекратившей и всю земскую деятельность, были сделаны лишь отдельные кусочки этого шоссе в самых непроездных местах. Хотя мое имение от шоссе значительно выигрывало, но не это меня подвигнуло, а трудное положение Поливановского и Никольского обществ, которым становился не под силу ежегодный ремонт дороги и мостов на их земле по этому тракту. В 1913-м году я провел в гласные и затем и в члены управы моего старшего сына Мишу. Я не скрывал, что моя мечта — это видеть его со временем председателем Управы, а еще позже и уездным предводителем. Я откровенно говорил всем и каждому, что надо готовить деятелей из новых молодых сил; если мы ими в самом начале будем пренебрегать, они уйдут из уезда на более широкую и благородную деятельность и тогда для Земства будут потеряны. Когда я возобновил свою земскую деятельность председателем уездной Управы был Николай Владимирович Шумовский, но он скоро умер и его заменил Михаил Николаевич фон Ренне, бессменно остававшийся на этом посту до революции. Из членов управы я застал, между прочим, того же Василия Степановича Розанова, о котором писал в начале записок, и еще был выбран вторым членом Управы один совершенно безличный крестьянин — вот до чего оскудела дворянская среда! Сознаюсь, я не был сторонником Ренне, но единственным его заместителем намечался Дмитрий Дмитриевич Полторацкий, к которому я, после всего описанного мною выше, относился еще более отрицательно, а потом Полторацкий и ценз свой утратил. Когда Миша мой по годам получил право участия в Земстве, выделил я ему ценз и договорился и с предводителем, и с Ренне, что буду поддерживать последнего при одном условии — пусть членами Управы при нем будут наши дворяне, а именно мой сын и князь Д. С. Урусов, сын известного С. Д. Урусова, бывшего когда-то председателем Губернской Земской управы: хороший председатель и под конец получивший несчастную известность как участник Выборгского воззвания. Сына своего я на первое трехлетие не прочу еще в председатели, пусть осмотрится и приучится, а там, что Бог даст. На этом сговорились, и без сучка и задоринки прошли выборы. Розанов, наконец, был забаллотирован. Вышла одна бестактность, которую предводитель Желябужский не предупредил, почему у меня было с ним бурное объяснение, и я уехал до конца Собрания. Яновский к этому времени уже ушел из предводителей ввиду выбора его членом Государственной Думы. Одно время он совмещал и звание члена Думы, и должность предводителя, но, наконец, сдался на доводы нас, старших дворян, что уезд страдает от этого, и ушел. Вступил его кандидат Желябужский, оставаясь членом Губернской управы, на что было испрошено особенное высочайшее соизволение. Меня это совмещение коробило, и когда я узнал, что на первых дворянских выборах Желябужский предполагает ставить свою кандидатуру, оставаясь членом Управы, я на выборы не поехал, не желая идти против него за неимением подходящего кандидата (мой сын был еще студент) и вместе с тем не желая быть участником комбинации, не соответствующей моим взглядам. Будущность показала, что постоянное участие Желябужского в чисто коммерческих земских делах понемногу заставило его утратить самую тонкость дворянских бескорыстных традиций, и среда его окружающих разных земских поставщиков постепенно его затягивала и влияла на него. Так и случилось на вышеописанном Земском собрании после того, что Розанова забаллотировали. Какой-то гласный из купцов, вечно околачивавшийся у Желябужского, после выборов внес предложение: ввиду оставления Розановым земской службы почтить его за многолетнюю деятельность адресом и каким-нибудь подарком. Понятно, главная цель была хороший обед, которого лишались главные купцы и крестьяне, потому что после выборов это была традиция — обед у Розанова этих господ. Но об обеде купчик не решился сказать. Желябужский, вместо того чтобы осадить этого гласного, тут же поставил предложение на баллотировку, и оно прошло. Сознаюсь, что я не имел достаточного гражданского мужества, чтобы открыто восстать против этого и даже открыто не голосовать против, а просто удалился в соседний кабинет председателя, дабы не участвовать в баллотировке. Когда же она кончилась, и кончилась в пользу чествования, воспользовался первым перерывом, чтобы бурно объясниться с предводителем и укорить ему всю несообразность чествования лица, только что забаллотированного значительным большинством; после чего, не дожидаясь конца занятий, уехал.
Эта сессия была вообще для меня неприятна: впервые я натолкнулся на явное и дерзкое ко мне недружелюбное отношение, и от лица, от которого я всего менее этого ждал. Может быть, это вначале меня же избаловало и испортило; допускаю, что временами я принимал тон слишком властный, иногда пренебрежительно поучительный — это мой недостаток. В общем, я наблюдал впоследствии, что мои доводы, как бы они ни были справедливы, всегда вызывали в оппонентах — не только среди общественных деятелей, но даже среди знакомых, семьи — раздражение. Отношу я это к моему темпераменту — не умею я примирительно объясниться и всегда слишком резко нападаю на то, что считаю неправильным, несправедливым. Я больше стараюсь опорочить первое, чем быть защитником самой правды. Говорят, «горбатого могила исправит»; вероятно, эта поговорка осуществится на мне. Недаром псалмопевец Давид сказал: «Не ревнуй до злобы»; такая ревность, как бы она ни стремилась к правильной цели, пользы не приносит.
Но на этот раз неприятность, выпавшая на меня, была незаслуженна и потому казалась с житейской точки зрения особенно обидной. Среди гласных [в]
Свадьба Софии Михайловны Осоргиной с Николаем Сергеевичем Лопухиным. Сергиевское. 1913. Частное собрание, Париж
последние годы появилась новая личность — некто Виктор Яковлевич Бедлинский, заика, очень скромный молодой человек, занимавший какой-то незначительный пост в одном из губернских Присутствий; революция застала его уже земским начальником, и притом, по совести скажу, порядочным, добросовестным земским начальником. Вот с ним же и произошла у меня неожиданная неприятность; во время моей первой земской деятельности, еще до моего вице-губернаторства, гласным был его отец, почтенный купец, уволившийся от коммерческих дел и осевший на земле в небольшом имении Калужского уезда. Происхождения он был польского, фигурой и длинными усами, опущенными книзу, напоминал участника польского из оперы «Жизнь за царя», носил на указательном пальце и обручальное кольцо, и еще какой-то перстень массивный, считал себя шляхтичем, но в душе и на деле был русским. С ним мы были совсем в хороших отношениях. Сын его даже и облик имел вполне русский, и по памяти отца и по чиновничьей этике относился ко мне не подобострастно, но исключительно почтительно. И вдруг стал на дыбы, и почему? При выборах губернских гласных мой beau-frère Трубецкой по числу поданных за него записок баллотировался третьим или четвертым. Баллотировавшиеся до него, и в том числе я, прошли обычно совершенно благополучно, значительным большинством, а Женя вдруг совершенно неожиданно был забаллотирован. Все как-то опешили и сконфузились, и он, и я были просто огорчены. Все перепуталось, все как-то не стали неприятелями, но насторожились, и следующие за ним были забаллотированы, так что настроение стало какое-то не мирное. Сделали перерыв, чтобы сговориться и выяснить положение; надо было для комплекта доизбрать еще двух гласных. Я и тогда, и теперь не могу разобраться, что было причиной такого афронта Трубецкому, всеми уважаемому.
Правда, что отношения его с Желябужским были натянутыми по предыдущим выборам в Государственную Думу, о которых буду писать в свое время; и с Ренне у него были мелкие контры из-за бегичевского фельдшерского пункта, содержавшегося совместно Земством и на личные средства Верочки, жены Жени. Но это была недостаточная причина для такого выступления. Одно время казалось мне, что под влиянием 4-й Думы провинция в лице помещиков, купцов, состоятельных классов праве́ла — кадеты не были в фаворе, и Женя, хотя не кадет, а мирный обновленец, был все же того поля ягодка. Но само Собрание было настолько серо, мало развито политически, что едва ли способно было разобраться. Скорее, произошла путаница; люди, желавшие попасть в губернские гласные, и, как мне помнится, по запискам намечено было кандидатов больше, чем требовалось, спешили сами и через своих близких и сторонников устроить лиц, баллотировавшихся до них, чтобы самим не остаться за флагом. Как бы то ни было, Женя, уважаемый всеми не только в уезде, в губернии, но и по всей России, определенная, положительная величина среди мыслящих людей, оказался, по мнению уезда, недостойным отныне представлять его интересы в губернии — полный абсурд, и абсурд обидный и конфузный для самого уезда. Надо было выпутываться из этого глупого положения. Начали совещаться, сгруппировавшись около меня (ведь все же я был старший по годам, по прежнему служебному положению и, так сказать, могикан если не первых, то, во всяком случае, прежних Земских собраний). Было предложено отложить выборы до экстренного Собрания, которое собрать по какому-нибудь иному поводу, и тогда и выбрать Трубецкого. Этот самый Бедлинский (вспомнил: он был помощником секретаря губернского по земским и городским делам Присутствия), как вполне компетентный в этом деле, с Земским положением в руках доказал нам, что такое избрание будет незаконно и опротестовано губернатором; потому что Сенат неоднократно разъяснял, что лицо забаллотированное не может даже и в другую сессию баллотироваться на ту же должность, если она после его забаллотирования не была еще замещена. Тогда я предложил такую комбинацию: теперь же произвести недоконченные выборы, но наметить и избрать таких двух гласных, которые разделяют наше возмущение и потому согласятся, после утверждения губернатором постановления Собрания этой сессии, подать заявление о том, что по домашним обстоятельствам слагают с себя звание губернских гласных, и тогда уже на законном основании в экстренную сессию избрать на их место новых, причем, несомненно, к тому времени гласные поймут свою ошибку и Трубецкого по-прежнему изберут, так что в очередную сессию Губернского Земского собрания он уже будет вновь губернским гласным. Так и порешили, причем не могу утверждать, присутствовал ли при конце обсуждения Бедлинский или нет; во всяком случае, это решение было руководящее для остальных действий Собрания, так как принято было большинством и всеми вожаками, хотя и в частном совещании, а потому не могло не быть известным Бедлинскому, самому своими объяснениями подсказавшему такой способ действий. Самое естественное это было заявить Мише, сыну, что он первый согласен идти в такие губернские гласные — «калифы на час»; он так и сделал. Вторым вызвался Сергей Николаевич Блистинов, бывший калужский городской голова, почтенный купец, представитель одной из самых старинных местных фирм; деятель он, по своей лени и малой образованности, был плохой, но человек высоко порядочный и имевший притязания на либеральный образ мыслей. На том и остановились. Вновь подали записку кандидатов, и оказались намеченными первым Бедлинский, потом Блистинов и мой сын. Кандидатура Бедлинского меня удивила, и я к нему подошел и прямо спросил: «Что же, в случае Вашего избрания, Вы также откажетесь, чтобы очистить в будущем место Трубецкому?» Он мне на это, заикаясь и как-то смущенно, ответил: «Почему отказываться от чести, предложенной мне Собранием?» Я отошел от него, не сказав ему ни слова, и всем подошедшим ко мне с вопросом, что сие значит и что мне сказал Бедлинский, я рассказал мой с ним краткий разговор, добавив, что мое мнение такое, что в силу принятого нами частного решения Бедлинского надо забаллотировать. Так и сделали, а Блистинова и моего сына выбрали. Поздно вечером, когда я вернулся к себе в гостиницу, швейцар подает мне письмо. Открываю и читаю прямо дерзкое мне послание от Бедлинского. Не помню, да и не хочу вспоминать всех его дерзостей, но они были такого рода, что будь я помоложе и другого образа мыслей, я должен был бы ответить на них по житейскому кодексу вызовом на дуэль. Смысл его письма был тот, что он до сих пор меня уважал, считая за порядочного, честного человека, теперь же убедился в противном; что я виновник той позорной забаллотировки, которой он подвергся, что он, мелкий чиновник, имеет одно достояние — свою честь, которую я сегодня своими низкими интригами затоптал в грязь, почему он меня презирает и т. д. Получив в первый раз в жизни такое дерзкое оскорбление, я совершенно растерялся и долго не мог сообразить, как на это реагировать; потом взял себя в руки и ответил ему очень сдержанно: что он мальчишка передо мной, почему в память его отца, которого я уважаю и который, несомненно, ужаснулся бы поступку сына, готов простить ему настоящее его письмо, которое я возвращаю при сем; но считаю его главным виновником своей неудачи, потому что нельзя вопреки всем идти напролом, что я, несомненно, положил ему налево и то же советовал сделать и другим, а он, если был бы более прозорлив, не мог другого ожидать после моего вопроса и его ответа, и сам он виновен, что не отказался. Позднее я от него получил вторичное письмо, в котором он меня благодарил за добрую память об его отце, но считал обязанностью совести вновь подтвердить, что мой поступок с ним он все же считает поступком непорядочным. Я ему ответил кратко, что совершенно не дорожу его мнением, но видя из его писем, что он совершенно невоспитан, прошу его впредь не считать меня в числе своих знакомых, так как предупреждаю его, что если его встречу, руки ему не подам, так же как и мой сын, который просит его это знать. Писал я из Москвы, где тогда жил с семьей, и письмо свое показал Жене, обедавшему у нас в это время. Он приписал: «Так как я причина всего этого недоразумения, и притом вполне солидарен с Михаилом Михайловичем, знайте, что и я считаю лишним впредь подавать вам руку». Жалок мне был впоследствии Бедлинский при частых встречах в Собрании или Комиссиях, до того он всякий раз терялся и был сконфужен, но ни разу не сделал попытки извиниться. В первые дни революции, когда все затрещало и завертелось в вихре поднявшегося разрушения, мне показались столь мелкими все эти счеты и недоразумения, что встретив его с Яновским на улице, первый подал ему руку со словами: «Теперь не до того, чтобы пожать руки нельзя». Он безмолвно, с влажными глазами, стал двумя руками пожимать мою. Бедный! Скоро он и умер, и я рад, что своевременно помирился с ним.
Чтобы покончить с выборами Жени, добавлю, что все было разыграно как по нотам. После утверждения и Блистинов, и Миша отказались, и в экстренное собрание Женя был блестяще выбран, так что своевременно попал на Губернское Земское собрание. Губернатором в то время был уже не Офросимов, а князь Горчаков, но он отсутствовал, и управлял губернией вице-губернатор Оленин, который не[о]протестовал этих выборов. Зато когда Горчаков вернулся, он, говорят, обрушился на Оленина: как он мог опять допустить Трубецкого в губернские гласные? Горчаков, надо заметить, считал себя правым из правых и своего предшественника, архиправого Офросимова аттестовал если не красным, то, во всяком случае, розовым. С Офросимовым я лично прослужил довольно долго. Назначен он был калужским вице-губернатором, когда я был земским начальником; затем почти одновременно он был назначен калужским губернатором, а я занял пост уездного предводителя. Когда я покинул Тулу, застал его все еще губернатором калужским и так же дружески встретились. Аттестация, данная ему Горчаковым, была далеко несправедлива. Он не был тем правым, как считал себя Горчаков, то есть нетерпимым ни к какой общественной деятельности, считавшим всякие личные мнения недопустимым вольнодумством, но убеждения его были строго консервативные, даже, быть может, несколько ретроградные. От своих подчиненных он требовал солидарности и к ним был неумолим, если бы кто из них стал проявлять самостоятельные взгляды; с лицами же, служащими по выбору дворянства или земства, отношения его были корректны, и там он держался лишь законных рамок, не вводя в эти сношения какого-нибудь политиканства. Со мной, после того как я покинул Тулу, у него была переписка, характеризующая его как администратора, не допускающего осуждения действий должностных лиц, сумевших благоразумно сочетать эту тактику со справедливостью.
Остановлюсь на этом случае поподробнее, потому что вместе с тем он и характерен для существовавшей тогда административной тактики, созданной все тем же уродливым Положением об охране, против которого я еще и в Гродно спорил с князем Мирским. В Сергиевском в крепостное время жил в Пышкове старик-мельник Левон; при освобождении крестьян мой отец продал ему небольшой участок земли десятин в восемь на самом краю имения с бывшей барской водяной мельницей. Старик этот, которого я в детстве хорошо помню, имел трех сыновей; одному он дал свой надел и дом в деревне Пышково, другому, по имени Василий, — водяную мельницу и половину земельного участка при этой мельнице, и младшему, Михаилу, остальную часть земельного участка, присоединив к нему большую ветряную мельницу, построенную стариком близ деревни Шахово на самом возвышенном месте имения, на земле, арендованной им у крестьян деревни Шахово. Помню детское жуткое чувство, проезжая мимо этой единственной в нашем округе ветрянки; нам всегда казалось, что там и колдун, и ведьма, и tutti quanti из сказок. Пока старик был жив, вся семья его жила хорошо и зажиточно. С его смертью дело пошло хуже: удержался пышковский, севший на земле сын; остальные двое, избалованные легким тогда мельничьим заработком, опустились, запили, а Михаил, говорили, даже дурными делами занимался — держал притон конокрадства, покупал краденые вещи и вообще имел дурную славу. Михаил и Василий друг с другом не ладили и только сходились на одном — торговали водкой, отчего их хуторок стал местом пьянства и всей округи. Отношения с нами оставались по-прежнему почтительные. Каждое 1-е августа (первый Спас) Михаил после обедни появлялся у нас на крыльце с традиционным сотом меда в деревянной крашеной миске, покрытой старым полотном, за что получал рубль и угощался чаем в буфете. Естественно, что при таких отношениях они при всех своих спорах, ссорах и невзгодах обращались ко мне за советом и как к авторитетному арбитру. Однажды мне пришлось спасать жену Василия, почтенную женщину, от неистовых оскорблений пьяного мужа. Но в том случае, который дал повод моей переписке с Офросимовым, пострадавшим лицом явился сам Василий. Как я говорил выше, их хуторок имел дурную славу, почему полиция всегда за ними следила, а он, то есть Василий, потому что Михаил в это время куда-то бесследно исчез или даже, быть может, умер, старался ладить с урядником по мере сил. Надо добавить, что с открытием моей мельницы, где строго соблюдалась честность, помольщиков у Василия стало значительно меньше, и преимущественно из крестьян, мечтавших лишь попить водки. Дела Василия в смысле заработков мельницы пошатнулись, и так как он кроме денег брал еще традиционный совок муки, чем питался, с уменьшением помола и его личный мучной закром стал пустовать. Однажды рано утром прибегает ко мне жена Василия в распущенных чувствах и с разными длиннотами, ненужными прибавлениями рассказывает мне, что мужа ее увез ночью урядник в Калугу, где по распоряжению исправника он должен отсидеть месячный арест. С трудом добился я толку от нее, хотя она была рассудительная женщина, но все же из ее несвязной, запутанной речи понял, что Василий подвергнут аресту в административном порядке за хранение у себя запрещенного оружия. На мой вопрос, какое было у него оружие отобрано, оказалось, старый допотопный кинжал, полученный им от отца и доставшийся последнему из Управления барской охоты, когда она уничтожалась. Кинжал, по ее описаниям, был какой-то совсем особенный по величине и спокон веков служил ему для прикалывания свиней, потому и хранился у нее. Из дальнейших расспросов ее выяснилось, что за несколько дней урядник был у них на мельнице и просил у Василия муки. Василий, за неимением помольщиков, а потому ввиду пустоты своего собственного амбара отказал, на что урядник будто бы пригрозил ему, что он это ему не забудет. Спустя два дня после этого разговора урядник делал у него обыск и отобрал этот знаменитый кинжал. «А в резлитации, — добавила с плачем эта женщина, — мой Вася сидит в тюрьме голодный, холодный; вызвольте его, ради Бога, Михаил Михайлович». Мой Николай, управляющий, factotum, всезнайка, о котором я уже неоднократно писал, подтвердил мне достоверность рассказа мельничихи в части, что урядник действительно просил муки и, получив отказ, грозился отомстить, и, главное, в значении отобранного оружия, которое было даже не кинжал, а старинный охотничий нож. Убедившись, таким образом, в явной несправедливости ареста Василия Левонова, я немедленно написал исправнику Мантейфелю, изложив ему откровенно все дело и мои подозрения в неблаговидном поступке урядника. Мантейфель мне ответил, что, увы, он ничего сделать не может, потому что рапорт станового, основанный на протоколе урядника, он представил, к сожалению, не проверяя, губернатору, и Василий Левонов сидит в арестном доме по постановлению губернатора на основании Положения об охране. Je ne suis pas tenu pour battu и написал столь же откровенно Офросимову и, как бывший губернатор, добавил, что такие действия урядника, если это правда, совершенно дискредитируют в глазах крестьян полицию, почему желая ему, Офросимову, по-товарищески оказать услугу, и сообщаю ему здешние слухи, которые, как мне известно, вполне правдоподобны. Долго ответа не было, но спустя дня три-четыре Василий Левонов был уже дома и валялся в приливе благодарности у меня в ногах. Наконец и ответ Офросимова пришел. Он писал, что мои сведения не вполне точные, действия урядника были вполне законные, но сам Василий Левонов не имел никакого злого умысла, храня этот кинжал, а сделал это по недомыслию, почему ввиду его полного раскаяния он, Офросимов, нашел возможным теперь же его освободить. Прошла неделя, и этот урядник был уволен по какому-то другому пустячному поводу. Вот как умел Офросимов не допускать вмешательства посторонних и, главное, осуждения ими его подчиненных, а вместе с тем доискивался справедливости и ей служил.
В Губернском Земском собрании я нашел много нового. Председательствовал новый губернский предводитель Булычев, совершенно не знающий дел и к тому же склонный обижаться на всякое возражение. Из старых гласных был тот же Николай Сергеевич Кашкин, но уже совсем старенький, потерявший всякое значение. Прежние гласные, имевшие влияние в Собрании, как-то Булгаков, Домогацкий, Нефедьев, Тетеревенков уже умерли, появились новые и, к их чести скажу, дельные и способные люди. Да, забыл упомянуть о старом гласном князе Алексее Дмитриевиче Оболенском; он был уже членом Государственного Совета, налетал дня на два, местными делами не интересовался и, хотя непременно участвовал в прениях, но более по привычке перорировать, чем с целью защитить или провести какое-нибудь дело. Про него рассказывали, что все же в 1905-м году он оказал большую услугу Земству. Собрание тогда, как и вся Россия, бурлило и более политиканствовало, чем занималось своим делом. Благодаря этому не удавалось сконструировать Управу, так как силы правых и левых были почти одинаковы. Вожаки того и другого направления собирались со своими единомышленниками по вечерам за ужином, где и намечали козни противникам. От ужинов и вечерних попоек даже страх революции не отучил. Оболенский выступил примирителем; у него были друзья-приятели в том и в другом лагере; он сумел добиться соглашения, и Управа была выбрана смешанная, а также и во всех постоянных комиссиях были представители того и другого лагеря. Председателем Управы был выбран К. А. Шумовский, а членами Желябужский, Аксаков и Челищев. Вожаком левых считался присяжный поверенный Л. Н. Новосильцев, и его, по соглашению, избрали представителем Земского собрания в Губернское по земским делам Присутствие. Вожака правых, собственно говоря, не было; таковым считался лихвинский предводитель С. А. Попов, beau-frère моего тульского вице-губернатора Хвостова; правда, он был архиправый, но и по лени, и по безалаберной жизни не мог руководить партией. Я застал Губернское Земское собрание уже в периоде успокоения, политика всплывала редко, а потому и работалось легко. Среди правых особенно выделялся К. Н. Пасхалов; он был грубоват, в суждениях резок, но, надо отдать ему справедливость, был самый добросовестный гласный. Приезжал он, ознакомившись заранее со всеми докладами, материалами, и выступал en connaissance de cause; его деловитость и добросовестность поневоле заставляли даже его противников его уважать. В политике у него не было ни одной точки соприкосновения с Женей, а между тем все свободные вечера мы проводили с ним втроем, хотя и в спорах, но вполне мирно.
Среди гласных выделялся еще председатель Мещовской управы Куборский; врач по образованию, он был знатоком земского дела и несомненно приносил большую пользу. Но и у Пасхалова, и у Куборского были свои marottes, которыми они часто надоедали Собранию. Пасхалов был враг вообще Губернского Земства, считая, что это учреждение вредное, парализующее и стесняющее уездную земскую деятельность. У Куборского были какие-то личные счеты со Страховым отделом Управы, и все ее мероприятия в этой отрасли вызывали его резкую критику, а так как он говорить умел, он часто наносил Управе серьезные удары. Деловит был председатель Боровской управы Курносов, примыкавший к левым. И Женя, не только примыкавший, но и считавшийся левым, по вопросам сельского хозяйства и агрономии работал усердно и выделялся. В Жиздринском уезде верховодил председатель Управы Каньшин, человек очень остроумный, ловкий, но не устойчивый. Жиздринским предводителем вместо покойника Булгакова, который, несмотря на свои недостатки, все же был определенной величиной, избран был полная бездарность, чтобы не сказать более, граф Орлов-Давыдов. Процесс его с той, которая должна была стать его второй женой, нашумел на всю Россию и заставил всех порядочных людей от него отвернуться. К сожалению, должен сознаться, что выбран он был лишь за свое богатство. Земство же, рассчитывая на его щедрость, выбрало его попечителем моего детища — Сиротского земского дома — и ошиблось, так как он не только ничего не пожертвовал на это заведение, но даже ни разу его не посетил.
Когда я в первый раз явился в Земское собрание и в течение сессии осмотрелся и освоился, я откровенно поговорил с Орловым-Давыдовым, прося его сложить не интересующее его попечительство над Сиротским домом и вновь уступить его мне. Так он и сделал, и Собрание меня вновь выбрало на старую должность; вскоре, за отказом Н. С. Кашкина, я был избран тем же Собранием попечителем Реального училища, но в ту комиссию, которая ведала учебным делом, я не попал; там строго распределены были места между правыми и левыми, и я, неопределенная политическая величина, так туда и не попал и если принимал участие в решениях разных вопросов, то просто забегал к ним во время совещаний и вмешиваясь в их прения. Несмотря на все мои отказы, мне было поручено дорожное дело, к которому никогда у меня душа не лежала; я органически никогда не доверял инженерам, а тут именно их доклады приходилось штудировать. В состав моей Дорожной комиссии, коей я был председателем, входили представители всех уездов, и из них, опять скажу, самый дельный — Пасхалов. Дело это не захватывало интереса Собрания, редко вызывало даже частичные прения, а потому доклады мои проходили в одни из первых дней сессии, и я был по вечерам свободен.
Для меня Губернские Земские собрания представляли интерес уже потому, что на время вновь вводили меня в серьезную, крупную работу — работу губернскую, которой я когда-то руководил в качестве губернатора. Деятельность моя по Сиротскому дому захватила меня по-прежнему, и ему я уделял много времени. Смотрителем был тот же С. А. Вознесенский, но уже вполне оперившийся и поставивший свое дело на правильную ногу. Деятельность моя по Реальному училищу не оставила во мне никакого воспоминания, да и следа от моей деятельности никакого не было. Директор училища, видимо, боялся вмешательства постороннего лица и держался того мнения, что моя роль, вне Педагогического совета, не существует. На выраженное мною желание посещать экзамены и учебные занятия он выразил сомнение в законности такого моего присутствия; я заявил, что в таком случае я обращусь за разъяснениями к попечителю округа. Но к этому прибегнуть не пришлось, так как директор сдался и прислал мне подробное расписание экзаменов. К сожалению, своей победой мне не удалось воспользоваться — не помню, почему; кажется, во время экзаменов я уехал за границу, а потом еще что-то помешало; в общем, ни на одном экзамене я не присутствовал. Дорожил я этим попечительством, главным образом, из-за Сиротского дома, так как почти все воспитанники были реалисты.
С Земским собранием тесно связаны и разные перипетии в возможности мне попасть то в члены Государственного Совета, то в члены Государственной Думы. В кандидаты в члены Государственного Совета от дворянства неизменно выбирались губернский предводитель Булычев и медынский крупный помещик Иван Петрович Мятлев; последний — как постоянный петербургский житель. Понятно, ни тот, ни другой при второй стадии выборов в комплект не попадали; а потому на выборы в Дворянском собрании смотрели как на простую формальность. Земское собрание выбирало своего представителя непосредственно в Государственный Совет, а потому эти выборы представляли большой интерес. Застал я членом Государственного Совета от Калужского Земского собрания Николая Николаевича Яновского, бывшего губернского предводителя. Если не ошибаюсь, после двух трехлетий, то есть в 1917-м году, он безусловно отказался, по старости лет, от дальнейшего участия, и тогда у меня появились большие шансы быть избранным на его место. Но судьба в лице калужского вице-губернатора Оленина сыграла со мной злую штуку. Должен разъяснить, что Оленин считался человеком мне искренно преданным, и я знаю, что он не только меня любил, но и искренно меня уважал. В трудные минуты его служебной деятельности, а таковые с такими губернаторами, как Офросимов и князь Горчаков, бывали нередко, он часто обращался ко мне за советом, а раз, после какого-то недоразумения с Офросимовым, просил даже моего дружеского вмешательства. Вместе с этим такое его отношение ко мне из боязни осуждения в лицеприятии побуждало его относиться к моим просьбам как-то особенно осмотрительно и большей частью их не исполнять. Я на это не сердился, понимая, что поступает он так из излишней щепетильности и откровенно в этом сознается; но наедине я ему за это дружески выговаривал. Так и случилось при этих выборах. Оленин управлял губернией. Недели за две до Собрания я узнаю, что по ошибке меня губернаторская канцелярия не включила в распубликованный список лиц, имеющих право по цензу, годам и образованию быть выбираемыми. Поехал я в Калугу, представил Оленину все доказательства и попросил его дополнительно меня внести; он сказал, что это сейчас же будет им сделано, потом в тот же день прислал мне записку с сообщением, что это невозможно без подачи с моей стороны жалобы. Пришлось вновь с ним объясняться; доказывая, что фактически это ни к чему не приведет, потому что рассмотрение жалобы запоздает, и в установленный законом срок я в список не буду внесен, я с законами в руках ему доказал, что внести меня дополнительно не только его право, но и его обязанность. Он обещался посоветоваться и подумать, а затем, приехав проводить меня на вокзал, сказал мне, что я совершенно прав, и ошибка будет исправлена. Уехал я вполне успокоенный, а когда я приехал на Собрание, оказалось, что Оленин ничего не сделал, и я в список не внесен, почему и не мог ставить своей кандидатуры. На Собрании выяснился еще больший курьез: в список было включено лицо, не достигшее установленного законом возраста для выборов в Государственный Совет; это вызвало справедливое замечание одного из гласных: «Какой же это список, когда имеющие право на выборы не внесены, а зато внесены такие, которые сами заявляют, что не достигли установленного законом возраста!?» Как-никак дело было сделано, и я в члены Государственного Совета не попал. В последние выборы перед революцией упорно называли мою кандидатуру. Против нее восстал Каньшин, который, как увидим впоследствии, был мне во многом обязан. Я даже имел с ним объяснение по этому поводу и выразил ему свое удивление, что он, мне столь обязанный во время других выборов в Государственную Думу, вместе с тем сродный мне по политическим взглядам, ныне выступает моим противником. Каньшин на это ответил, что — что же делать — сам он хочет занять это место. Но это ему все же не удалось. Записками намечены были: первым — мой beau-frère Женя Трубецкой, и хотя он положительно этих выборов не хотел и только мечтал совершенно отстраниться от активной политической деятельности, он все же подчинился общему желанию и был блестяще избран. Таким образом, он невольно преградил и мне дорогу, но, во всяком случае, это было сделано им неумышленно. Я же при первых выборах в Государственную Думу, в которых я участвовал, выступил намеренно его противником, хотя по моим личным с ним отношениям мне это было крайне тяжело.
Вот как это случилось: в первой стадии выборов, происходивших под председательством уездного предводителя Желябужского, я откровенно высказал Трубецкому, что не могу класть ему направо, совершенно не разделяя его политических взглядов. В это время во мне происходил крутой перелом. Обычно сановники, удаленные от дел, левеют и переходят в партию недовольных; со мной вышло совершенно обратно. Напуганный всем тем, что я видел в Туле, [о]сознав целый ряд своих собственных административных ошибок, ясно поняв, что только в твердой власти спасение России, я за эти годы, поселившись в деревне, значительно поправе́л. Кадетская партия стала мне прямо ненавистна; мне казалось, что ее политика — неискренний демократизм — и была главной причиной разрухи. Впоследствии взгляды мои сгладились, и шкурная политика октябристов побудила меня и от них откреститься. Но в эти первые выборы, в которых я участвовал, сдвиг этот во мне еще не начался, и я только руководствовался мыслью противодействовать левому течению. Хотя Евгений Трубецкой и не был кадетом, разойдясь с лидером этой партии Милюковым, он вышел из партии и пытался образовать новую, под названием «мирных обновленцев». Все же расхождение его с кадетами было недостаточно существенное, чтобы я мог ему сочувствовать. Я имел с ним перед выборами откровенное объяснение и сказал ему, что как мне ни тяжело, все же я положу ему налево, но добавил, что был бы очень рад, если бы мой шаг не оказался решающим.
Чтобы объяснить, что произошло дальше, надо отметить, что партия мирных обновленцев с графом Гейденом и Трубецким во главе была в совершенно зачаточном состоянии; все же была попытка организовать губернские ячейки. Для организации таковой в Калужской губернии Женя Трубецкой пригласил Желябужского, который заявил себя одних с ним взглядов. Сколько примкнуло к Желябужскому и были ли такие — не знаю; все же Желябужский считался председателем Губернского комитета мирных обновленцев, а Трубецкой — одним из лидеров Центрального комитета. Когда Женя баллотировался, я, как и предупредил его, положил ему налево, и очень был рад, когда оказалось, что он все-таки выбран. Но тут произошел совершенно непредвиденный инцидент: оказалось избранных одним больше требуемого числа, причем наименьшее число голосов, и притом равное число голосов, получили двое, а именно Женя и Желябужский. Никто не сомневался, что Желябужский немедленно откажется, добровольно уступая место лидеру своей партии. Но, к великому удивлению всех и негодованию Жени, Желябужский потребовал бросания жребия, и жребий пал на него. Таким образом, Трубецкой был отстранен. Он был намечен всей губернией в члены Государственной Думы и потому провал его в первой стадии выборов всех огорчил. Я еще чувствовал себя каким-то без вины виноватым, потому что вышло, что мой шар оказался решающим. Положи я ему направо, у него было бы против Желябужского одним шаром больше, и никакого метания жребия не нужно было бы. В тот же вечер я написал его жене Верочке, высказывая надежду, что проклятая политика не испортит наших отношений, и получил от нее самый сердечный ответ!
Провал Жени вызвал переполох среди всех. Помню, как ко мне в номер вечером ворвался мало еще тогда мне знакомый граф Илья Львович Толстой допрашивать меня, на основании каких полномочий я участвовал в избирательном собрании: все надеялись найти повод кассации этих выборов, но такого повода так и не нашли. Через три года, в следующие выборы, молва называла уже меня одним из членов Государственной Думы. Я был беспартийный, но изо всех партий наиболее мне симпатичная была октябристская. Председателем Губернского комитета этой партии был в то время Ильин. Он неоднократно со мной заговаривал и просил меня, хотя беспартийного, приехать в Калугу на предвыборное собрание, устраиваемое при участие лидера партии А. И. Гучкова. Когда я приехал, Ильин позвал меня ужинать с Гучковым, и тут впервые я познакомился с этим человеком, сыгравшим впоследствии столь плачевную роль. Виделся я с ним три раза за этот его приезд в Калугу, а именно за этим ужином en petit comite — нас всего было четыре человека; в большой зале Дворянского дома на предвыборном собрании, где Гучков выступал с программной речью как лидер партии, и в третий раз — на частном совещании всех выборщиков-октябристов; из не принадлежавших к партии приглашен был я один. Цель этого совещания была наметить тех выборщиков от октябристов, которых следует проводить в члены Государственной Думы. На этих выборах в Калуге был заключен блок между правыми и октябристами, и места в Думу были поделены между ними. Партий левее октябристов ожидал полный провал.
Лазарет в Сергиевском. Рисунок М. М. Осоргиной. 1916. Частное собрание, Париж
Личность Гучкова, я думаю, достаточно обрисована; все же не могу не поделиться моим личным впечатлением о нем. При первом знакомстве с ним меня неприятно поразила его какая-то купеческая повадка. Ильин как-то перед ним лебезил, а Гучков обращался с ним как купец со своим молодцом. Кроме меня был еще Н. Н. Яновский, и с нами он был совсем вежлив, причем со мной как-то особенно, и это я отношу к его купеческой повадке. Яновский был октябрист, записанный в партию, меня же надо было еще приручить; когда на последнем совещании выяснилось, что ввиду острого разногласия с партией по вопросу о смертной казни я категорично отказываюсь, в случае выбора, подчиняться партийной дисциплине, он стал меня совершенно игнорировать. Но роль его на этом совещании была очень ловко сыграна. Руководил всем совещанием Ильин как председатель губернского комитета, но незаметно направлял его Гучков. Наиболее симпатичное впечатление он произвел на меня в Дворянском собрании. В своей речи там он коснулся всех сторон государственного строительства. Говорил он хорошо, с большим подъемом, нападения его на правительство не только не были резки, но, скорее, были высказаны с осуждением обществу, столь мало интересующемуся судьбой своего отечества. Прослушав до того только речи губернских деятелей, впервые услыхав настоящую крупную политическую программную речь, я в этот вечер был под шармом Гучкова, и не будь вопроса о смертной казни, думаю, охотно пошел бы за ним. На последнем совещании нашем был, между прочим, Яновский, который, как я узнал и слышал от других, вполне рассчитывал на мой голос. В самый день собрания я просил его честно мне высказать свой взгляд на смертную казнь, и когда узнал, что он ее сторонник, заявил ему, что положу ему налево. Ильин не был в числе выборщиков: он был забаллотирован еще в первой стадии в Медынском уезде, но как местный лидер терся в кулуарах и оттуда давал указания членам своей партии. И ему я заявил, чтобы на мой голос для Яновского не рассчитывали. Он был крайне озадачен такой непрошенной откровенностью, но тут же дал какие-то свои директивы, и в конечном результате Яновский был выбран. На этот раз мой голос не сыграл такой роли, как при выборах Трубецкого.
В течение этих выборов со мной произошел курьезный казус, характеризующий ту атмосферу, которую разные проходимцы устраивали около Государственной Думы. В Калуге вообще было очень мало евреев, и те, которые там проживали, были большей частью мелкие ремесленники, мало кому известные. Во времена губернаторства князя Горчакова поселился в Калуге и как-то сумел к нему подладиться еврей Шпринцензон; занимался он посредничеством для нахождения крестьян, желающих купить землю и поселиться на хуторе. Примазался он и к Крестьянскому банку и даже открыл контору с вывеской. Зная правое направление Горчакова, все этому очень удивлялись. Еще более удивились все, когда в Калуге вдруг построена была синагога с разрешения того же Горчакова. Сам князь был настолько вне всяких подозрений некрасивых денежных сделок, что никому и в голову не приходило обвинять его с этой точки зрения; все это понимали как последствие его полного безделья и что распоряжались делами губернии разные чины его канцелярии, которые далеко не были безупречны. У меня лично в это время была заминка в продаже леса; уж года два как не находилось покупателя на очередные лесосеки. Незадолго перед выборами в Государственную Думу приехал ко мне этот Шпринцензон как покупатель на лес. Осмотрев несколько лесосек и узнав мои условия, он мне сказал, что на днях даст свой ответ, причем добавил, что «так как Вы поедете на выборы в Государственную Думу, позвольте тогда к Вам заехать в гостиницу и окончательно переговорить; это дело для меня вполне подходящее». Я тогда не обратил внимания на его слова и назначил ему день, когда ко мне приехать в гостиницу. Приехав в Калугу, я, как сказал выше, узнал, что моя кандидатура выставляется довольно прочно и, главным образом, зависит от последствий знакомства с Гучковым и от его мнения. В назначенный вечер явился ко мне Шпринцензон и объяснил, что лес мой покупает не он, а другой минский еврей, причем Шпринцензон совершенно необычно заявил, что цена, мною назначенная, по совести, слишком низка и поэтому он своему клиенту назначил другую, более высокую, и даже показал мне набросанный им проект контракта. На мой вопрос, выступает ли он здесь в качестве посредника, ожидающего комиссионного вознаграждения, он даже замахал руками и заявил, что тот еврей — его компаньон — будет подписывать контракт только потому, что сам Шпринцензон не купец первой гильдии и потому не имеет права вести коммерческие дела вне черты оседлости. На мое предложение подписать теперь предварительные условия и внести какой-нибудь задаток, раз дело уже решено, он все же просил отложить на несколько дней, показав мне телеграмму компаньона, что он уже выехал. Сроком для подписания условий он просил меня назначить определенный день. Потом уже я сообразил, что назначенный им день был кануном выборов и что к этому дню было уже выяснено на частных совещаниях, кто намечается кандидатом. Как я уже сказал выше, кандидатура моя очень скоро отпала. В назначенный день Шпринцензон ко мне не приехал, и когда я послал за ним извозчика, он велел мне передать, что дело расстроилось. Я и до сих пор убежден, что это была еврейская попытка войти в деловые сношения с будущим членом Государственной Думы. И другие, которым я рассказывал этот случай, были того же мнения.
При выборах в 4-ю Думу моя роль была более значительная, и если я в нее не попал, то только по собственной вине. К этим выборам произошел раскол между октябристами и правыми; они не столковались о числе мандатов каждой партии, и октябристы заключили блок с кадетами, но при условии, что представители последних были бы, во всяком случае, из правого крыла и чтобы кадеты под своим флагом не пропустили бы социалиста. Лидером кадетов в Калуге был Новосильцев, о котором я писал как о гласном в Губернском Земском собрании. Он, между прочим, предложил мою кандидатуру. После последних выборов я совершенно отшатнулся от октябристов и даже написал в журнале «Московский еженедельник» довольно резкую статью против них, осуждая их ненормальный, если не сказать уродливый, блок с правыми. Отойдя от октябристов влево, я все же до кадетов не докатился и объявил себя беспартийным прогрессистом. Таким образом, мое политическое credo было приемлемо обеим партиям, и моя кандидатура оказалась вполне прочной. На первой стадии уездных выборов я прошел блестяще благодаря голосам духовенства, которое всегда на меня посматривало с уважением и за спиной в шутку называло «негласным уездным викарием». Из других кандидатов со стороны октябристов намечались Каньшин и Дмитрюков, бывший секретарем 3-й Думы. Со стороны левых намечался один земский начальник Жиздринского уезда (не помню его фамилию) как представитель городов. Крестьянской курии решено было предоставить самой наметить своего кандидата, но желательно было отклонить кандидатуру мещовского Фомина, числившегося в партии социал-демократов и успевшего всем надоесть и насолить своими бестактными выступлениями как на Губернском Земском собрании, где он в течение трех лет был членом революционной комиссии, так и на Епархиальном съезде, куда он попал в качестве церковного старосты. Все же, по соглашению обеих партий, Крестьянской курии предоставлено было избрать кого она хотела, невзирая на партийность кандидата. За неделю до выборов оказалось, что Горчаков опротестовал жиздринские выборы, чтобы устранить кандидатуру и Каньшина, и того земского начальника, фамилию которого я забыл. Поводы для протеста были такие незаконные, что, несомненно, при дальнейшем рассмотрении Сенат восстановил бы в своих правах устраненных лиц. Такие действия губернатора всеми были признаны за намеренную подтасовку выборов, тем более что Горчаков, боясь, что его протест не будет уважен, добился перед самым заседанием комиссии удалить из нее тех членов, которые были более самостоятельны во взглядах, для чего им даны были спешные служебные командировки. Когда мы, выборщики, съехались в Калугу, мы, узнав это, были в негодовании, а я, с моим темпераментом, негодовал более других и негодовал громко. Я, хотя и покинул губернаторский пост до начала выборов вообще в России, все же понимал и даже говорил о том, что правительство не только может, но и должно поддерживать кандидатов той партии, которая, по его мнению, наиболее способствует государственному строительству. Поддержка эта может выражаться либо указанием и рекомендованием определенных кандидатов, либо даже субсидированием газет известного направления. Но совершенно недопустимо устранение неугодных кандидатов в надежде, что жалоба на такие действия не будет рассмотрена до выборов, и тем самым неугодный кандидат лишится возможности баллотироваться. Такую тактику губернаторскую я считал недостойной и деморализующей само население. В этом духе я говорил всем и каждому открыто и считал необходимым нам, выборщикам, на это реагировать. Предвыборное собрание было устроено на квартире Новосильцева; в нем не принимали участие только одни правые. Когда все собрались и начали обсуждать действия Горчакова, я предложил реагировать на это следующим образом: обязаться нам всем, тем участникам, которые будут избраны в Государственную Думу, доложить Думе о неправильных действиях губернатора и добиться от Думы кассации всех выборов в губернии, дабы при новых выборах могли бы принять участие уже те, кто опротестованы были губернатором и которые к тому времени, несомненно, по их жалобам будут восстановлены Сенатом в своих правах. Бывшие члены Думы Новосильцев, Яновский, опытные уже в процессуальных действиях Думы, мне на это возразили, что как бы ни были вопиющими действия Горчакова, самый факт устранения им каких-то двух-трех выборщиков для Думы покажется малозначительным и, во всяком случае, не вызовет достаточного возмущения, чтобы собрать требуемые по закону две трети голосов для отмены выборов. Я не менее горячо продолжал настаивать, что этот факт важен не только для данной местности, а вопиющ как неблаговидный поступок агента правительственной власти, и если общественные избранники на него не реагируют по достоинству, то это будет как бы доказательством неуважения их к правительственной власти и как бы подтверждение, что такая недобросовестная тактика есть обычное явление и ничего другого они от власти и не ожидали. «Простите меня, — кончил я, — за такую резкую речь, но сам я только недавно еще был носителем этой власти, а потому отношусь к ее достоинству с бережливостью.
Если же Государственной Думе не дорога честь и чистота власти, то это развал, от которого упаси Боже наше отечество».
«Хорошо, — отвечали мне, — но что же делать членам Государственной Думы от Калужской губернии, если две трети голосов не соберется в Думе для отмены выборов?» — «Сложить тогда всем свои полномочия, — отвечал я, — чтобы были назначены новые выборы. И нам всем, участникам настоящего совещания, теперь же дать честное слово, что кто будет избран, это исполнит».
Мне это было тем более легко заявить, что мой выбор, из предварительных разговоров, казался вне всяких сомнений, и потому я как бы первый давал обещание сложить свои полномочия. Все как-то поневоле на это согласились и приступили к писанию записок. Прежде всего предложено было наметить кандидатов от землевладельцев. Места эти были, по соглашению, предоставлены октябристам, и без сучка и задоринки, громадным большинством, как и было намечено, были предложены Н. Н. Яновский и Дмитрюков. Так как все остальные места предоставлялись другим партиям, октябристы заявили, что подчинятся дальнейшим указаниям, и уехали, чем оказали плохую услугу. С крестьянской курией вышло недоразумение: мы предлагали им одним писать записки себе, а что мы будем проводить того, который получит между ними большинство голосов. Когда крестьяне стали писать записки, каждый из них получил только одну — свою собственную. Пришлось нам принять участие и писать того, которого нам рекомендовал Новосильцев (к слову сказать, оказался впоследствии страшнейшим мерзавцем: пройдя на выборах под кадетским флагом, как попал в Думу, записался в трудовики и единственный не сдержал данного слова сложить с себя полномочия). Затем приступили к писанию записок для представителей от городов; но перед этим Новосильцев заявил, что крестьяне могут удалиться, так же как сделали октябристы. Фомин на это возразил, что и они желают участвовать в этом. Я имел неосмотрительность заявить, что считаю такое желание вполне справедливым: раз мы намечали кандидата Крестьянской курии, пусть они намечают с нами вместе кандидатов других курий. Новосильцев, как председатель, решился их оставить. Представителем от городов намечен был в предварительных разговорах один из инспекторов народных училищ Калужской губернии, кадет, фамилию не помню, но знал его потому, что он был дружен с нашим соседом Александром Дмитриевичем Раевским. Получил он чуть ли не все записки. Оставалось наметить еще двух, тех именно членов Государственной Думы, которые выбирались просто от губернии, а не от курии, и потому всякий выборщик мог претендовать на это место. При предварительном обмене мнений указаны были на это место Новосильцев и я. По запискам же большинство получили Новосильцев и Фомин. Получился общий конфуз. Мы, отделившись от крестьян, удалились в кабинет хозяина, и там Новосильцев накинулся на меня со словами: «Вы, Вы во всем виноваты с Вашим предложением допустить крестьян! Я не могу пропускать Фомина: он социалист, и это будет нарушение нашего соглашения с октябристами. Они только и соглашались на Вас как беспартийного прогрессиста. И Вы же с Вашими идеями справедливости нас и подвели. Понятно, это Фомин устроил, сбив крестьян».
Я был очень сконфужен, считая себя действительно невольным виновником, и только оправдывался тем, что неопытен и неискушен в тайнах выборной кухни.
«Вот, что мы сделаем, — сказал Новосильцев, — отпустим крестьян, как будто все кончено, и, оставшись одни, вновь наметим кандидата, которого я берусь провести с помощью октябристов, а Фомину завтра заявлю, что мы не можем поддерживать его кандидатуру ввиду отказа октябристов».
«Как хотите, — отвечал я Новосильцеву, — но при таких условиях, как-никак не совсем корректных по отношению Фомина, я свою кандидатуру снимаю, тем более что Вы правы — я виновник всей этой путаницы».
«Посмотрим», — на бегу ответил Новосильцев и вышел прощаться с крестьянами.
Когда мы остались одни в своем составе, он и другие вновь стали приставать ко мне, но я был тверд и безусловно отказался выступать. Новосильцев, между прочим, приводил тот довод, что я как беспартийный-прогрессист удовлетворял октябристов, возражавших против слишком большого засилья кадетов, а таких уже намечено трое. Опираясь на этот довод Новосильцева, я указал ему, что среди нас есть еще один такой же, именующий себя беспартийным-прогрессистом, а именно граф Орлов-Давыдов. Это была моя вторая ошибка, и не только ошибка, но прямо преступление, потому что зная Орлова-Давыдова по губернским собраниям, я мог понять, что не ему приличествовало быть законодателем земли Русской. Но слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Большинство ухватилось за эту мысль. Новосильцев не мог возражать, и по запискам Орлов-Давыдов был намечен. На следующий день на выборах у Новосильцева было резкое объяснение при мне с Фоминым, где он наотрез отказался проводить его, и выбраны были все намеченные лица. Так как и я получил достаточное число записок, чтобы подвергнуться баллотировке, Орлов-Давыдов, получивший более моего, предлагал отказаться, чтобы уступить мне дорогу; но я остался тверд в своем решении, почему Орлов-Давыдов и должен был идти в члены Государственной Думы, хотя совсем этого не желал. Но это было только начало всего, потому что, как я указывал раньше, все обязались честным словом добиться отмены выборов или сложить свои полномочия. Я с интересом следил за отчетами заседаний Государственной Думы, чтобы увидать, как наши избранники поступят. В начале декабря мне пришлось по какому-то делу быть в Петербурге. Заехал я к Яновскому и, не застав его дома, оставил ему записку, прося прислать мне билет для входа в Государственную Думу. Вечером я уже имел билет в так называемую ложу председателя Государственной Думы. Это название мне показалось столь важным, что я сейчас же возомнил, что председатель Думы Родзянко, мой старый товарищ и приятель, узнав о моем желании быть в Думе, сам позаботился обо мне. Каково же было мое удивление на следующий день увидать, что эта ложа председателя Государственной Думы — отгороженный закоулок на хорах с простыми нумерованными скамейками даже без спинок, притом набитая битком, так как в ней дают места члены Думы своим знакомым. Правда, из нее отлично был виден и президиум, и правительственная ложа, и трибуна, но слышно было очень плохо. Председательствовал товарищ Родзянко, кажется, князь Волконский, а грузная фигура Родзянко изредка появлялась в дверях своего кабинета, когда, казалось, шум в зале выходил за пределы возможного, но, убедившись, что и без него обойдутся, уходил обратно. Из известных ораторов говорили двое: Шингарев и Марков 2-й; первый — так тихо, что я так ничего и не слыхал, а второй — надо сознаться, настолько остроумно отпарировал возгласы левых с мест, что нередко слышны были возгласы негодования и смеха. Не помню даже, что было предметом обсуждения Думы. Ко мне в ложу пришли и Яновский и Новосильцев. Из нашего разговора выяснилось, что дело о выборах в нашей губернии еще не слушалось и только готовится к докладу.
В январе я заболел и более месяца пролежал в санатории Гриневского в Москве. Получаю там письмо от Новосильцева, который сообщает мне нижеследующее: все действия Губернской комиссии по выборам Сенатом отменены, и выборщики, опротестованные губернатором, восстановлены в своих правах. В Государственную Думу доклад о выборах в Калужской губернии вносится на этих днях, и можно с уверенностью сказать, что выборы не будут отменены, почему среди некоторых выборщиков поднялся вопрос, не освободить ли настоящих членов Государственной Думы от данного им под честным словом обещания сложить свои полномочия. Он, Новосильцев, считает, что это было бы возможно только в случае общего согласия. Пишет он всем калужским выборщикам, и так как он долго не мог узнать мой адрес, письмо мое последнее; от всех же остальных он уже получил согласия освободить нынешний состав членов Государственной Думы от Калужской губернии от данного ими обещания. Нет только ответа от Фомина и от двух-трех крестьян. Долго я раздумывал над тем, что я должен ответить. Освободить их от слова навязывала мысль о практическом решении, но в душе у меня восторжествовал принцип, и я ответил Новосильцеву, что если бы даже мое мнение было бы единичное, я все же считаю себя не вправе освобождать кого бы то ни было от данного честного слова. Рассуждал я так: это обещание дано было под влиянием негодования на допущенную несправедливость и искусственную фальсификацию мнения Жиздринского уезда, где двое, называемые сей губернией будущими членами Думы, были устранены неблаговидным образом. Что же изменилось теперь? Одно только: Сенат, высший блюститель закона в империи, признал, что эти лица действительно были незаконно устранены и должны участвовать в выборах; а мы, тогда нашумев и понегодовав и обещав им дать с своей стороны возможность осуществить свои права, ныне от этого откажемся!
Прошло несколько дней после этого моего ответа, и вдруг ко мне в мой номер санатории уже в полные сумерки входит Новосильцев во фраке, с портфелем под мышкой, прямо из Судебной палаты, где он защищал какое-то дело. Приехал он убеждать меня изменить мое мнение. Выставлял он трудность новых выборов и возможность на них всяких случайностей. В нем говорило чувство искания полезности, почему убеждал он меня дать свое согласие; кажется, он даже указал, что я остаюсь единственным, настаивающим на этом решении, почему от меня и зависит тот или иной поворот дела. Все они, члены Думы от Калужской губернии, решили сложить свои полномочия, если бы даже один только выборщик не даст своего согласия и не освободит их от честного слова.
«Несомненно, — добавил он, — надуют крестьяне и не сложат своих полномочий. Для него, крестьянина, ежегодное содержание в 3000 рублей — такая сказка из 1001 ночи, что он от нее добровольно не откажется, да к тому же совсем от нас откололся, заняв место на самом левом крыле». Личное объяснение с Новосильцевым для меня было еще труднее. Все же я остался при прежнем мнении, но добавил, что во избежание недоразумений и кривотолков, что я этим добиваюсь каких-нибудь личных целей, я в этих повторных выборах участвовать не буду, на что имею законным поводом состояние моего здоровья. Так мы и расстались с Новосильцевым. Спустя несколько времени все члены Думы, калужские, за исключением крестьянина, сложили свои полномочия.
На новых выборах Яновский должен был уступить место Каньшину, и если память мне не изменяет, и Новосильцев добровольно отказался вновь избираться и был заменен другим кадетом. Как-никак Каньшин попал в Думу исключительно благодаря мне, почему, как я писал выше, я имел право быть удивленным, когда на первых выборах в члены Государственного Совета от Земского собрания Каньшин выступил моим противником; впрочем, и сам успеха не имел. Эти выборы имели еще дальнейшие последствия. Я оказался без вины виноватым перед Яновским и почел себя обязанным по мере моих сил и возможностей помочь ему вернуться к общественной деятельности. Ушел он из предводителей после выборов в 3-ю Думу, между прочим, и по моему совету, а теперь раз попрекнул меня этим. Тогда я посоветовал ему вновь баллотироваться в уездные предводители, благо и выборы были близки. Никогда не забуду этих выборов, тем более что это были последние дворянские выборы не только в моей жизни, но и вообще в истории. Состоялись они в январе 1914-го года; через три года они не возобновились по особому высочайшему повелению, так как все, способные носить оружие, были на фронте, а затем революция смела все, и дворянские выборы отошли в область преданий. Дав совет Яновскому вновь идти в предводители, я вместе с тем высказал надежду со временем увидать моего сына достойным его преемником, а пока просил провести его в помощники предводителя (вновь учрежденная должность) и в кандидаты, что давало бы Мише возможность серьезно подготовиться к дальнейшей деятельности. Под влиянием моих нападений и упреков Жене [Трубецкому], что он с семьей совершенно игнорирует местную жизнь и далек от ее интересов, они семейно решили, что Сережа, их сын, должен стать уездным деятелем и по моему совету он должен был впервые выступать как уездный депутат дворянства, чтобы не становиться поперек дороги Мише. Об этом решении я тоже поговорил с Яновским, прося его содействия.
К открытию Дворянского собрания приехал один Сережа Трубецкой, Миша же задержался в Москве, тоже на дворянских выборах, где он выступил по моей доверенности. Ритуал, описанный мною раньше, на этот раз не был соблюден. К уездному предводителю Желябужскому никто не поехал, а прямо отправились к губернскому, Булычеву, а оттуда уже к губернатору Горчакову и т. д. К сожалению, кафедральный собор ремонтировался, и обедня с архиерейским служением, а также и присяга устроены были в домовой семинарской церкви, что было гораздо менее торжественно. Архиереем был преосвященный Георгий, бывший ректором Тульской семинарии, когда я там был губернатором; служил он и не
Елена Николаевна Осоргина, жена Михаила Осоргина. Рисунок М. М. Осоргиной. 1919. Частное собрание, Москва
торжественно, и без всякого благолепия, а маленькая домовая церковь, напоминавшая более зал, чем храм, совершенно не соответствовала той торжественности, которую ожидала молодежь по моим рассказам; на этих выборах молодежи и новых дворян появилось много. Выступал совершенно новый кандидат в предводители, некий Местергази. Мать его, дочь врачебного инспектора еще первых времен после освобождения крестьян, получила от отца значительное земельное имущество; и вот теперь это имение, разделенное между тремя братьями, давало в Собрании новых три голоса; один из братьев мечтал быть предводителем, к нему примкнул еще новый голос земского начальника Грузевича-Нечая, недавно купившего имение. Компания эта была несимпатичная, покучивавшая, но с ней, во всяком случае, приходилось считаться. Впервые на моей памяти в Калужском уезде образовались партии, конкурирующие друг с другом. Появился и граф И. Л. Толстой и, по любви к кутежам, если не примкнул, то, во всяком случае, водил компанию с Местергази. Пришлось и нам мобилизовать свои силы. Я настоял на приезде обоих братьев Раевских. Яновский достал доверенности для своего брата (Ивана Николаевича) и еще для одного коренного премышльского дворянина Корляинова. Корляинов был земским начальником первого призыва, то есть мой старший коллега; хотя годами был гораздо старше и среди нас оказался самым старым, но по скромности не захотел играть какую бы то ни было роль, и мне пришлось исполнять обязанности doyen de la compagnie. На первых порах у нас с Яновским вышло недоразумение: на первый или второй день Собрания застаю его в одной из боковых зал, сидящего в одиночестве, мрачного, насупленного; я его спросил: «В чем дело? Кажется, все идет хорошо, как по маслу, и Местергази ожидает полный провал». — «Да, — говорит он мне, — Местергази мало шансов, но и у меня также. Прибывают все новые голоса, Вами же выписанные. Вот приехали два брата Раевские, сторонники Вашего сына».
Я даже вскипел: «Да что Вы, Николай Николаевич, с ума сошли! Неужели Вы подозреваете, что я веду интригу против Вас в пользу сына? Да, я их выписал поддержать моего сына, значит, и Вас. Я Вас веду в предводители, а сына своего в кандидаты Ваши и в Ваши помощники, племянника же в депутаты. На Вашей же обязанности добиться, чтобы настоящий депутат Гене отказался ставить свою кандидатуру».
Повеселел мой Николай Николаевич: «Простите меня, а я не понял». — «Грешно Вам, — ответил я ему, — пора бы Вам меня узнать. Я Вас провел первый раз в предводители 15 лет тому назад даже заглазно, лишь по одному уважению к Вашему отцу, когда Вы только сошли со школьной скамьи. Я же Вас уговорил теперь ставить свою кандидатуру, и Вы должны знать, что я свои слова и обещание попусту не трачу».
Все же у Яновского, по-видимому, сомнения не прекращались, но сам уж он не решался со мной заговаривать, подослал брата Ивана. Тот дипломатически стал меня спрашивать, удобно ли вести моего сына одновременно и в кандидаты, и в помощники? Не покажется ли это сомнительным.
«Ну, Иван Николаевич, давайте говорить начистоту, — сказал я ему, — Вы и Ваш брат просто боитесь, что моему сыну переложат? Так чтобы успокоить Вас — идите Вы в кандидаты к Вашему брату, а сына моего на должность помощника дублируйте одним из братьев Раевских, а Трубецкого на должность депутата — другим братом Раевским. Это уж Ваше дело устроить всю эту стряпню, но при такой комбинации, если кандидату переложат, он откажется и будет утвержден тот, кого мы наметили. Сын мой приедет к самому дню выборов; теперь он участвует в Московском Дворянском собрании. И пора Вам понять с братом, что ни он, ни я никаких козней против Вас не строим». Так все и прошло, как по писаному. Выбраны были все намеченные нами, и Местергази позорно ретировался.
В губернских выборах прошло далеко не так гладко. Против Булычева составилась к этому времени внушительная партия. Но слабость его противников заключалась в том, что у них не было кандидата на его место. Булычев, хотя и не блестяще, но все же прошел первым кандидатом в губернские предводители. Противники его решили отыграться на втором кандидате, забаллотировывать каждого и тогда добиться этим аннулирования выбора Булычева. При дружных выборах выбор второго кандидата простая формальность: точно подсчитываются голоса, и один или два уезда, по соглашению, кладут налево, с таким расчетом, чтобы лицо было выбрано, но получило бы голосов меньше избранного первым. На этих выборах наш уезд, по соглашению, должен был класть всем налево, но какой-то уезд, из клавших направо, плутовал, и все были забаллотированы. После того, что трое или четверо были так забаллотированы и баллотировался некто Храповицкий, человек не особенно уважаемый среди дворян, ко мне подбегает К. А. Шумовский и шепчет: «Я понял их тактику! Кладите направо, они попадутся, и Храповицкий будет избран». Я ему холодно ответил: «Обратитесь с этим к предводителю дворянства; он только может дать указание своим дворянам, как поступить в этом деле». Но, может быть, Шумовский был прав; другие калужские дворяне его послушались, и Храповицкий, получивший голосов меньше Корляинова, все же был избран.
Дворянские выборы, затянувшиеся далеко за полночь, наконец, кончились. На следующий день вновь избранные на должности дворяне приводились к присяге. Я присутствовал и смотрел, как в числе присягавших стояли с поднятой правой рукой Миша, в чистом, новеньком с иголочки дворянском мундире, и Сережа Трубецкой — увы! во фраке (в Калуге это считалось признаком либерализма). Они присягнули, и началась новая служба по выборам. К сожалению, служба их была очень кратковременной; в этом же году началась война, и они оба были оторваны от своей местности.
Но период войны составит особый отдел моих воспоминаний, а потому, описав мою общественную деятельность за время ухода моего из Тулы до начала войны, перейду к описанию моей деятельности по школе за этот же период времени.
Когда мы поселились в Сергиевском, там были только две школы: земская в самом селе и второклассная с образцовой школой при храме. В первой попечительствовала с нашего переезда в Харьков Софья Эммануиловна Мамонова, а во второй, по желанию архиерея, с самого основания — моя жена. Вопрос о всеобщем обучении и приближении школы к населению, а также и мое влияние в уездном Земстве дало мне возможность в ближайшие годы нашего пребывания в Сергиевском открыть для нашего прихода еще несколько школ: большую двухкомплектную в Кашурах, такую же в Караваинках, обслуживавшую Тимофеевку, Дмитровку и Михайловку, и однокомплектные в Пышкове и Поливанове. Последняя была открыта позже всех, когда Мария была уже взрослой; она и была в ней первой попечительницей. В Кашурах и Пышкове были избраны попечительницами Соня и Льяна. Софью Эммануиловну я уговорил отказаться от сергиевской земской школы, уступить эту школу жене, а самой принять попечительство над караваинской, в район которой входило ее имение. Так и было сделано. Жена же моя отказалась от попечительства во второклассной школе, которое я принял на себя. Последнее было необходимо, так как эта школа — для мальчиков, из которых старшие бывали лет 18-ти. Педагогами были только учителя, и требовалась мужская рука для управления этим сложным заведением. По закону заведующим школы был местный священник, но его громадный приход, отвлекавший его постоянно от школьных занятий, его довольно слабый характер сделали то, что кто взял палку, тот и был капрал, и школа сильно расшаталась. Взявшись за ее попечительство, я всей душой пристрастился к этому делу, и кончилось тем, что совершенно ей отдался, то есть в семье меня дразнили, что я как-то ухитряюсь все дни там проводить и даже скрывать это. Правда, что я бывал в школе два-три раза в день, то заменяя отсутствующих учителей, то посещая уроки, то беседуя с учениками, по воскресеньям же читая им вслух цикл классических произведений. За период времени от моей отставки до начала войны состав учителей менялся, но наиболее продолжительно пришлось мне поработать с таким составом: старший учитель Афанасий Матвеевич Попов, из заводских крестьян Жиздринского уезда, окончивший Учительскую семинарию в Смоленской губернии, разогнанную после 1905-го года как местный очаг революционных вспышек, почему Попов, хотя и окончивший к тому времени эту семинарию, все же был под подозрением начальства; он преподавал группу математических предметов и, вначале, пение и регентство, пока, по моему настоянию, из-за его полной неспособности и, главное, самомнения это не было передано второму учителю. Вторым учителем был Николай Никанорович Беляев, окончивший Духовную семинарию; он был сын покойного священника соседнего прихода Лосенки; его предметами были: славянский язык, история, гигиена, педагогика, а потом церковное пение и регентство церковным хором. Третий — Петр Михайлович Щегалев, сын почтенного дьячка города Козельска; отец его был тип благочестивого клирика добрых старых времен, в косичке и подряснике. Щегалев преподавал только русский язык. Вначале он был учителем образцовой школы, но там учителя недолго засиживались, не более года, и переходили на открывшуюся вакансию какой-нибудь второклассной школы в губернии. Щегалеву посчастливилось остаться у нас. В образцовой школе последним и наиболее продолжительно учительствовавшим [был] некто Горшков, из крестьян, окончивший церковную Учительскую школу. Прежние учителя менялись довольно быстро и мало оставляли следа в жизни школьной. Вспоминаю их то по хорошему голосу, то по особому умению регентствовать, то даже с отрицательной стороны — и только. Впрочем, о двух сохранилась и хорошая, и благодарная память. Первый — Павел Михайлович Малинин, начавший службу у нас младшим учителем и дослужившийся до старшего учителя. У него был такой задушевный мягкий голос, низкий баритон, что он все время был и основой, и украшением церковного хора. В «Тебе поем» Виноградова, где он солировал, слова «и молимтися» до сих пор звучат у меня. Павел Михайлович отличался исключительной мягкостью, и добросердечностью, и смирением; от нас он прямо ушел в монахи Троице-Сергиевой лавры, где долгое время был архидиаконом Лавры. Кончил он там свою жизнь уже иеромонахом и благочинным Лавры. Постоянно присылал он нам привет и благословение, и я убежден, что он был усердным за нас молитвенником. Таким же благочестивым был и Соколов Егор Васильевич. Этот прошел все стадии от учителя школы грамоты до старшего учителя включительно. Часто говорил он проповеди в церкви, которые отличались сжатостью и выразительностью. Крестьяне его очень любили, но в школьном обиходе он бывал иногда сух. Воспитан он был матерью-вдовой, по-видимому, не особенно развитой женщиной. От нее он приобрел косный, узкий взгляд на вещи и нетерпимость из боязни впасть в грех и плотские искушения. Все, что не сходилось с обычаями предков, он считал вредным новшеством; так, например, он восставал против елок в школе, считая это неправославным, греховным обычаем. Свою нетерпимость в этом вопросе он довел до того, что когда елки устраивались, он уезжал совсем из школы. От нас он ушел в священники и последнее время занимал должность духовника Духовной семинарии, что доказывает, как епархиальное начальство высоко его ценило. С нашей школой он не порывал связи и иногда приезжал к нам.
Но, повторяю, мне больше всего пришлось поработать с тем составом учителей, которых я перечислил вначале. Любимое мое время было время экзаменов. Помимо попечительства над школой я был, по избранию архиерея, почетным членом Калужского отделения Епархиального училищного совета, и как таковой назначался председателем экзаменационной комиссии нашей школы. Из других школ уезда я принимал на себя производство экзамена в тех школах, где попечительницами были жена, дочери и С. Э. Мамонова, а также в нескольких ближайших, чтобы не отрываться от своей второклассной школы, где экзамены в 3-х отделениях растягивались почти на месяц. Хотя не только ученики, но и малейшие оттенки их успехов и их характеров мне были хорошо известны, а они сами ко мне вполне привыкли, все же они боялись экзаменов, а учителя — еще больше. Помню, как на одном экзамене кончающий ученик, служивший потом у меня конторщиком, Петр Хохлов, горько плакал, не сумев объяснить явление грозы, и в коридоре приставал к моему Георгию, прося узнать, будет ли он выпущен или оставлен на второй год. Обыкновенно кто-нибудь из моих детей приходил послушать экзамены, и я это очень любил, потому что потом за обедом в их оценке и с их точки зрения переживал ответы, полученные за этот день, и иногда это влияло на мои дальнейшие оценки. В экзаменационный период, совпадавший с маем и началом июня, сад наш кишмя кишел учениками, гуляющими, лежащими на траве и зубрящими уроки. Проходя по саду, я всегда был осаждаем ими, спрашивающими какое-нибудь разъяснение. Перед экзаменом русского языка я с голоса учил каждого произносить с выражением какие-нибудь выбранные ими стихотворения. Были и тупицы, но встречались и мальчики с декламаторским дарованием. После каждого экзамена — это была уже традиция — отэкзаменовавшийся класс провожал меня до дома. Я требовал, чтобы они для этого разулись, по дороге делал свои замечания каждому по поводу его ответов, кого хвалил, кого бранил, а дойдя до ворот из сада на двор, выстраивал их шеренгой спиной ко мне и дому, и по команде: «Кто скорей! Марш домой!» они с визгом и топотом убегали назад в школу. В выпускном классе бывали юноши лет 18-ти, но в эту минуту они были такие же дети, как и все остальные. Пусто и скучно делалось, когда после экзаменов вся школа разъезжалась, но связь с учениками все же не терялась. Окончившие навещали меня летом, и не раз советуясь, что им дальше делать. Большинство из них не удовлетворялось одной нашей школой, дававшей лишь диплом на учителя школы грамоты, к тому же везде в это время упразднявшейся. Вот тут и приходилось везде хлопотать о них, а иногда и подготовлять к конкурсным экзаменам. В последнем случае нуждающийся в таком репетиторстве поселялся либо в школе, либо у меня в доме. Из наших учеников поступали дальше в фельдшерскую земскую школу, в Учительские семинарии, один даже в Учительский институт сибирский в Иркутске, многие определялись в Архиерейский дом в послушники, а дальше получали причетнические и даже диаконские места. В последнее же время все стремились в среднее техническое Строительное училище, открытое в Калуге, и многие пошли дальше и достигли звания инженеров. Но все же наибольший контингент пошел в учителя. Школа наша приобретала все большую славу, но не скажу, чтобы по знаниям: учителя, в общем, были неважные. Только Щегалев преподавал хорошо русский язык, а Беляев — славянский, остальные предметы были очень слабы. Но школа получила свою славу за свой религиозный нравственный дух и настроение. Увы, это все-таки оказалось зданием, построенным на песке. Во время революции я мало, чтобы не сказать совсем, не слышал о таких своих питомцах, которые остались истинными верными сынами Церкви и долга христианского, больше же слышал о таких, которые если не стали большевиками, все же примазались к ним и без зазрения совести извлекали пользу из создавшейся разрухи.
Но не буду забегать вперед, а вернусь к тому мирному времени, когда школа развивалась, укреплялась и была сосредоточением моих забот. Вспоминаю, как, бывало, Великим постом иду я к преждеосвященной обедне; вся школа, как церковная, должна на ней присутствовать и, отделав первые два ранние урока, входит в церковь к концу изобразительных часов попарно, со своими учителями. Отделяется хор, становится на клирос со всеми учителями, которые обязательно должны участвовать в хоре. Весь центр храма между приделами занят рядами школьников, старшие назади наблюдают за порядком. Придел, где идет богослужение, полон говельщиков, а в другом приделе стоит та земская школа, которая эту неделю говеет. К пению блаженств хор уже в сборе и вступает в службу. Я стою в алтаре на своем обычном месте у окошка; уже весна, и солнце ярко пригревает место, где я стою. Не могу передать, какое мирное, благостное настроение. Хор поет нестройно, но эти детские и юношеские голоса так мне близки, так мне родны, что приятно слиться в одной молитве с ними. Трое мальчиков входят в алтарь за благословением на стихарь для пения трио «Да исправится», а двое — дабы прислуживать в алтаре. Знаю, кто войдет, я же их выбрал, я же и присутствовал накануне на спевке, и так приятно видеть их серьезные лица пред ожидаемым служением. Кончилась обедня, и я с ними же иду в школу заменить священника, который Великим постом не имеет времени давать уроки. Затем присутствую на обеде, пробую пищу и расхаживаю с дежурным учителем по столовой, делаю свои замечания: кого постричь, кого послать на врачебный пункт, кому дать какую-нибудь книгу для чтения. Но вот обед кончен, встали, пропели молитву; запевает всегда один, более смелый и с верным голосом, и все они спешат одеться на прогулку, а я тороплюсь домой, опаздываю к завтраку и бываю неизменно осмеян семьей за мою неаккуратность.
Но вот подходит дело к сумеркам — время моего ежедневного обхода хозяйства. Последнее время любила меня сопровождать на это Мария. По дороге прихватываем управляющего Шутова, конторщика, ключника. Первое посещение — конный двор. Конюха загоняют молодых лошадей с водопоя. Старые, приехавшие с обозом, отпрягаются. Присоединяется к нам староста. Идем дальше в амбар, где производились какие-нибудь работы по очистке семян или по насыпке для продажи. Через калитку попадаем на материальный двор. Там разговор более продолжительный. Работают либо продольные пильщики, либо гонтовщики, либо гнут ободы и дуги, либо готовят полозья под сани. Тут приходится и указания свои дать, а иногда и поспорить с администрацией, которая в чем-нибудь меня не послушалась и под шумок настояла на своем. Оттуда прямой ход уже на мельницу, или, как это здание называлась по-старинному, «на машину». На мельнице встречают и мельник, и машинисты, и весовщик. Там особенно уютно, когда уже лампы зажжены. Проверив ход двигателя, мягкость помола и справедливость очередей, а когда был машинистом Василий (очень дельный, но невозможного характера), услыхав какую-нибудь грубость от него, идем дальше. Если этот обход совершался осенью или в начале зимы, то молотьба в полном разгаре, и тогда я знал — задержки надолго, а то спешим к скотному двору, где идет последняя пойка скота и задача корма. Здесь встречает нас экономка или эконом. Очень я любил этот последний водопой скота. Скот последнее время был исключительно красивый, какой-то благородный. Молодой скот играет, коровы степенно пьют и только изредка между собой бодаются, за что получают сейчас же должный окрик. И понимают они и окрик, и кличку свою. Отпивши, коровы важно, обнюхивая все встречающееся на пути, возвращаются назад и сами занимают свои места, ожидая, когда их привяжут. Пройдя через помещение коров, заглянешь в телятник, полюбуешься на какой-нибудь новый приплод, зайдешь с экономкой в молочную, блистающую чистотой. Остается посетить только садовника в теплице. Проходя мимо кухни в подвале, спросишь меню обеда, но тут уж, если нет урока с детьми, отпустишь всю администрацию и бежишь, бывало, опять в школу. Там все а giorno освещено. В каждом классе идут приготовления уроков. Дежурный учитель, понятно, отсутствует. Я прохожу прямо в учительскую, раздеваюсь там и иду по классам. В каждом классе есть предлог беседы; обойдешь, бывало, классы и шагаешь взад и вперед по рекреационной, подходит мальчик с каким-нибудь вопросом или за разъяснением чего-нибудь непонятого в заданном уроке. Я дорожил этими простыми с ними отношениями, не лишенными особенной почтительности, но и отличавшимися отсутствием всякого страха. Потом многие мне рассказывали, как, бывало, они ждут моего прихода и как только завидят меня проходящим перед окнами здания, и учителя менялись, подтягивались. Щегалев, отличавшийся очень вспыльчивым характером, накажет, бывало, многих, и кто наказан, сидит на своем месте, кто стоит сконфуженный у стены, а появись я, он спешит их всех простить. Часто я с ним беседовал по сему поводу, дорожил им как хорошим учителем и очень нравственным, религиозно настроенным педагогом. Он не отрицал своей вспыльчивости, но никак не мог с ней совладать. В помощь ему я особенно часто сидел у него на уроках. Все эти беседы с учителями происходили у нас в учительской, где я старался с каждым уединиться. Я было им предложил каждому взять на себя на правах классного наставника по одному классу, что в Положениях о второклассных школах не предусмотрено, но мне казалось вполне целесообразным. Все они на это мне резонно ответили: оставьте нас учительствовать, в сущности, Вы — воспитатель всей школы, и того влияния, какое у Вас над учениками, мы не сумеем приобрести. Так, по молчаливому согласию, и была признана за мной роль воспитателя, почему все поступки учеников разбирались мною часто единолично, по секрету, у себя в кабинете или уборной, для чего виноватый присылался ко мне. Думаю, что многие из моих бывших учеников помнят эти беседы со мной. Только в исключительных случаях, ставших достоянием многих лиц, обсуждались в Педагогическом совете.
С самого моего вступления на должность попечителя я сказал священнику и учителям, что в хозяйстве мало смыслю и там я вмешиваться не буду, зато учебно-воспитательная часть будет предметом моих особых забот. Так мы и поделили нашу сферу деятельности. Хозяйством ведали священник и старший учитель Попов, я же вмешивался, лишь когда надо было чего-нибудь добиться в смысле <…>, или ремонта от начальства. Зато в воспитательной части я руководил всем, хотя и не без трения с учителями. Я особенно настаивал, чтобы великопостное говение 1-й недели ученики проделали бы в школе, Попов же и Башмаков вводили экономию, настаивая на роспуске по домам, в чем поддерживали их старшие учителя в целях продления ваканта. Попов в таком соображении не был причастен, потому что он единственный жил в школе с женой и ребенком и полным хозяйством и никуда не стремился уезжать на ваканты. Раза два-три они настояли на своем, и на 1-ю неделю школа была распущена; один раз они даже заручились на то указанием письменным Епархиального Училищного совета. Ну уж и вскипел я тогда; написал в Епархиальный совет резкую бумагу, что школа должна быть не по названию, а по духу церковной, а потому не может добровольно отказаться от своего влияния и руководительства своих питомцев в самые острые моменты их духовной жизни, а именно во время их говенья. Такой отказ, основанный на желании сберечь какие-нибудь гроши, чтобы не выйти из сметы, недостойный для церковной школы, и я, светский человек, не получивший специального образования в духовной школе, по-видимому, более тонко чувствую значение церковности в школе, чем ее деятели. Моя бумага, по-видимому, там, в Епархиальном совете, сделала переполох, впрочем, оговаривая это, была неофициальная бумага от <…>, написанная также председателю Епархиального совета, он же и ректор Духовной семинарии, и имела результатом, что на будущее время по таким вопросам Совет больше не вмешивался в нашу жизнь и в случае необходимости довольствовался указаниями священника о направлении их ко мне.
Это говенье школы на первой неделе Великого поста совпадало и с моим личным говеньем. Помню желание иметь школьников под своим влиянием, и в эти минуты у меня были и другие побуждения, а именно обставить всю неделю и великопостными службами, мефимонами, как можно благолепнее, а для этого необходимы были и хорошие чтецы, и хор, и прислуживающие в алтаре. Уроков на первой неделе не было. Время распределялось между церковными службами, спевками с детьми и чтениями Священного Писания. Со старшими, у которых были какие-нибудь особые проступки на душе, известные мне, я старался по одиночке побеседовать; уверен, что в эти времена для них говенье не было простой обрядностью, а имело особый смысл. Говельщиков на первой неделе всегда было много, почему образцовая школа исповедовалась в четверг, а причащалась в пятницу за преждеосвященной литургией. Второклассная же школа исповедовалась отдельно по окончании исповеди прихожан. Я же с учителями обычно исповедовался в субботу утром во время утрени. Накануне один из учеников по моему поручению составлял список поименно всех воспитанников второклассной школы, просвирня по числу их заготовляла мне просвиры, и в день причастия их подавали. Я причащался обыкновенно первый, после сего подходили школы; старшие — впереди, и каждый из них, причастившись, входил ко мне в алтарь меня поздравить и получить просвиру. В эти минуты положительно казалось, что это не школа, а прочная большая семья, и я уверен, что чувствовал это не я один, но и большинство из мальчиков.
Понятно, такое отношение и давало особую окраску нашей школе, почему число учеников в ней все увеличивалось и увеличивалось. Прием происходил в конце августа, о чем заранее оповещались все соседние школы и ближайшие уезды. В нашем уезде были две второклассные школы кроме нашей, другая — при монастыре Тихоновской пустыни и в верстах в 12-ти от нас, в Тарусском уезде, школа, устроенная на средства покойного духовника их величеств о. Янышева. Но тяготенье было к нам, хотя и помещение, и оборудование самой школы было значительно беднее, чем там. Последнее время поступали к нам ученики из дальних уездов, например, из Мещовского и даже из Жиздринского. Сестра моей жены прислала мне одного даже из Воронежской губернии. Поступающие подавали прошение заранее с документами и собирались к приемным экзаменам, и тут иногда приходилось некоторым отказывать по их малолетству. Я ввел такое правило, что тех, которым не хватало полугода до законного возраста, допускать до экзамена, но затем испрашивать разрешения архиерея для зачисления в комплект, в чем редко получался отказ. Еще более молодым предлагалось зачисляться в образцовую школу с предупреждением, что их примут в интернат только если будут свободные места. Помню такой случай, как одному мальчику было отказано в допущении к экзаменам, как ни просила его мать; он был из дальних, в образцовую школу не мог быть зачислен, так как интернат и так был переполнен. Экзамены производились в разных классах, у каждого учителя отдельно, я же переходил из класса в класс и вдруг обнаружил в классе, где писалось изложение, этого самого мальчика, который под шумок уже сдал все экзамены благополучно у других учителей, а к учителю русского языка заявился с объяснением, что опоздал, почему тот ему дал отдельную работу. К тому же выяснилось, что мать его уехала, оставив в передней сундучок с его вещами. Волей-неволей пришлось принять этого ученика и еще более стеснить интернат. Потом он оказался довольно даровитым и был одним из постоянных участников спектаклей, которые устраивались в школе. Организатором этих спектаклей был всегда учитель Попов. Он очень ловко смастерил маленькую сцену с декорациями, занавесью; спектакли ставились обыкновенно 14-го ноября, в день рождения императрицы Марии Федоровны, и на Рождество. Одно было только неприятно: сам Попов мнил себя великим актером, в сущности же играл из рук вон плохо; но, имея такое ложное представление о своих способностях, он всегда выбирал какую-нибудь пьесу, где у него была бы выигрышная роль, которую неизменно карикатурно проваливал. Он же мнил себя хорошим скрипачом, почему в программу вечера всегда входил какой-нибудь скрипичный номер, и нам суждено было прослушать немилосердное его пиликанье. Но Попов так много труда клал на организацию вечера, что совестно было его огорчать; все же, когда он раз задумал поставить сцену из «Феодора Иоанновича», намереваясь сам исполнить роль царя Феодора, которую, по его словам, он так исполнял в Учительской семинарии, что приезжали любители его смотреть из Москвы, я просто запротестовал и под благовидным предлогом отклонил этот план. Совсем удачно ставились иногда или Чеховские рассказы в лицах, или Горбуновские. Помню как сейчас одного из учеников, фамилию его забыл, который талантливо изображал мастерового в рассказе «Пушка» Горбунова; это было так хорошо исполнено, что единодушно потребовали повторения. На эти спектакли собиралось очень много крестьян, и тут сказывалась теснота помещения нашей школы; особенно же она ощущалась во время елок, где положительно приходилось принимать меры для удаления непрошеных гостей. Во время елок выступал Попов, организуя хоровые елочные песни; но детей, главное, заманивали ожидаемые подарки. На покупку сего был особенный мастер Попов. Я обыкновенно давал рублей 15–20 на елку, да с учителей и из школьных сумм набиралось столько же. И вот на эти 30 рублей Попов ухитрялся каждому ученику купить подарок согласно его вкусу и угощение на всех. Елочные украшения обыкновенно давала мне жена, и они переходили из школы в школу, а свечи, огарки, я давал как церковный староста из церкви. Я с семьей, приглашенные учителя и учительницы соседних школ, а иногда и соседние священники приглашались Афанасием Матвеевичем к себе на чай, но этот чай начинался лишь тогда, когда уже елка догорела и ученики разошлись по спальням.
Вспоминая, таким образом, в общих чертах школьную жизнь и обстановку моей школы, остановлюсь более подробно на том классе, с которым мне особенно пришлось поработать и к которому вследствие этого я особенно привязался. Осенью 1913-го года по окончании приемных экзаменов, когда началось учение после торжественного молебна, отслуженного в храме, пришел я в младший класс. Младшему классу отводилось всегда самое большое помещение для занятий, потому что он всегда был самый многочисленный. С течением времени некоторые уходили сами, другие оставались на второй год в классе, почему второе отделение было всегда менее укомплектовано, а третье — еще меньше, и для них классы отводились менее просторные. Но этому составу младшего класса 1913-го года суждено было остаться в своем помещении до конца школы, потому что он не только не уменьшился, а напротив, увеличился с вступлением в него со стороны на второй год новых учеников и благодаря отсталым из предыдущего класса. Не берусь переименовать всех учеников, но почти всех помню. Одним из моих любимцев был Георгий Грачев, сын урядника, очень смышленый красивый мальчик и, действительно, на редкость способный. Болотов, мальчик, обещавший многое, но потом свихнувшийся, очень самолюбивый, вспыхивавший как маков цвет от всякого замечания. Толстенький крепыш Толмачев, над которым все товарищи постоянно смеялись, дав ему прозвище «Одесский градоначальник». На самой задней парте в темном углу сидят двое неразлучных — Павел Хохлов и Дмитрий Маланычев, последний с большими оттопыренными ушами и каким-то детским удивленным выражением, страстный любитель и ценитель моего чтения вслух. Некоторые мои выражения и интонации из трилогии А. Толстого запомнил даже наизусть и старался мне подражать. Отец его, десятник Московской городской управы, держал его невыразимо строго, и, по его собственным словам, он с нагайкой отца близко знаком. Учился Маланычев неважно, но поведения был примерного. Насколько Грачев был любознателен,
Георгий Михайлович Осоргин. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва
настолько Маланычев ничем не интересовался, кроме как чтением драматических произведений. Сосед его, Хохлов, брат того, который расплакался когда-то на экзамене, мальчик шустрый, но пальца в рот ему не клади. Этот учится хорошо, когда хочет. На противоположной стороне сидел Лавров, один из тех неудачников городских жителей, которых я всегда боялся принимать в нашу школу. Исключен он был из приходского училища за какие-то шалости и попал к нам. Мальчик он был недурной, но сонный и совершенная тупица. Перед Лавровым на предпоследней парте сидит Тимарев, застрявший на второй год. Этот особый мой любимец, хотя почему — сам не знаю. Характер у него не открытый, исподтишка он может много нашалить, учится не особенно важно; но меня в нем подкупает его исключительная любовь к природе. Он еще совсем мальчик, лет 14-ти или 15-ти, способен удрать из дому, из школы, невзирая ни на какие наказания, чтобы побродить с ружьем по лесам. Его страсть к охоте напоминает «Детство Багрова внука», которым Тимарев зачитывался до самозабвения. Одно лето по окончании школы он прожил у меня, готовясь в железнодорожное училище. Как-то раз, в разговоре со мной высказал мне сожаление, что крепостное право отменено. На мой удивленный вопрос, почему это, он мне стал доказывать, что будь крепостное право, он, наверное, был бы или доезжачим, ловчим, или каким-нибудь охотником. На первой скамейке сидел малоспособный Заботин, племянник моего кучера, но зато самый скромный из всего класса. Всех не перечтешь.
Каждый из них имел свои особенности, и с каждым приходилось по особенному действовать. Помню, как когда они уже были в старшем отделении, захожу я как-то вечером в школу, дежурного учителя, понятно, нет! Войдя в класс, вижу, что мальчики сконфужены и многих нет. Потом уже собрались по одиночке и на мой вопрос: «Что они делали?» мнутся. Я их оставил в покое, но выразил свое неудовольствие тому, что они, по-видимому, от меня что-то скрывают. Сам пошел по другим классам. Вернувшись опять к старшим, заслышал какой-то шум из их класса, слышу, что Лавров говорит: «Ну, так я скажу!», и едва я успел войти, как он ко мне подскакивает со словами: «Простите, Михаил Михайлович, мы Вам наврали, мы играли в дортуаре в карты». Из дальнейших расспросов выяснилось, что практикуется это давно, несмотря на мое строжайшее запрещение днем быть в дортуарах. В эту карточную игру вовлечено чуть ли не полкласса, и даже есть ученики и из младших. Среди последних отличался Морозов, тоже из калужских пригородских неудачников. Попал он в школу нашу только благодаря тому, что был уволен из приходского училища, где он тоже неоднократно попадался в картежной игре. Он был сирота, на попечении старшего брата-офицера, который часто его немилосердно наказывал, но, по-видимому, это не помогало. Думаю, что, быть может, он и занес эту заразу в нашу школу, а дело было нешуточное, игра велась не детская, а азартная, и на деньги. На признание Лаврова, подтвержденное и остальным классом, я сказал мальчикам, что подумаю, как с ними поступить. Долго я мучился сомнениями. Если передать этот проступок на обсуждение Педагогического совета, дошло бы и до епархиального начальства, и тут уже без исключения многих учеников не обошлось бы. Я даже боялся говорить об этом частным образом с учителями, предполагая, что они могут проболтаться, и этот случай получит широкую огласку. А школе нашей завидовали, и найти в ней темное пятно было бы на радость ее противникам. Обдумав дома на досуге, я решил совершенно затушить это дело, вызвал всех виновных к себе по одиночке, имел с ними продолжительные беседы, которые они, вероятно, помнят до сих пор; Грачев и Болотов принесли мне карты, которые я тут же сжег, и дело дальнейшей огласки не получило. Учителя было всполошились, что я в один день вызываю к себе стольких учеников из разных классов, и тогда я решил с ними поделиться моими сведениями и сообщить о том, как я уже распорядился. При этом я предупредил их, что одной из побудительных причин затушить это дело, есть желание не подводить самих их, учителей, так как только при полном невнимании их к своим обязанностям во время дежурства возможен такой случай игры в карты целым классом в дортуаре. Таким объяснением я заручился полным молчанием учителей, но сам лично я все же был неспокоен — пресек ли я в корне это зло, или нет? Класс этот кончал школу уже во время войны, и к моему большому удовольствию я потом из разговоров с встречавшимися бывшими учениками, из коих некоторые, как Лавров, Морозов, пошли в вольноопределяющиеся, я узнал, что не только в школе это никогда больше не повторялось, но многие даже и совсем отвратились от карт и никогда более к ним не прикасаются. Чтобы покончить с воспоминаниями о школе до войны, упомяну еще о вечерней молитве, которую я особенно любил и часто посещал; время же после Пасхи, когда за вечерней молитвой пелись все пасхальные стихиры, и моя семья любила приходить послушать под окнами школы. После ужина собираются все в рекреационный зал, где стоит аналой перед образами. Все учителя, которые дома, тут же присутствуют. Мальчики строятся не рядами, а располагаются полукругом около аналоя, самые высокие сзади, так что здесь играет роль не принадлежность к классу, а лишь рост.
Последнее время самыми высокими были два двоюродных брата, Худяков и Денисов; первый из младшего, последний из 2-го класса. Они были сыновья помещиков Перемышльского уезда и по росту стояли сзади за Томановским, первым учеником старшего класса, тогда как Лазарев, маленький сосед, был сзади маленьких, (впоследствии поступивший в монахи, товарищ Томановского) и стоял в самых первых рядах. Я настаивал, чтобы при молитвах не было бы никакой официальности, чтобы дети не чувствовали никакой казенщины. Попы собрались все, лампадка у образов зажжена; подходит очередной мальчик и начинает читать по Часослову сокращенное последование очередных молитв. Некоторые молитвы поются всем хором, поются в унисон и мощно разливаются слова молитвы далеко за окна училища. Всегда это пение на меня производило особое потрясающее впечатление. После Пасхи же, когда все вечернее правило заключается в одной поэзии пасхального тропаря 9-й песни и стихир, причем дети особенно радостно подхватывают «Да воскреснет Бог», а на словах «Тако возопием» согласно задерживаются и потом торжественно восклицают «Христос воскресе» — действительно переживаем и сознаем значение этого праздника. Но вот молитва кончилась (Великим постом молитвой «Господи и владыко живота моего» с поклонами), дети крестятся еще в последний раз. Я так по <…> к школе из <…> стоящих позади с поклоном и со словами: «Покойной ночи», и довольные и жизнерадостные бегут наверх в дортуар. Там во время раздевания дежурный ученик старшего класса читает на весь дортуар вслух Житие святого того дня, и под этим впечатлением все мирно укладываются и засыпают. Дортуар у нас не был благоустроен. В последние времена было такое переполнение, что вместо одиночных коек пришлось местами устроить двухэтажные нары, и если бы не война, а потом революция, здание школы должно было быть перестроено и значительно увеличено. Как война и революция отозвались на жизни в школе, опишу впоследствии, когда коснусь именно этого периода.
В тесной связи с моей деятельностью по церковной школе была деятельность моя по церкви как церковный староста, так как и там и здесь я постоянно был в сношениях со священником. Личность его я уже обрисовал раньше. Благодаря его неискреннему характеру и моей вспыльчивости часто происходили между нами трения, но совместная работа нас все больше сближала, и под конец установились более чем дружеские отношения. Я его высоко ценил за его неутомимое, истовое служение, за всегдашнюю его готовность на всякий труд, лишь бы служба была благолепнее и торжественнее. А он со своим мелким нехрабрым характером чувствовал себя за мной, как за каменной стеной. Наш приход понес крупную потерю со смертью двух его членов: умер скоропостижно диакон Ратмиров, а старый псаломщик Семен Песоченский сдал свое место внучке и потом скончался. Диакона Ратмирова весь приход оплакивал. В чем заключалась его болезнь — доктора не определили. Он терял память, минутами — речь, а потом опять был совсем здоров. Я помню тот ужас, когда во время чтения Евангелия за обедней он вдруг потерял способность говорить. Минуты две длилось молчание, а он стоял перед аналоем бледный, весь в слезах. Моя старшая дочь Соня, крестившая у него одного сына, особенно приняла к сердцу его болезнь. У нее, как у всех наших детей, лежали в сберегательной кассе все те деньги, которые они с рожденья получали в подарок. И вот она решила, с согласия нашего, все эти деньги дать диакону, чтобы он поехал бы в Москву основательно полечиться. Семья диакона была бесконечно ей благодарна, но решено было отправиться ему после Пасхи. От обхода прихода священник его освободил ввиду его болезненного состояния, но все службы Страстной недели и первых двух дней Пасхи он справил без упущения. На третий день образа были в Пышкове. Вдруг прибегает ко мне церковный староста от имени диакониссы сказать, что мужу ее очень плохо, что он лежит без памяти. Когда я побежал к ним, меня еще по дороге встретили с известием, что он скончался. Оставалось мне только поклониться его телу и распорядиться ударить в колокол три раза, оповестить приход о его кончине. Помню впечатление этих мерных, гулких ударов вместо обычного пасхального трезвона. Священник, услыхав их в Пышкове, сразу понял и поспешил домой служить панихиду по тому, который столько времени был его сослужащим. Когда мы объявили о его кончине Соне, она долго не могла утешиться и так плакала, что нам с женой было особенно грустно на нее смотреть. Похороны диакона вышли особенно торжественны при пении пасхального канона. Народу было очень много. Съехалось и соседнее духовенство; все его любили и постоянно приглашали на торжественные службы, теперь все съехались отдать последний долг почившему.
Мне сейчас же пришлось обдумывать и решать вопрос, кем его заменить, и вместе с тем — как устроить судьбу его осиротевшей семьи. Детей было много и старший только еще кончал семинарию. Решили на общем совете со священником и наиболее видными прихожанами просить архиерея определить этого мальчика в диакона. Для прихода это было бы вполне приемлемо, потому что он обладал прекрасным голосом, а для его семьи это было прямо счастье, так как вся диаконская земля оставалась, таким образом, в их пользовании. По окончании похорон снабдили мы нашего юного кандидата нужными бумагами от прихода и причта и дали ему еще частное письмо к архиерею, и он отправился в Калугу. Как я потом узнал, владыка на все согласился, но сам Сергей Ратмиров испугался брать на себя обузу содержать всю семью, и дело расстроилось. Семью все-таки кое-как поддержали, две дочери, не в пример прочим, были назначены в кашурскую школу учительницами, остальные учащиеся члены семьи были взяты на казенный счет, а вдове я устроил место просвирни при нашей и при соседних церквах. Кандидатов на диаконское место появилось много. Не помню точно, кто был тогда архиереем, но он, вопреки прежде установленному обычаю в нашем приходе, определил к нам диакона Изумрудского, которого никто из нас не знал и который к тому же оказался из рук вон плох. Больше года я с ним воевал, пока, увидав его совершенно неподатливый характер, [не] настоял, чтобы его от нас взяли. Долго никто не просился к нам ввиду моей репутации неуживчивого церковного старосты. Я писал архиерею, которым был тогда преосвященный Вениамин, что положение и значение нашего прихода требуют скорейшего назначения диакона, и притом очень хорошего. На моей памяти их в приходе, не считая последнего, Изумрудского, сменилось трое: Дмитрий Воскресенский, Петр Чупров и Дмитрий Ратмиров, и все трое как по голосу, так и по службе своей достойны были бы быть кафедральными соборянами; надеюсь, что нам такого же и пришлет владыка, я же, не имея никакого кандидата, ни о ком отдельно не прошу. И надо сказать, что Вениамин постарался. Однажды является ко мне штатский красивый брюнет в сюртуке и рекомендуется псаломщиком не помню какого села, уже приуказанного диаконом к нам с обязательством жениться в месячный срок. Сказано все это было красивой бархатной октавой, и сама наружность молодого человека располагала в его пользу, так что я прямо очень обрадовался. Это оказался Петр Тимофеевич Крылов, прослуживший у нас довольно долгое время. Характер у него был нелегкий, со священником он часто пререкался, да и с прихожанами держался довольно гордо, но ему все прощалось за дивный голос и великолепное служение. По моей просьбе протодиакон Песоченский многому его научил — как в манере произносить ектеньи, так и в походке, в каждении и т. д. Псаломщиком у нас в это время был уже не Песоченский, а муж его внучки Илья Покровский. Он был громадного роста, октава еще ниже диаконской, но фальшивил немилосердно и читал довольно плохо. Зато характера был прямо ангельского, все ему за это прощалось и все его любили. Со стороны смотреть на наш причт — выходила лесенка: крошечный священник, большой диакон и гигант псаломщик. По церковному хозяйству у меня переменился мой помощник. По положению я, как церковный староста из дворян-помещиков, имел право взять по своему выбору себе помощника, но, уезжая в Харьков на службу и оставшись тогда по настоянию прихожан и церковным старостой, я потребовал, чтобы и помощник мой был бы избран приходом. Такое избрание помощника и вошло в обычай в нашем приходе, и таковым всегда избирался Петр Иванов Дементьев из деревни Горяиново. Порядок этот, который я завел, сыграл мне же неприятную штуку. Прихожане, недовольные тем, что Петр Иванов давал работу по церкви, как-то подвоз дров, материала и т. п., всегда своим горяиновским крестьянам, на первых или вторых выборах по моем возвращении из Тулы забаллотировали его и выбрали на его место поливановского Дмитрия Евсеева Кузмичева. Предлогом было выставлено то, что раз я вернулся и поселился в Сергиевском, полезно и другому крестьянину под моим руководством научиться церковным порядкам. Вначале я был очень огорчен расстаться с моим старым помощником, знающим все мои требования, но потом, увидав усердие Дмитрия Евсеева, вполне помирился, тем более что в последнее время Петр Иванов стал запивать, что, главное, проявлялось, когда он обходил с кружкой приход на Пасхе. Чтобы отметить продолжительную службу Петра Иванова, я возбудил ходатайство о награждении его почетным кафтаном, но сразу получил отказ от архиерея со ссылкой на закон, что эта награда дается только церковным старостам, а Петр Иванов был лишь помощником. Тогда я поехал к архиерею и в личной беседе просил его только об одном: представить ходатайство нашего прихода в Синод, а что я уже ручаюсь, что там мою просьбу уважат. Архиерей улыбнулся и сказал: «Что же, у Вас там такая рука, что Вы все можете?» — «Все — не знаю, Ваше преосвященство, — отвечал я ему, — но такой пустяк — наверное, тем более что я, служа на должности церковного старосты уже около 20 лет, все награды себе отклонил; мой же помощник Дементьев последние годы моей службы губернатором и вице-губернатором вел дело совершенно самостоятельно». Архиерей обещал и, действительно, направил дело в Петербург, а там моя сестра позвала к себе обедать Саблера, и дело было улажено в два слова. В Калуге это произвело громадный эффект, особенно среди сельских батюшек окружных сел. Указ о награждении пришел под Троицын день; спешно заказал я по секрету от Петра Иванова жалованный кафтан; старший его сын Игорь был портной и под каким-то предлогом снял с него мерку, так что старик ничего не знал и ни о чем не догадывался; он в это время болел и даже не ходил в церковь. Надо сказать, что устранение его от должности очень его огорчило. На Троицын день сыновья привезли его в церковь. По окончании обедни и вечерни я сказал ему подойти первому к кресту. Когда он бывал у обедни, по моему приказанию мальчик, служащий в алтаре, во время причастного стиха выносил ему на блюде просвиру. На этот раз это было опущено. Зато когда он подошел к кресту первый, священник поздравил его с монаршей милостью, диакон громогласно прочел указ о его награждении, я подошел с почетными прихожанами с кафтаном, а мой помощник — с большой просвирой. Петр Иванов даже расплакался и тут же в церкви с помощью сыновей облекся в свой почетный кафтан, который с этого дня надевал всегда, чтобы ходить в церковь.
Из нововведений церковного хозяйства я ввел одно: все жалованья служащим в церкви лицам, как-то моему помощнику, церковным старостам, я перевел на церковный ящик. Сельские же старосты вносили по мере возможности то, что они собирали со своих обществ на этот предмет. Цель моя была вытравить из сознания крестьян, что сбор на церковь есть обязательный вынужденный расход. Я все время вселял убеждение в прихожанах, что это есть доброхотное даяние, которое угодно Богу, только если оно добровольно и вносится от чистого сердца, а не по принуждению. Доходы церковные настолько увеличивались, что все эти расходы были для храма вполне возможны и не затруднительны. Валовой доход, когда я принял церковное хозяйство, не тот, который показывался в книгах, а действительный, был менее тысячи рублей в год, а к этому времени он возрос уже до пяти тысяч. Каждая церковь в епархии обязана была для поддержания епархиального свечного завода выбирать ежегодно определенное количество пудов свечей невзирая на то, продадутся ли они у них или нет. Раскладка эта делалась на епархиальном съезде, и наш храм был обложен, если не ошибаюсь, шестью пудами. Это было большое обложение, но все же оно всегда расходилось, особенно ввиду обычая к Пасхе покупать новые местные свечи ко всем образам. Со временем я местные свечи заменил металлическими и лампадками вместо налепков, и все же выбиралось свечей в течение года до 28-ми пудов. Вот до чего расширилось церковное хозяйство, благодаря усердию прихожан.
В церковном хозяйстве время моего староства оставило след, который, не будь революции, мог бы принести большую пользу. За все 33 года моей службы велись подсобные книги, в которых подробно записывались, помимо всех расходов, ежедневный приход в дни церковных служб; каждый месяц подводились итоги и в конце года составлялась сравнительная таблица дохода настоящего года с предыдущим. Это дало мне возможность, когда я уехал в Харьков и возложил на своего помощника самостоятельное ведение хозяйства, проверять его действия. Эти подсобные книги необходимы, потому что официальные приходо-расходные книги совершенно не соответствуют действительности. По рутине епархиальное начальство придерживается старых правил, на основании которых сельские церкви обязаны испрашивать разрешение архиерея на всякую трату, превышающую 50 рублей. Получение такого разрешения сопряжено было с длинной перепиской и требовало много времени, а потому, чтобы не задерживать церковного хозяйства, приходилось часть расходов скрывать и соответственно не показывать всего дохода. Ведение этих официальных книг лежало всегда на священнике, который для этого делал выборки из моих записей.
Говоря о моей деятельности по церковным делам и, главным образом, в своем храме, необходимо упомянуть, как обставлялся у нас привоз чудотворной иконы Калужской Божией Матери. Начали привозить ее к нам еще в те времена, когда поездка ее по губернии была запрещена Святейшим Синодом, и приносилась она торжественно только три раза в год в Калугу из села Калужки. Не помню, по чьему почину и по чьему совету, я обратился в Синод с ходатайством поднять икону в наш приход на три дня. Вероятнее всего, что побудила меня к этому моя мать, которая была особенно благочестива. Сестра моя поддержала мое ходатайство в Петербурге, и получилось разрешение даже сверх ожидания, а именно, нашему приходу разрешалось принимать икону ежегодно во второй половине февраля в течение трех дней. Обставил я это торжество наивозможно благолепно. Накануне мои лошади с кучером ехали в Калужку в сопровождении старшины для предотвращения задержек в пути; кучеру давалась надлежащая инструкция, чтобы привести икону в определенный час к волости в 10 часов утра. После утрени в этот день из нашей церкви выступал крестный ход на встречу святыни и располагался полукругом против здания волостного Правления. Как только вдали показывался возок с чудотворной иконой, через особых махальщиков давалось знать на колокольню, и начинался красный звон до приноса иконы в самый храм. Длилось это довольно долго, потому что сначала был всенародный молебен на площади против волости, затем вносили икону для краткого молебна в самое здание волостного Правления и в близстоящую земскую школу, после чего уже двигался крестный ход. Впереди шли земские школы прихода попарно со своими учительницами, затем в том же порядке образцовая и второклассная со своими учителями, второклассная школа все время пела Богородичные тропари; вслед за школами шли хоругви иконы и последней — чудотворная икона, несомая попеременно двумя мальчиками в стихарях и со свечами по бокам; из возка икону принимали я и волостной старшина; за духовенством шла толпа народа. Пока несли икону через село, крестьянки и дети ложились на дорогу, дабы святыню пронесли над их головами. Церковь к приносу иконы была освещена вовсю, а место, предназначенное для нее, украшено семисвечником и жертвованными полотенцами; таких полотенец и холста бабы жертвовали ежегодно во время пребывания иконы двести-триста аршин; в дверях храма икону принимал я со своим помощником. Сейчас же начиналась литургия, после которой опять молебен. По окончании службы священник устанавливал очередь между деревнями для приема иконы; общества принимали икону сначала для общественного молебна среди деревни, а затем желающие принимали ее у себя на дому; под конец редкий дом не принимал иконы, так что приходилось, чтобы удовлетворить всех, начинать обход часов с пяти утра. В первый день сейчас же после литургии из храма мои служащие приносили икону к нам на дом, где причтом калужкинской церкви служился молебен с акафистом, после чего икону носили по всему дому, вносили в каждую комнату; няня, экономка, некоторые горничные служили молебны в своих комнатах. Окончив этот обход, калужкинский причт у нас завтракал, а икона в сопровождении уже нашего причта обносилась по усадьбе к служащим и затем на село. В течение всех трех дней были торжественные обедни и всенощные, последние с чтением акафиста. Икону всегда приносили и к литургии, и ко всенощной. Часто причт калужкинской церкви участвовал в богослужении, и тогда это выходило особенно торжественно. Проводы иконы шли по тому же церемониалу: крестным ходом провожали мы икону до волости. Я особенно любил придти рано утром в день проводов, когда еще никого нет в храме. В храме темно, только теплится лампада перед чудотворной иконой, перед мощами праведной Иулиании и перед Нерукотворным Спасом; никого нет, кроме сторожей, которые убирают церковь и топят печи. Станешь, бывало, на колени перед иконой, читаешь свои молитвы, изливаешь ей все свои нужды, и так сладостно умиленно на душе. Понятно после этого, как грустно было провожать святыню.
Не помню, когда именно и по какой причине, но раз во второй половине февраля нельзя было нашему приходу принять икону, почему я обратился к архиерею с просьбой разрешить нам принять икону 23-го апреля (к тому времени Святейший Синод передал свои заключения по этому роду дел калужскому епархиальному архиерею). Разрешение было получено, и с этого года мы всегда уже праздновали в этот день принос иконы. 23-го апреля в нашей местности весна уже вступила в свои права. По народной пословице: «На Егорья и лист в полушку». Дороги пообсохли, луга зазеленели; разлив реки уже кончен, но Ока только вошла в свои берега и поражала своей многоводностью. Пароходы ходят не только аккуратно, но даже особенно быстро. Пользуюсь этим, чтоб сговориться с владельцем парохода купцом Иваном Ивановичем Ципулиным о привозе и отвозе иконы на его пароходе. Он богобоязненный человек, хотя и не старый, но по традициям — русский, и верованиям — старой закваски. Для него перевести на своем пароходе чудотворную икону есть радость, удовлетворение, и он обыкновенно сам ее сопровождает, сам ее выносит на берег. Пароход по сему случаю особенно прибран, украшен флагами. Высадка происходит у нашей остановки парохода, который прямо причаливает к берегу. Это от церкви под горой, версты в полуторы.
Таким же порядком прибыл спозаранку наш крестный ход на берег; на ярком весеннем солнце золотые оклады икон и хоругви ослепительно блестят. Весь берег и пригорок усеяны народом в красивых праздничных одеждах. Народу еще больше, чем бывало зимой, и то там, то здесь по спуску и лесным тропинкам видны вереницы поспешавших баб и детишек, опоздавших и торопящихся поспеть к причалу парохода. Но вот слышен продолжительный свист под Жоркской пристанью, версты четыре от нас, все встрепенулись, подтянулись и замерли
Георгий Михайлович Осоргин и Варвара Федоровна Комаровская. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва
в ожидании. Не прошло и десяти минут, как толпа с пригорка ринулась книзу, к берегу, увидали сверху дымок парохода, огибающего луг и землю воронинск <…> появился и весь корпус парохода, и он быстро пошел по прямому как стрела в этом месте руслу Оки. Виден вдруг пар свистка, и спустя несколько секунд долетает протяжный свисток парохода. По этому свистку начинался трезвон нашими колоколами. На противоположном берегу тоже церковь — висляевская, где в этот день храмовой праздник, часто и у нас совпадает с трезвоном к обедне, и тогда колокольный звон еще сильнее, еще торжественнее, еще более захватывающ. Вот пароход приблизился, вся публика на нем переходит на левый борт и крестится на наш крестный ход, а мы, стоящие на берегу, зная, что на этом пароходе в каюте чудотворная икона, крестимся со своей стороны. Все замерло, только стук пароходных колес и дальние перезвоны нарушают тишину. Слышна ясно команда слов в рупор капитана: «Малый ход!» и «Стоп машина», и плавно причаливает пароход, бросают сходни, и наш хор, поддержанный всем народом, поет пасхальные песни, так как этот день обыкновенно совпадал с первым днем после Пасхи. Пение такой толпы даже на открытом воздухе слышно как ночью — сильнее, могучее. Ципулин с кем-нибудь выносит икону на берег, и начинается еще молебен. Но пароход не может долго стоять, все же он медлит, каждому хочется намолиться, каждый проникнут той красоты праздника и духовной красоты совершающегося. Но вот Ципулин пробирается с несколькими пассажирами, прикладывается к святыне и мчится на пароход; последний медленно отчаливает и на прощание подает свисток за свистком. Дальнейшее пребывание иконы следует раз навсегда уже установившемуся у нас порядку.
Прежде чем покончить с выдающимися событиями в нашем храме, хочу описать два события нашей приходской жизни, выделявшиеся из обычного ряда, а именно празднование в 1910 году столетия нашей церкви, а затем привоз в октябре 1913 года к нам, для поклонения и хранения, частицы мощей праведной Иулиании, нашей прародительницы. К сожалению, моя жена со старшими дочерьми не могли быть во время празднования столетия церкви. В этот год скончался мой отец в июне; его продолжительная болезнь и мучительный конец так повлияли на жену, усердно за ним ухаживавшую, что в сентябре она с дочерьми поехали полечиться, отдохнуть и переменить впечатления за границу.
К церковному торжеству столетия церкви я пригласил нашего архиерея епископа Вениамина. Только перед этим у нас произошла с ним маленькая размолвка, и я хотел после этого недоразумения подчеркнуть, что вновь установил мир и согласие. Такое же редкое церковное торжество необходимо было ознаменовать епископским служением. Размолвка же с епископом Вениамином возникла у нас по следующему поводу. Получил я как церковный староста и как попечитель второклассной школы бумагу от епархиального Училищного совета, сообщавшую мне, что постановлением Совета решено все здания второклассных школ непременно страховать и, за неимением свободных училищных сумм по смете, возложить этот расход на церковные суммы, что и сообщалось мне к исполнению. Я вполне был согласен с горьким положением и чуть ли не сам готов был возбудить о сем вопрос; мне самому страшно было подумать, что все затраты, сделанные на здание второклассной школы, могут от несчастного случая в какой-нибудь час времени безвозвратно погибнуть. Но я далек был от мысли затрачивать на это приходские суммы, тем более что школа была не приходская, а обслуживала район того уезда, если не более. Ввиду этого я написал архиерею очень резкую жалобу на постановление епархиального Училищного совета, отрицая справедливость его претензий на церковные суммы. Кончал я свою жалобу просьбой, обращенной к нему, защитить приход и не допустить затраты приходских средств на предметы и учреждения, не входящие в круг церковного хозяйства. Не без ехидства я добавил, что убежден в его помощи, так как он есть первый блюститель точного исполнения церковных законов. В ответ я получил от него письмо, в котором он мне сообщал, что ни одно постановление епархиального Училищного совета не может приводиться в исполнение до утверждения его епархиальной властью, а этот журнал им утвержден, и удивляется он моему протесту, так как всегда видел во мне сторонника и пособника церковной школы; заставить меня уплатить эти деньги он не может, но это столь незначительная сумма, что принести ущерба церковному хозяйству она не может, и он, архиерей, предоставляет это дело суду моей совести! Я прицепился к последней фразе и ответил, что именно совесть моя запрещает мне тратить деньги, вверенные мне прихожанами для церкви, на другой предмет, но чтобы прекратить все это недоразумение, согласен на этот год уплатить страховую премию из моих месячных средств, хотя, указывал я, что такое разыскание церковным ведомством посторонних средств крайне нежелательно; оно роняет значение церковной школы, придает ей характер какой-то неустойчивости и потому подрывает к нему доверие населения. Ни в одном ведомстве такое отношение к своему учреждению не было бы допущено. На этом и кончилась наша переписка, и вот владыка, в ознаменование сохранения прежних дружеских со мной отношений, приехал на столетие нашей церкви. Приехал он накануне с целым сонмом духовенства, необходимым для архиерейского служения. Только хора он не привез, должен был петь наш хор под регентством Беляева. Службы шли по строгому уставу: сначала малая вечерня, отслуженная нашим бывшим учителем Е. В. Соколовым, затем — всенощная, которую служил сам владыка, он же и читал акафист. Обедня на следующий день была особенно торжественная.
День столетия церкви совпадал с днем нашего храмового праздника, 1-го октября. Народу было много. Архиерей назначил два посвящения: во диакона и в священника, так что многие прихожане впервые увидели это таинство. Я был очень тронут, когда во время молебна при возглашении многолетия была добавлена «вечная память» не только храмостроительнице, но, по желанию архиерея, и моим родителям. Это было особенно трогательно, и я потом глубоко благодарил за это архиерея. Возвращались мы с ним вдвоем в карете, и когда я захотел заплатить ему, он с негодованием отвел мою руку и сказал, что это не только его обязанность, но и сердечное желание провести в тесном молитвенном общении с нами этот знаменательный день в нашей приходской жизни. Пригласил я к себе обедать в этот день, кроме причта, всех учителей и учительниц прихода. Это очень понравилось архиерею, и он мне сказал, как он ценит это общение около церкви всех педагогов прихода. «Это — верный залог, — выразился он, — правильного воспитания народа. Помоги Вам Господь и впредь это поддержать». Кроме старших дочерей все остальные мои дети были налицо, и даже младшие, Мария и Тоня, помогали мне в моих хозяйских обязанностях. Во время обеда я произнес тост за здравие архиерея; в нем я высказал ему мысль, что участие владыки в нашем приходском торжестве — верный залог, что наши приходские радости и горести близки его сердцу, а потому, бодрые этим чувством, мы просим, помоги нам Господь, нам, деятелям приходским, преуспевать в нашей деятельности на пользу церкви и во славу Божию. Кончил я провозглашением «многая лета» владыке, и весь стол запел «многая лета»; раскатистая октава протодиакона Песоченского покрывала все голоса. Когда уехали архиерей со всей свитой, много было разговору; все делились впечатлениями, все по-настоящему ощущали праздник.
Совершенной противоположностью было другое церковное событие, которое по своему значению для приходской жизни должно было пройти еще торжественнее, еще знаменательнее, а между тем прошло совершенно бледно и незаметно. Причиной этого было то, что архиереем калужским был уже не епископ Вениамин, переведенный к тому времени в Симбирск, а епископ Георгий, бывший в бытность мою тульским губернатором ректором тамошней семинарии. Не берусь судить о нем как об архипастыре, тем более что он уже покойник, погиб в Варшаве от руки убийцы уже после выделения Царства Польского в отдельное государство, и история со временем произнесет над ним свой справедливый суд. Все же не могу не отметить мои личные впечатления о нем. В доказательство того, что они основаны не на какой-нибудь личной неприязни, должен отметить, что ко мне он был всегда исключительно любезен, примером чему служит, что по моей просьбе он, вопреки всяким правилам, наградил нашего настоятеля отца Сергия Ватолина званием протоиерея, желая этим подчеркнуть значение нашего прихода. Он был, если не ошибаюсь, даже доктором Академии, довольно редкий случай среди епископов, но духовные вопросы, несмотря на это, его совершенно не интересовали. Он был карьерист в душе, и невидная калужская кафедра его не удовлетворяла. Я помню один мой разговор с ним, оставивший на мне самое неприятное впечатление. По своему настроению он был юдофоб, и вот на эту тему у нас и зашел разговор. Я высказывал тот взгляд, что еврейский народ, как богоизбранный, все же сохранит до конца веков свое преимущество богоизбрания, и ссылался да главу одиннадцатую «Послания к римлянам» апостола Павла, на что получил неожиданный ответ (и от кого же? — от епископа!): «Мало ли что апостол Павел пишет!» После этого, понятно, я никогда более не вел с ним никаких духовных разговоров, его именно я и виню в том, что то событие в нашей приходской жизни, о котором я поминал выше, прошло так незаметно. Вот как было дело.
Летом 1913-го года нашему Братству святой праведной Иулиании было сообщено епископом Георгием, что Святейший Синод уважил ходатайство Братства и разрешил нам принять из рязанского кафедрального собора частицу мощей святой праведной Иулиании для вечного хранения в нашем храме, с тем чтобы о времени перенесения этой святыни состоялось бы соглашение между епархиальными архиереями — калужским и рязанским. Сообщая об этом, епископ Георгий требовал указать день, когда мы предполагали принять мощи. Я в личной беседе с ним просил его временно отсрочить, чтобы успеть, с одной стороны, изготовить ковчежец для хранения мощей и приспособить для этого существующий киот Братства, а с другой стороны, дать пройти периоду спешных полевых работ, дабы побольше народа приняло участие в этом торжестве.
Он на это согласился и мы наметили с ним 5-е октября для принятия мощей в Рязани и 6-е — для перенесения их к нам в храм. По его указаниям отец Сергий Ватолин приехал к нему для получения нужных полномочий на всех тех лиц, которые ехали за мощами. Первым ехал, понятно, сам настоятель прихода, представителем Братства — казначей Александр Захаров Фомичев, представителем прихожан — мой помощник по должности церковного старосты Дмитрий Евсеев Кузмичев и представителем рода Осоргиных, потомков праведной Иулиании, — мой младший сын Георгий. Архиерей благословил нашего священника и дал ему соответствующую бумагу. Ввиду того, что он не указал порядок встречи мощей у нас в приходе, я написал благочинному. Спрашивал его, кто и когда приедет из духовенства к нам и как оповестить население о порядке церковных служб. Ответ был для меня крайне неожиданный: архиерей не приедет, встретить мощи поручено ему, благочинному, для чего он приедет накануне ко всенощной и лично сделает нужные распоряжения.
Наши депутаты своевременно уехали. Накануне их возвращения получаю телеграмму от благочинного: «Приехать не могу, пригласить соседнего висляевского священника встретить мощи крестным ходом». И вот мы убогим крестным ходом пошли встречать святыню в деревню Поливаново. Погода была ужасная: осенний мелкий дождь, непролазная грязь. Администрация отнеслась совершенно иначе к этому событию: полиция встречала на станции и провожала, что было особенно кстати, потому что высланная мной карета по дороге завязла и сломалась. Народу собралось в Поливанове много; толпа встретила мощи коленопреклоненно; после краткого молебствия двинулись к храму.
В противовес невниманию нашего епархиального духовенства наши представители рассказывали с волнением о торжественных проводах, устроенных в Рязани мощам. Как только они приехали, рязанский архиерей пригласил их присутствовать на всенощной, а нашему священнику поручил сослужить ему. На следующий день после торжественной литургии, совершенной двумя епископами, и прочувственного слова о житии праведной Иулиании, частица мощей, вложенная в наш ковчежец, была передана нашему священнику.
Но архиерей этим не ограничился: он предложил всему городскому духовенству проводить святыню до вокзала и сам со своим викарным стал во главе крестного хода. Наши представители рассказывали, что картина получилась торжественная, незабываемая. При прохождении крестного хода мимо церквей служились короткие литии и везде раздавался торжественный звон. Провожавшего народа было очень много. В последнем напутственном слове преосвященный обратился непосредственно к Георгию, как к потомку святой праведной Иулиании, и еще раз осенил его крестным знамением, поручая нашему роду хранить и беречь эту святыню. На вокзале нашему священнику пришлось непрерывно служить молебны до отхода поезда, в котором было отдельное помещение для святыни и ее сопровождающих. В Ряжске, где предстояла пересадка, городское духовенство встречало мощи и устроило перенос их в поезд, ожидавший на нашей дороге. Всю дорогу, по словам нашего священника, приходили прикладываться к мощам. Пережив такие волнительные и благолепные проводы, они ждали здесь, на месте, еще большего религиозного подъема. И как обидно всем стало при сознании, что наша епархия не захотела и не сумела отметить это знаменательное событие в церковной жизни! У нас в то время гостил младший брат моей жены, князь Григорий Николаевич Трубецкой; он тут же набросал статью, описывавшую в ярких чертах торжество в Рязани и невнимание калужской епархиальной власти. Послана была эта статья в «Русские ведомости» и никогда не появилась.
На этом кончу свои воспоминания о приходской жизни за этот период. Перейду к более последовательному изложению событий в нашей семейной жизни за это время.
Покинув Тулу в декабре 1905-го года и поселившись в деревне, мы должны были расстаться со старшими сыновьями, которые остались в Туле для окончания 8-го класса гимназии. Тяжела была эта разлука. С ними начало 1906-го года жила сестра моей жены Ольга. Сережа мой заболел скарлатиной; пришлось отделить Мишу, его приютил милейший Василий Николаевич Свинтицкий с женой, который, как писал выше, служил у меня в Туле чиновником особых поручений. Жена моя все начало болезни Сережи была при нем. К Пасхе Ольга уехала, и я сменил жену при уже выздоравливающем сыне. К концу Пасхальной недели удалось и Сережу перевезти в Сергиевское, а их маленькую квартирку спешно дезинфицировать, чтобы иметь возможность вернуться в нее ко времени экзаменов. При самом начале экзаменов был убит директор гимназии Радецкий. Убит он был своим гимназистом, успевшим бесследно скрыться. Этот юноша вошел к нему в служебный кабинет для какого-то объяснения по поводу неудовлетворительной отметки и, не получив желаемого удовлетворения, выстрелил в директора и удалился. Выстрел никто не слышал, и только узнали о случившемся, когда раненый Сергей Александрович Радецкий дополз до двери приемной, приотворил ее и тут же упал без сознания. Скончался он почти тотчас же, не придя в себя и не назвав убийцы. Какая-то дама, находившаяся в приемной, заявила следственной власти, что она берется опознать того гимназиста, который последний вышел из кабинета. Жена моя, понятно, пережила немало волнений, боясь, что эта особа по ошибке, недоразумению или по чувству мести ко мне как к бывшему губернатору укажет на одного из моих сыновей. Не помню точно, состоялись ли эти очные ставки, но в результате убийца не был разыскан. Вся эта история осталась для меня до сих пор крайне туманной и невыясненной. Ходили слухи, что на бульваре был подслушан разговор, по которому стало известно, будто причиной убийства была неудовлетворительная отметка. Говорили, что в этом разговоре была названа даже фамилия убийцы, и почему-то дело замяли. Но я был уже не у дел и поэтому точных сведений не имел. Можно себе представить, как убийство Радецкого, любимого директора, потрясло всю гимназию — и в какое время! В период выпускных экзаменов.
Моя жена, боясь всегда за меня и, главное, чувствуя мое неловкое положение в Туле, где меня считали чуть ли не революционером, удаленным со службы, сама поехала в Тулу к сыновьям, пробыла с ними и тот день, когда состоялись похороны Радецкого. По ее рассказам, впечатление этого события на детей было сильно. Я у них побывал раньше этого события, именно 1-го мая. Этого числа я как бывший губернатор побаивался, думая, что не обойдется без беспорядков. Беспорядков не было, но все же мне пришлось пережить un mauvais quart d’heure. Заместитель мой Арцимович относился ко мне с большой предупредительностью и нередко высказывал мне свое искреннее уважение. По-видимому, он меня не считал революционером, а во многом сочувствовал моим взглядам. Первого мая он мне телефонирует, что сейчас ему донесли, что в общественном саду близ Кремля собрался митинг и что он думает разогнать его. Я ответил, что я поступил бы так же. Не прошло 10-ти минут после этого разговора, как он меня вновь подзывает к телефону и говорит, что послал полицмейстера со взводом казаков; потом, в виде вопроса или замечания в сторону, добавил: «А Вы бы сами поехали?» Я замялся. Тогда он стал настойчиво добиваться: «Нет, скажите. Вы бы как поступили?» Не мог я врать и ответил, что думаю, что поехал бы. На этом наш разговор прекратился. Сидел я в своей гостиной, выходившей на улицу прямо против подъезда губернаторского дома; вижу, что подают коляску, и Арцимович в форменном пальто отъезжает от дома, а жена в окне провожает его и крестит. Скверно было у меня на душе при мысли, что если с ним что-нибудь случится, отчасти буду виновен я. Долго он не возвращался, а я все по телефону разузнавал — что он? Только поздно вечером раздался знакомый топот пары лошадей. Вернулся он благополучно, и я успокоился. Арцимович так никогда и не узнал, сколько в тот вечер он причинил мне тревог и мучений.
Жена моя была права: бывать в Туле мне было трудно; всякие клеветы и сплетни обо мне, понятно, мне были неприятны. В местной газете появилось даже сообщение, что по распоряжению из Петербурга я арестован и увезен из деревни. Все же я хотел непременно последние дни экзаменов провести с сыновьями, но и это мне не удалось. В Петербурге заболела моя сестра, и племянница Муся вызвала меня телеграммой. Друзья сестры мне тоже писали, вызывая меня немедленно. Вот почему я пренебрег даже последними экзаменами сыновей. Обстоятельства сестры были тяжелые: муж в Варшаве, она, больная, с дочерью в Петербурге, срок ее квартиры кончился; ввиду ее болезни переехать в деревню было немыслимо, и поместили ее временно в гостиницу армии и флота. Прожил я с ними несколько дней и поехал домой, рассчитав свое возвращение так, чтобы проехать через Тулу в день последнего экзамена детей и чтобы они ко мне присоединились для возвращения в Сергиевское. Все время я знал, как идут их экзамены; неизвестен мне был только результат последнего дня. Подъезжаю к Туле, вышел на площадку и вижу на платформе Мишу и Сережу в штатских платьях, с папиросками в зубах как явное доказательство, что они больше не гимназисты. С ними же вышел меня встречать верный «Микола» (Николай Алексеевич Снесский), когда-то их репетитор, а теперь чиновник особых поручений Арцимовича.
В тот же вечер мы были уже в Сергиевском и с Тулой, в смысле жительства в ней, окончательно покончили. Потом, в течение зимы, мне приходилось еще неоднократно бывать там по делу продажи Крестьянскому банку имения моей жены в Екатерининском уезде. Это первое лето 1906-го года в смысле семейных событий ничего особенного не представляет. Дети наслаждались жизнью в Сергиевском. Мы с женой обдумывали, как устроить зимой двух старших сыновей в Москве в университете. Брат жены Евгений, переведенный к тому времени из Киевского университета профессором в Московский, предложил, чтобы они жили у него. На этом и порешили.
Первая зима, проведенная в Сергиевском, прошла и в волнениях, и в тревогах. Начались уже с осени всякие осложнения. Помню, как я поехал в Светлое, где Катя Евреинова серьезно заболела. Вернувшись домой, я был встречен на подъезде женой своей, опиравшейся на палку; объяснила она это какой-то странной болью в ноге. Потом оказалось, что это был первый приступ флебита, который впоследствии неоднократно повторялся. Принуждена она была слечь в постель, и потянулось невеселое время. А тут скоро мальчикам-студентам настало время ехать в Москву. Я должен был проводить их, устроить и дождаться их окончательного зачисления в университет. Накануне отъезда я получил телеграмму о кончине Ольги Михайловны Полторацкой с сообщением, что похороны будут в Авчурине. Пришлось отложить отъезд и сыновей отправить одних. Только проводив тело покойной и повидав всю осиротевшую семью, я, уже не заезжая в Сергиевское, прямо проехал в Москву. Застал я Мишу и Сережу уже водворившимися у Трубецких. Надо было спешно решать вопрос о выборе для них факультета. У Сережи не было сомнений: он уже давно, в гимназии, облюбовал естественный факультет, и поступить туда было легко, ваканций было достаточно.
Миша же мечтал о медицинском факультете, но было столько желающих, что явилось опасение того, что он останется за флагами ввиду не особенно блестящего аттестата зрелости. Я ему посоветовал записаться на юридический факультет, с тем чтобы через год, если он не переменит намерения, перейти на медицинский. Может быть, мой совет был пагубным для него: по складу его ума и по его характеру юридический факультет совсем ему не подходил, медицинский же, как практическое прикладное знание, наверное, его заинтересовал и увлек бы. Переход впоследствии, может быть, и был возможен, но казался обидным, так как курс на этом факультете был более продолжительный. Так Миша и остался на факультете, который его совершенно не интересовал. Неуютно мне было оставлять мальчиков в Москве, да и они меня с грустью провожали.
Когда жена поправилась, она поехала их навестить, с тем чтобы повозить их по родственникам, так как это было в первый раз, что они юношами попадали в Москву. Когда она вернулась, начались новые тревоги: заболела Мария, и заболела серьезно — дифтеритом. Остальных детей от нее отделили, а жена с ней изолировалась на нашей половине. В день, когда Мария вышла из карантина, заболела Тоня, также дифтеритом, а дня через два и сама Лиза слегла; как определил доктор, вызванный по этому случаю, у нее был выкидыш — как последствие начинавшейся женской болезни. Доктор Дубенский настоял на том, чтобы жена моя была совершенно изолирована от Тони и чтобы остальным детям была сделана предохранительная прививка. Потянулись тяжелые дни. При Тоне неотступно была няня, а я с ней проводил ночи; днем же, приняв предварительно ванну и переодевшись, навещал жену и остальных детей. В это же время сыновья старшие должны были уехать от Трубецких, у которых кто-то заболел скарлатиной. Приютила их Паша Трубецкая. Она их приняла с такой лаской и заботой, что они особенно к ней привязались и всегда любили вспоминать эту зиму.
В это время тетя Лидия Небольсина уже скончалась, и мой отец среди всех этих волнений оставался очень одиноким. Тетя Лидия скончалась от рака; хотели ей сделать операцию, но при самом начале ее выяснилось, что рак принял уже такие размеры, что оперативная помощь немыслима; так она и скончалась под наркозом в операционной.
За всю эту унылую зиму я помню только одно радостное обстоятельство. Напуганный предположениями доктора Дубенского [о] начинавшейся у жены серьезной женской болезни, я просил профессора Снегирева, отдыхавшего часть зимы у себя в имении недалеко от нас, приехать посмотреть жену. С каким страхом мы ждали его приезда, можно себе представить! Был он крайне внимателен, и когда убедился, что предположения нашего доктора были ошибочны, как ободряюще он это нам объявил! Вообще Снегирев был человек замечательной доброты; то время, которое он провел у нас, он большей частью уделил больным, которые сразу привалили, узнав о приезде доктора.
Не стану хронологически передавать все мелкие события, буду останавливаться и подробно описывать более выдающиеся за этот период. В эту зиму, когда старшие сыновья уехали в университет, жизнь наша как бы утрясалась, вливалась в новые рамки. Фон ее был приблизительно тот же, как тот, который я описывал в период моего земского начальничества, но были и большие видоизменения. Моей матери уже не было в живых, мой отец, одинокий, не мог уже расточать то тепло, которым так окутывалось ранее детство детей; он сам уже нуждался и в моей ласке, и в том, чтобы им занялись. Тогда все дети были если не одновозрастные, то, во всяком случае, составляли одну детскую компанию; теперь же старшие сыновья были студенты, старшие дочери, хотя и учащиеся, но были уже в том возрасте, когда ищешь молодой компании, молодого общества, а не только общества одной семьи. Георгий, как бы их подголосок, занимается уже серьезно, но ищет удовольствий не домашних; его влекут и охота, и дальние вольные катания, а еще больше — сверстники, товарищи. Маленьких только две — Мария и Тоня. Тоня только теперь зажила сознательной жизнью в деревне, до того все зимы в ее памяти соединялись с городом. Разнородность этих интересов и создала ту новую атмосферу, в которой складывалась наша жизнь. Я помню, как в той части моих воспоминаний я употребил такую фразу: «Меня спросят, почему я все описываю праздники? Когда же были будни?», и я на это сам себе ответил: «Да в то время жизнь детей была один сплошной праздник».
Теперь же скажу, что в этом периоде нашей жизни будни от праздников резко отличались. Праздником было то время, когда вся семья была в сборе, когда студенты наши приезжали домой. Наиболее интенсивно это ощущалось во время рождественских вакаций. Тогда не только вся семья была в сборе, но приезжали двоюродные братья и сестры поотдохнуть от зимней городской жизни и набраться здоровых деревенских впечатлений. Буднями, и сильно ощутительными буднями, было то время, когда не только сыновья были в Москве, но и жена со старшими дочерьми туда ездила повеселить их. Тогда мы оставались в совсем маленьком составе. Мария и Тоня теперь еще меня упрекают, что я недостаточно понимал их детскую психологию, слишком резко отделял их от старших детей, а они от этого съеживались и часто страдали. Георгий уверяет, что он в то время ужасно меня боялся, и потому не было той близости, как со старшими сыновьями. Может быть, они и правы: не было у меня той чуткости, чтобы понять все возрасты. Мне казалось это продолжением прежнего, и я не понимал, что для Марии и Тони это было не продолжение, а лишь начало. Не умел я, как моя жена, переживать с ними сначала всю гамму впечатлений; маленькие, главное, Мария, которая собственно была пристегнута к Тоне, особенно ощущала неудовлетворенность в дни больших съездов молодежи. Съезды эти отличались не только одним весельем, но в них уже было настроение влюбленности — «cousinage — dangereux voisinage» — возраст был такой. Кажется, все близкие двоюродные перебывали у нас, и по несколько раз. Приезжали и дети Сережи Трубецкого — Котя, Владимир и Маня, и сыновья Жени — Сережа и Саша, и Варя и Соня Самарины, и, наконец, дети Гагарины и Лермонтовы. Когда эти последние две семьи приезжали, и маленьким была лафа: это были их подруги, их однолетки, и все тогда сливалось в общую, веселую, юную компанию.
Старше всех в этой компании и неизменный ее участник был Дмитрий Капнист, двоюродный брат жены; но он ухаживал за Соней и потому все время держался с юной компанией. Моя племянница Муся в собраниях на святках не участвовала, но каждую осень проводила месяца два в Сергиевском с моей сестрой.
Господи, какое веселье царило на Святках! К этому времени особенно тщательно отделывалась ледяная гора в саду, а ею пользовались одни маленькие: старшая молодежь презирала такие наивные удовольствия и выдумывала какие-нибудь головокружительные катания на салазках или дровнях по всей горе Заразе — от церкви до самой реки. Наскучит катание на салазках, и затевают новое удовольствие — дальнее катание на лошадях в санях с каким-нибудь новым добавлением, и непременно опасным: привяжут к большим саням на длинной веревке салазки, посадят в них кого-нибудь посмелее, мчатся по ухабам и хохочут над плачевной фигурой в салазках, которые бросает из стороны в сторону. Вечером же разыгрывались шарады. Сочинителями их бывали всегда Котя Трубецкой с моим Сережей, а главным исполнителем — Владимир Трубецкой. Помню две таких шарады, особенно удачные: «Министрель» и «Бухара» Последнюю, по просьбе Мамоновых, повторили в Тимофеевке для Ольги Александровны. Обе были в трех действиях.
В первом действии «Министреля» главным действующим лицом был министр, потерявший свой портфель, не au figuré, a à la lettre; между тем он должен ехать на доклад; вся семья в тревоге, в поисках, и происходит несколько забавных и веселых сцен, пока портфель не находится. Второе действие: слово «ель» было поставлено в новейшем декадентском стиле. Действующими лицами были «он», «она», «оно», «некто в сером», «цифра 26», «ночь», «тю», «женщина в желтом» и духи в виде мышат. Действие, полное таинственности и бессмыслицы, происходило кругом большой ели. Настроение создавалось полумраком, отрывочными, как бы символическими фразами и музыкой, очень удачно импровизированной Котей. Он же под конец выходит как представитель реализма и объявляет, что все это бессмыслица и плод болезненного воображения. Последнее действие было из средневековой эпохи. Три рыцаря, претенденты на руку принцессы, оспаривали ее друг у друга, и наконец один из них, министрель, покорил ее сердце своим пением.
«Бухара» была поставлена еще замысловатее. В первом действии разыгрывался «Кубок» Шиллера, в окраске Летучей Мыши. Паж, бросавшийся за кубком (конечно, Владимир Трубецкой), вскрикивал, падая: «Бух!» Второе действие — «ара» — была целая картина, талантливо разыгранная Владимиром. Он изображал глубокого старика, одиноко встречающего Рождество, устроившего par reminiscence du passe елку. Сидит он около нее, любуется ею и читает газету; елка догорает, и он засыпает. Во сне перед ним проходят в образах все те объявления, которые он, засыпая, прочел в газете. Первое: идут навстречу друг другу два молодца (мой Миша и Котя Трубецкой): «Ба! Ты куда?» — «Понятно, в ресторан Бар!» Второе: проскакивает по сцене со спеленутыми руками Георгий, изображая гильзу — «совершенно без рук, одними машинами приготовляются гильзы Катыка!» Третье: проходит по сцене, жеманясь, Маня Трубецкая, с заявлением, что она хочет выйти замуж. Затем проходили один за другим Льяна, изображавшая пилюли «Ара», Дмитрий Капнист со словами: «Я был лысый, отец мой был лысый и дед мой был лысый…» — реклама средства для волос Djon Craven Barley, и, наконец, Соня, рекламировавшая мыло «Секрет молодости и красоты». Третье действие, комическое, изображало путешествие английской четы в Бухарской пустыне. Английская леди, Маня Трубецкая, всему удивлялась, но все находила shocking. Часто, даже после шарад, если была хорошая лунная ночь, вся молодежь отправлялась на ночную прогулку. В этом она всегда встречала поддержку со стороны моей жены, которая особенно поддавалась их веселому настроению и всеми силами его поддерживала.
Летом 1907-го года, как раз под 30-е июля, день рождения Миши, приехали к нам вся семья Гагариных и Лермонтовы. Последние прожили недели две, а Гагарины остались до конца ноября. Благодаря этому вся осень этого года прошла особенно весело и для младших, для которых девочки Гагарины были сверстницами. Ввиду такого продолжительного пребывания их жизнь была налажена правильно в смысле уроков. С того времени, как мы поселились в Сергиевском, на зиму ежегодно приглашалась педагогичка из Фишеровской гимназии; первые года она обучала старших дочерей и Георгия, потом старшие окончили свое учение, для Георгия брали студента, а фишерка занималась с младшими. Учительницами перебывали у нас Л. П. Матасова, Н. Н. Орлина и Л. Н. Горшкова. Только последняя была специально для Марии и Тони, причем по математике занимался с ними либо я, либо студент Георгия. Студенты у Георгия часто менялись; первый, очень симпатичный, должен был скоро уехать по случаю кончины отца. Его заменил очень основательный Шемиот-Полачанский, прозанимавшийся полтора учебных года; потеряв надежду его вновь заполучить к себе, я поехал сам в Москву подыскать подходящего студента. Остановил я свой выбор на молодом, на вид очень воспитанном и хорошо рекомендованном одним профессором университета студенте-юристе А. В. Энгельгардте. Первый год занятия с ним Георгия были очень успешны. Математику и Закон Божий я оставил за собой. Энгельгардт отличался большой любовью к разным спортам. Только потом уж я узнал, что эти спорты обыкновенно кончались выпивкой, для чего он свел дружбу с разными рыбаками. На второй год его пребывания, когда Георгий проходил уже курс 7-го класса, я стал подыскивать студента специалиста-математика в помощь Энгельгардту, и Энгельгардт рекомендовал товарища по университету, который приехал с нами знакомиться во время рождественских вакаций. Помню, как он меня поразил своим костюмом: черной рубашкой, подпоясанной широким ремнем. Роста он был небольшого, немного сутуловат, но с приятным, умным лицом. Назвался он Владимир Азарьевич Кувшинский и заявил, что и он хотел ознакомиться, чтобы дать себе понятие, в состоянии ли он будет сам продолжать свои занятия: ему предстояло сдавать трудные государственные экзамены в Петербургском университете. Впечатление обоюдное было благоприятное, и мы покончили с ним на том, что он приедет 6-го января, чтобы начать уроки не только с Георгием, но и с Марией. Сознаюсь, что передавать эти уроки детей мне было жаль; оставались мне с ними только уроки по Закону Божьему и со старшими дочерьми субботние беседы по нравственному богословию; но я понимал, что для Георгия я уже недостаточен как преподаватель, а упустить для Марии возможность заниматься со специалистом было бы нехорошо. На следующий год, когда мы близко познакомились с Владимиром Азарьевичем, [и] он стал своим человеком, и Тоня после возвращения из Крыма перешла к нему. Ввиду того, что экзамен на аттестат зрелости включает и поверку знаний за 7-й класс, Георгий в этом году не держал переходного экзамена. К следующему учебному году Энгельгардт отказался вернуться, да я и не жалел, так как мне уже стали известны его охотничьи похождения. Обратился я к Николаю Васильевичу Давыдову, считавшемуся в московском обществе близко знающим студенческую молодежь; прислал он мне студента для словесных наук. Я был один в Сергиевском с Георгием и Владимиром Азарьевичем, остальные были в Крыму. Первым моим разочарованием при знакомстве с этим субъектом было то, что он оказался студентом-математиком и никак не ожидал, что ему придется заниматься не по своей специальности. Потом дело пошло еще хуже: он не только не сумел себя поставить с Георгием, но и восстановил его против себя, и я, не дождавшись возвращения жены, с ним расстался. Трудное настало время. Год был особенно серьезный для Георгия. Поделили мы с Кувшинским, как могли, занятия между собой, а между тем списался я с московскими родственниками, прося подыскать мне кого-нибудь. Как только семья вернулась, поехал я в Москву. Выбор мне предстоял между одним крайне начитанным, но нахальным еврейчиком и только что блестяще окончившим филологический факультет по историческому отделению скромным русским, попавшим в университет из семинарии. Остановился я на последнем, но, увы, он недолго прожил у нас. Он был так конфузлив, так скромен, так стеснялся новой среды, в которой никогда до того не вращался, что совершенно не мог проявить своих талантов, и сам, с большой добросовестностью, просил его отпустить. На рождественских вакациях он и уехал, а я просил Кувшинского воспользоваться свободным временем и разыскать того юркого еврейчика, которого я сначала забраковал, и привезти его с собой. Оказалось, что он уже пристроился к какому-то адвокату, но Владимир Азарьевич нашел другого, очень симпатичного и опытного — П. М. Клинчина. Одно его условие было неприятное: он просил позволения привезти и свою жену. Жена его была караимка, и так как караимы не допускают браков с евреями-талмудистами, Павел Маркович принял протестантство, но в сущности остался тем же евреем. Насколько жена его была невоспитанная и неприятная, настолько он был симпатичный, покладистый и прекрасный учитель.
К благословению Сони, предположенному на 16-е апреля, должны были приехать многие родные Коли Лопухина во главе с его матерью. Трудность положения заключалась в том, что все это было предположением, так как, хотя казалось все между ними договорено, все же женихами они себя не считали и таковыми еще и нами не были объявлены. Произошло это от того, что, как я писал выше, Лиза и Георгий лежали больными в Москве, и только в начале Страстной их обоих со всякими предосторожностями наш милейший земский врач Аркевич перевез в Сергиевское. Коля и Соня хотели свое благословение подогнать к 16-му — дню помолвки моих родителей и моего рождения — <…> воспоминаний счастливым предзнаменованием. В этом 1910-м году день этот приходился на Пасхальную неделю; Коля приехал в Великую Пятницу, и тут произошло у них окончательное объяснение. Соня его встретила в Заразе близ пароходной пристани и, не заходя домой, они пошли в дальнюю прогулку. Уже поздно вечером, когда братья пошли за ними, они вернулись, но с совершенно неожиданным решением: Соня, испугавшись разлуки с семьей, не сказала ожидаемого слова «да». Недоразумение продолжалось на следующий день. Коля был невыразимо жалок, так как кроме жгучих личных переживаний страшился за свою мать: как она, уже вызванная к 16-му апреля, со своим больным сердцем отнесется и переживет этот отказ Сони; поэтому он решил сам немедленно уехать, чтобы сам все ей рассказать; но был вечер уже Великой Субботы, и вырастало новое затруднение: как его доставить на вокзал в самую пасхальную ночь; обратился он с просьбой к Мише, который обещал лично его свезти на вокзал.
София Евгеньевна Трубецкая. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва Узнав про такое решение Коли и понимая, что ответ Сони, скорее, вызван особой впечатлительностью, мы с Лизой решили посоветовать им вновь объясниться, для чего я пошел успокоить Колю к нему в комнату, а Лиза позвала Соню к себе. Мы были правы — объяснение было необходимо, да и сама Соня его желала; состоялось это у меня в кабинете, и на этот раз совершенно в другом духе. Все же, так как оно затягивалось, я попросил жену пойти к ним в кабинет et у mettre fin. Через минуту она меня позвала; застал я их хотя плачущими, но сияющими, и мы тут же их перекрестили и поздравили. Сейчас же пришлось торопиться в церковь к пасхальной заутрене, по окончании которой и христосования все и нас, и их поздравляли с жениховством. Соня была особенно любима как крестьянами, так и всеми домашними, почему ей было высказано много сочувствия.
Благословение состоялось, как и хотели, 16-го апреля в полном семейном кругу, тем более полном, что родные жениха с отцовской стороны были и родными моей жены. Коля служил в это время мировым судьей в Москве, и как кончился пасхальный вакант, уехал к месту своего служения. Летом они виделись не часто, раз Лиза ездила с Соней к Лопухиным в их имение Хилково; он приезжал в течение лета раза три, наконец Соня со мной ездила в Москву его повидать, когда я поехал искать нам квартиру.
Ввиду свадьбы Сони, первого вылета птенца из семьи, Лиза настояла на переезде всей семьи на зиму в Москву; и ей не представлялось возможным быть далеко от Сони, да и для остальных, особенно для Льяны, она боялась тяжести разлуки и одиночества. В поисках квартиры помогала мне Льяна; наконец, после тщетных шатаний по Москве, наш выбор остановился на квартире в большом квартирном доме на Патриарших прудах; достоинство ее было то, что она вся была на солнце и в нижнем этаже, так что воздуха и света было большое обилие.
Свадьба состоялась в Сергиевском 28 августа 1913-го года. Хотя были только самые близкие родные с той и другой стороны, все же народу было много, и наш обширный дом не мог вместить всех на ночь: некоторые ночевали у Мамоновых в Тимофеевке, а для других я нанял специальный пароход от Калуги и обратно, так что приезжие из Москвы и Калуги могли приехать на свадьбу обыденкой. Сыновья мои разделили между собой все хлопоты этого торжества: Миша взял на себя все, что касалось приема, размещения и кормления гостей, Сережа — украшение церкви, устроение хора и вообще наблюдение за благолепием службы; наш сельский причт впервые венчал свадьбу в нашей среде и не был знаком с теми требованиями, обычаями, которые сопровождают у нас это церковное торжество. Георгий взял на себя хлопотливую часть привоза и отвоза в течение нескольких дней в разные часы, в разные направления, то на железнодорожную станцию, то на пароходную пристань, всех приезжающих и отъезжающих; он себе осложнил работу еще тем, что поставил себе за гонор не нанимать почтовых лошадей и не занимать таковых, а также и экипажей у соседей, и в самый день свадьбы он к тому же еще неожиданно предложил всем желающим ехать провожать молодых на станцию, что не входило в расписание. Благо было сыновьям взять все эти хлопоты на себя; нам, родителям, так безумно трудно было расставание с Соней, видеть, ощущать начало распадения семейного гнезда, что, право, трудно было бы обдумывать и следить за всеми мелочами в такой день.
Для меня лично день прошел как бы в тумане. Помню отдельные эпизоды, помню благословение Сони в гостиной перед венцом, заплаканные лица всей семьи, помню, как я ввел Соню в храм, поразивший меня почему то своей обширностью, помню, как ступив лишь несколько шагов по ковровой дорожке, растянутой через весь храм, к нам подошли священник с диаконом, столь нам знакомые, а тут показавшиеся мне какими-то чужими; подвел отец Сергий Колю, отнял у меня Соню и повел их обоих к месту обручения. Помню приезд молодых от венца; встречали их на подъезде с образом и хлебом-солью мать Коли и Гриша Трубецкой, его посаженый отец; помню, наконец, самый отъезд молодых; они в тот же вечер уезжали в Хилково недели на две, а потом за границу. Вечер темный, в августе день значительно сократился, факелы, которые держат конные, фонари на подъезде освещают экипаж, маленькое ландо, куда садятся молодые. Соня, высовываясь из окна, смотрит на нас, и мы ее и она нас крестит, но лошади рванули, и сразу ее дорогой облик исчез в темноте, а мы с Лизой стараемся уединиться в нашей спальне и еще из ее окна следим за светом факелов, освещающих по Поливановской дороге путь, по которому увозят нашу старшую дочь, нас покинувшую для самостоятельной жизни. Да, трудно, очень трудно дочь замуж выдавать первую. Ко времени проезда молодых через Москву за границу мы все приехали в Москву с ними проститься; одновременно Лиза сделала последние распоряжения и указания по устройству нашей новой зимней квартиры, после чего мы все вернулись доживать осень в Сергиевское. К нам приехали на всю осень Гриша, брат жены, со своей семьей; благодаря их присутствию осень прошла оживленно, и частые письма от Сони и Коли скрашивали разлуку.
В течение этой осени произошли два события, о которых я уже писал выше, а именно: в сентябре избрание Миши членом уездной Земской управы и в октябре перенесение частицы мощей святой праведной Иулиании из Рязанского собора в наш храм.
Осенью Сережа должен был держать государственные экзамены, но оказалось, что он, по забывчивости и неаккуратности, забыл сдать какие-то зачеты, почему его к экзамену не допустили. Долго он это скрывал от нас, надеясь выхлопотать себе разрешение сдать эти зачеты дополнительно, но ему во всем отказали, и пришлось ему еще на год отсрочить свои государственные экзамены, что было тем более досадно, что оставление его при университете по кафедре профессора Кожевникова была вещь, по-видимому, решенная. Сережа обратил на себя внимание своими работами с гидрами; может быть, эти работы и отвлекли его от подготовки к текущим зачетам, что и было причиной недопущения его к государственным экзаменам.
Приехали мы все в середине октября; очень скоро Лиза наладила уроки Марии и Тони, и жизнь потекла своим чередом. Миша ждал утверждения своих выборов, что несколько затягивалось, благодаря тому что, состоя в должности кандидата земского начальника, предварительно он должен был быть уволен от этой должности приказом министра; до утверждения его членом Управы жил он у нас в Москве. К концу месяца приехали и Соня с мужем и поселились на своей новой квартире в Мало-Успенском переулке, уже отделанной и обдуманной обеими матерями.
Квартира наша оказалась неподходящей для той именно цели, которой мы задавались с женой при переезде в Москву — повеселить и поразвлечь детей. Я лично надеялся, что наш дом будет тем центром, где по вечерам собираются без зова все родные, желающие друг друга повидать; так некогда был дом родителей моей жены на Пресне и потом home Сережи и Паши [Трубецких]. У нас ничего не вышло; я это объясняю, главное, тем, что не было комнаты уютной посидеть, поработать у лампы и мирно побеседовать; к тому располагал мой кабинет, но это была щелка, где более как двум и поместиться нельзя было. Все же дети часто виделись со своими двоюродными братьями и сестрами, в особенности с Гагариными, и в театрах и концертах им удалось побывать. В общем, зима была все-таки невеселая, благодаря болезни то одного, то другого; сначала болела Льяна, потом Мария и завершилось все это болезнью Тони, очень серьезной болезнью; мне лично часто приходилось ездить в Сергиевское, а когда Миша был утвержден и переехал в Калугу, то и его я часто посещал, желая ему помочь разобраться на первых порах новой земской службы.
Ничто не предвещало, что это последний год мирной жизни в России, что скоро наступит война, а затем катаклизм революции смел весь прежний уклад жизни. Настолько никто этого не ожидал в смысле быстроты развернувшихся событий, что когда выяснилась необходимость везти Тоню за границу, мы ни одной минуты не сомневались в возможности это сделать; впрочем, вспоминаю, что я, по какому-то предчувствию, говорил Лизе, как жаль не проводить это лето в Сергиевском, быть может, последнее, окруженными всеми детьми, но Лиза по совету докторов настаивала на поездке в Киссинген для Тони, и мы оба, родители, должны были ее везти. Действительно, состояние Тони после стрептококковой жабы, осложнившейся суставным ревматизмом и эндокардитом, было угрожающее; ей было запрещено всякое движение и она лежала как пласт.
Выехали мы на Варшаву — Берлин в самый день Вознесения. Провожали нас на вокзал все дети, кроме Марии, которая, бедная, должна была ехать в этот же день в Тулу держать последний экзамен. После нашего отъезда решено было, что все дети переедут в Сергиевское и заживут там республикой под главенством Миши и Льяны; хозяйство в имении должен был вести Георгий под руководством Миши, наезжавшего для этого из Калуги.
Весной этого года мой beau-frère Жилинский неожиданно получил высокое назначение варшавского генерал-губернатора и командующего войсками этого округа; к Пасхе они уже с моей сестрой переехали туда и во время нашего проезда уже жили в обжитом ими помещении Лазенковского дворца — того самого дворца, где когда-то жил наместник цесаревич Константин Павлович и бежал оттуда при начале восстания. В его комнате и поселился мой зять, сестра моя заняла внизу целый апартамент для себя и Муси, нам был устроен такой же роскошный апартамент на запасной половине дворца; все комнаты утопали в цветах и почти из каждой была porte-fenêtre в дворцовый сад с роскошным цветником, фонтанами и всякими ухищрениями садового искусства. Мы у них прожили дня три, окружены были комфортом, лаской и заботой; Тоня положительно даже отдохнула там, пребывая весь день в саду на кушетке. Мы с Лизой осмотрели и некоторые достопримечательности Варшавы, и я в театре побывал — последний раз, что я был в театре в жизни. Неприятно было только то, что всюду с нами ездил Яша, мой beau-frère, а он по своей должности всегда был окружен свитой и декорумом, очень нас стеснявшим. Все же благодаря ему наш отъезд был обставлен всяким удобством; на границе нас не тревожили, все хлопоты по таможне взял на себя проводник вагона — толстый, налитый пивом немец.
Подъезжая к Берлину, уже в черте города я предупредил этого проводника о необходимости для Тони на центральном вокзале chaise à porteur; не знаю, когда и как успел он сделать это распоряжение, но когда наш поезд остановился, у нашего вагона стояли два носильщика с креслом, на котором Тоню и перенесли прямо в гостиницу, расположенную на вокзальной площади. В Берлине мы пробыли только сутки и уже на следующий день в десять часов утра поехали в вагоне прямого сообщения в Киссинген, куда мы и прибыли часов в шесть вечера.
По рекомендации сестры моей жены Глебовой я задержал по телефону в указанном ею пансионе помещение из двух комнат, но оно оказалось столь неприглядным, что на следующий день я отправился на поиски нового. Так же, как когда-то в Крыму, мне посчастливилось занять в Fürstenhoff в последнем доме в черте города отличный апартамент из трех комнат с балконом, с полным пансионом за пятнадцать марок в день. До того пытался я поместиться в какой-нибудь санатории, дабы иметь под рукой постоянную врачебную помощь, но нигде не нашел удобного помещения нам по средствам. В сущности это вышло и лучше, потому что обратились мы, благодаря жене, к доктору Мадраковскому, который оказался и опытный врач, и сердечный человек. Он был австрийский поляк, женатый на русской — графине Татищевой, почему особенно благоволил к русским и, как я потом узнал, оказал тем нашим соотечественникам, которых война застала в этом курорте, существенные услуги.
По его указанию мы начали все трое свое лечение: нам с Лизой прописано было питье «Рагоцци» (мне с добавлением карлсбадской соли) и через день углекислые ванны и грязевые припарки; Тоне же только одни ванны в строго определенной градации, причем ей разрешено было и катанье на кресле, для чего подговорен был очень милый старик, неутомимый ходок, но с каким-то скошенным на одну сторону лицом; иногда он заменял себя своим помощником, которой любил и поболтать с Тоней.
День наш, как на всех курортах, распределился очень аккуратно, похожий друг на друга. Раньше всех вставал я, часа в четыре, редко в пять, и шел на источник пить свои воды; когда я уже кончал питье, приходила Лиза, и первый ее стакан и мой последний мы пили вместе; затем вкусы наши нас разъединяли — она шла в дальнюю прогулку за город, а я больше по городу за поручениями, которых, как всегда, ежедневно мне давалось много, и непременно в библиотеку, где мы были абонированы, для перемены кому-нибудь из нас уже прочтенной книги. По возвращении домой заставали Тоню уже вставшей и ожидавшей нас с кофе; обыкновенно в это время приносили почту из России или же писались письма. В час был table d’hôte, на который все живущие сзывались каким-то особым инструментом, переливчатыми звонками, наигрывающими какую-то своеобразную мелодию; помощник швейцара с этим инструментом обходил коридоры во всех этажах. В столовой у нас был отдельный свой столик на четверых, и Лиза и Тоня расположились так, что во время обеда могли наблюдать за всеми остальными. Обе они с присущей им наблюдательностью дали характеристики и даже прозвища всем обитателям гостиницы. Помню двух братьев (далеко не уверен, что они были братья, но мы так определили их родство), кровных немцев: один из них очень высокий, другой маленький и притом хромой; друг с другом они были как-то особенно предупредительны, и прежде чем занять свой стол, войдя в комнату, делали всем присутствующим общий поклон. Помню одну польскую графиню, с которой мы через мою сестру потом и познакомились; она носилась со своим знакомством с княгиней Юсуповой, проводившей этот сезон тоже в Киссингене; я помню, как она постоянно давала указания maître d’hotel’ю к такому часу подать un thé servi в ее номер для приема княгини Юсуповой, но, кажется, она так этого визита и не дождалась, потому что приказание это слишком часто повторялось. Этот maître d’hotel был предметом особых наблюдений и насмешек Тони; действительно, он был смешон — немец, говорящий на всех языках хотя правильно, но с акцентом; он считал своим долгом встречать и усаживать каждую семью, с нами он разговаривал по-французски, подробно докладывал о меню и справлялся о вкусах; все это было так приторно любезно и как-то напыщенно что было только смешно.
После обеда был общий отдых, потом обыкновенно поездка в ванное заведение и после вечерний чай у себя на балконе; это было самое приятное время. Мы свели знакомство, опять через сестру, с очень милой семьей Стаховича, и тот или другой член их семьи часто приходил к этому five o’clock, и тогда разговоры были интересны и веселы; в этом чаепитии всегда принимала участие и моя сестра, которая недели через две после нас приехала в Киссинген и поместилась в той же гостинице, только этажом ниже. После чая иногда мы отправлялись на музыку, а в восемь часов ужин опять за table d’hôte, и затем уже к девяти вся гостиница засыпала.
Разнообразилось это времяпрепровождение в праздники и воскресенья, когда бывала обедня в русской церкви; а иногда по случаю какого-нибудь увеселения, устраивавшегося курортной администрацией для увеселения больных. Одно такое увеселение было очень оригинально и интересно; это был дневной фейерверк: пускались ракеты, которых, понятно, при дневном свете никто не видел, а только слышал; они лопались где-то высоко в воздухе и из них падали фантастические бумажные фигуры, которые, опускаясь на землю, в виде парашюта надувались воздухом и обращались в гигантские комические фигуры; толпа за ними гонялась, так как их ветром относило в разные места, и счастливчик был тот, кому доставалась такая фигура. Другой раз устроен был фейерверк, причем все развалины на соседних горах были иллюминированы, что составляло прямо фантастическое зрелище. Мирная жизнь курорта была нарушена телеграммой об убийстве эрцгерцога австрийского. Известие это так взбудоражило всех, что даже незнакомые делились своими впечатлениями. Я узнал о нем случайно на улице от толстого немца, шедшего ко мне навстречу с газетой и остановившего меня, чтобы прочесть мне эту телеграмму. Никто не думал, что это убийство будет причиной мировой войны, и затем, как последствие, и революции в России. Все же вначале жизнь не изменилась, и я даже уехал из Киссингена, оставив своих одних, и сделал маленькое путешествие по Швейцарии, где в Сан-Морице посетил Гагариных. Обыкновенно все едущие туда останавливаются на полпути, чтобы приучиться к постепенному подъему и разреженному воздуху; я этим пренебрег и ничего плохого не ощутил, но зато на обратном пути, когда я так же, без остановки, спустился вниз, я стал совсем задыхаться и около часа страдал. В Сан-Морице этот разреженный воздух делает то, что все чувствуют себя как бы бодрее и полными сил. У Гагариных была прекрасная вилла с балконом прямо на озеро, вокруг которого вилась пешеходная дорога; вилла эта стояла как бы особняком вдали от всех караван-сараев, pulvo-hotels, в которых битком набивались разные туристы. Помню с Гагариными одну особенно интересную прогулку на вечный ледник: жутко и страшно было думать, что находишься на таком месте, которое чуть не с сотворения мира неизменно.
Вообще я особенно люблю Швейцарию; обилие в ней озер, окаймленных местами громадными скалами, местами живописными домиками, на меня всегда производит какое-то особое впечатление. Может быть, это воспоминание раннего детства, но на этот раз я себя почувствовал как будто бы дома, в родных местах. Немецкий язык Киссингена мне так надоел, что я избрал маршрут на Schaffhouse, уже город швейцарский, там я осмотрел Рейнский водопад и спустился на пароходе до Бодена. Чувствуя себя на швейцарской земле, я говорил только по-французски. Велико же было мое разочарование, когда оказалось, что конечная пароходная пристань опять на немецкой земле. Это до того меня рассердило, что я в тот же день продолжил свое путешествие. Успел я только переговорить по телефону с Киссингеном, но, увы, Лизы не было дома, и только швейцар сообщил мне, что все было благополучно. В общем, я проездил не больше недели, и как только я вернулся, мы стали собираться домой.
В эти последние дни, проведенные в Киссингене, мы были свидетелями необычайной грозы. Началась она в то время, когда жена моя с Тоней были в ванном заведении. Надвигавшиеся тучи были столь грозны, что я сам поехал их оттуда вызволять. Им удалось благополучно добраться домой на извозчике, я же, следовавший за ними пешком, немного запоздал и уже испытал на себе начало грозы. Идя по набережной реки Saal, перед самым нашим Fürstenhoff’ом надо пересечь русло горного ручейка, по которому в обыкновенное время течет едва заметная струйка воды. Тут уже этот ручеек оказался столь широким, что нельзя было его перешагнуть, а пришлось перепрыгнуть. Когда же я на лифте поднялся к моим и посмотрел в окно, из которого этот ручеек был виден, он представлял из себя уже бурный поток, разбивавший все преграды по пути и ломавший с силою каменный забор сада; по нем неслись обломки разрушенных строений в горах, разбитая мебель и даже не только мелкие животные, но и крупные, как корова, смытая, по-видимому, течением воды с какого-нибудь горного пастбища. Дождя уже не было, он весь выливался в горах, но молнии и удары грома были столь ослепительны и оглушительны, что даже мне, любящему грозу, было жутко. На следующий день выяснилось, что эта гроза причинила столько бедствий и разорила стольких горных обитателей, что была открыта подписка в пользу пострадавших. Итак, через несколько дней мы двинулись в обратный путь.
Перед отъездом по нашей просьбе доктор Мадраковский устроил у себя на дому консультацию с одним профессором Вюрцбургского университета, специалиста по сердечным болезням. Замечательно просто и легко все это делается в Германии. Доктор при нас телефонировал в Вюрцбург этому профессору, который тут же по телефону ответил, назначив день и час своего приезда. Очень мы были удивлены, когда, подходя все трое в назначенное время к подъезду Мадраковского, мы обогнали какого-то старика, скромно шествовавшего с дождевым зонтиком под мышкой, который спросил нас адрес доктора. Это и оказался наш профессор, европейская знаменитость. Мы так привыкли к нашим русским консультантам, изображающим из себя недоступных Юпитеров, что никак не могли думать встретить такую скромность. Это удивление еще более возросло, когда после консультации я его спросил, что я ему должен, и он назвал такую маленькую цифру, что я даже еще раз переспросил, думая, не ослышался ли я. На консультации лечение Мадраковского было им одобрено и разрешено нам было вместо Nachkur’а ехать просто в деревню на отдых. Слава Богу, что мы не задержались на Nachkur’е, а то мы не выбрались бы своевременно из Германии, как это случилось с Гагариными, застрявшими в Сан-Морице на обратном пути, растерявшими все свои вещи и с неимоверными усилиями, вразброд, достигнувшими русской границы.
Мы проехали благополучно на Галле и Калиш. В последнем городе нас встретили, по распоряжению Яши, со всякими любезностями, никаких препятствий не чинили на таможне и устроили нам удобное купе до Варшавы. Моя сестра Варя, покинувшая Киссинген раньше нас, встретила нас на вокзале; Яши не было, он был в какой-то инспекторской поездке по краю, и так мы его не дождались, пробыв в Варшаве всего одни сутки.
11-го июля мы были уже у себя в Сергиевском; в Калуге на вокзале нас встретил Миша, присоединившийся к нам, а в Ферзикове все остальные дети; не было только Сони, но и она приехала на следующий день с Колей, предполагая провести у нас всю осень, ожидая этой осенью рождения своего первого ребенка.
Трудно описать, какое наслаждение было очутиться всем вместе в дорогом Сергиевском, видеть воочию, какую пользу это лечение принесло Тоне и Лизе; правда, что все это омрачено было известиями, привезенными Колей, что политический горизонт сгущается и можно бояться серьезных осложнений; все же как-то не верилось в возможность войны. В нее должен был быть вовлечен в первую очередь Миша как офицер запаса, почему тем интенсивнее мы отталкивали эту мысль. Чуть ли не на следующий день и Миша, и Коля нас покинули, возвращаясь каждый к своему месту служения.
Никогда не забуду возвращения Коли. В его отсутствие я, понятно, с лихорадочным нетерпением следил за газетами, но, увы, вести были запоздалые, а обстановка менялась не по дням, а по часам. Коля приехал с вечернего поезда; не помню почему с ним приехал и Николай Шутов, и расстроенное лицо последнего запечатлелось в моей памяти. Все мы встречали Колю на подъезде; он, вылезая из экипажа, первое, что крикнул нам: «Германия объявила нам войну». Николай Шутов, вместо того, чтобы идти к себе в контору, зашел на подъезд и стал рассказывать, как в Калуге уже объявлена мобилизация. Необычность вмешательства Николая в общий разговор меня как-то больно удивила как сознание, что события столь важны, что обыденные рамки сами собой падают. У меня, сознаюсь, ноги подкосились от этих известий, и, главное, от неожиданности их. У меня все перепуталось: политическая обстановка, мне казалось по газетам, страшилась одного — объявления Россией войны Австрии, и все державы хотели этому воспрепятствовать, а тут вдруг не мы объявляем войну, а нам ее объявляют, и кто же? Германия, ни чуть не замешанная в белградский инцидент. Я с горем смотрел на жену: понимает ли она, что и судьба нашего Миши предрешена. Я знал из секретного разговора с Яшей, что по мобилизационному расписанию Мише надлежит как офицеру запаса поступить в состав санитарного поезда заведующим хозяйством, но где и как будет формироваться этот поезд, я не знал. Весь вечер, понятно, прошел в разговорах и ожиданиях. Миша как член Воинского присутствия мог быть освобожден от призыва, но я знал, что он этим не воспользуется, и в душе симпатизировал такому его настроению. На следующий день я был дома, когда Миша неожиданно приехал из Калуги с известием о получении им мобилизационной карточки для отправления в Рославль Смоленской губернии, во вновь формируемой двадцать седьмой полевой санитарный поезд, то есть в такой поезд, который курсирует в сфере военных действий и принимает раненых в тылу позиций. Миша был бодр, воодушевлен, заехал к нам по пути в Москву, куда направлялся заказать себе военную форму; пошли мы с ним разыскивать Лизу и детей, гулявших где-то за садом. Как сейчас вижу, как Лиза, слегка прищурив глаза и слегка склонив голову набок, чтобы лучше видеть, нас рассматривает, и узнав Мишу, переменилась в лице и как-то сразу стала жалкая — она поняла, что Миша призван. В тот же вечер и он, и Коля уехали в Москву; последний хотел быть в центре событий, и хотя его должность мирового судьи освобождала его от призыва, все же он хотел принять активное непосредственное участие в делах войны. Помог ему в этом князь Львов. Последний к этому времени еще не отчитался от расходов земской организации за время Японской кампании и как представитель этой организации предложил оставшиеся деньги вновь обратить на оборудование, по примеру прошлой кампании помощи раненым воинам. Все губернские Земские собрания приглашались им к посильным пожертвованиям, а также к избранию двух уполномоченных для составления исполнительного органа этой организации. Как сконструировался Центральный комитет и как попал председателем оного сам князь Львов — не знаю, но многих удивило то обстоятельство, что ни он, ни Коля Лопухин, ни Каньшин не были избраны Земством. О Каньшине я это знаю достоверно: он ставил свою кандидатуру как калужанин на том Земском собрании, на котором я участвовал, и, когда был избран, все же остался за флагом, так как два других — Женя Трубецкой и Д. Н. Челищев — получили больше голосов; когда же оба последние приехали в Москву, центральный орган из пяти членов был уже образован, и в числе их заседал Каньшин.
Вся организация Земского союза была осуществлена захватным правом, и хотя она принесла много пользы, она столько же принесла и вреда, объединив вокруг себя общественные силы, отделив их от правительства и тем самым внеся рознь и недоверие в том деле, которое должно было быть едино.
Рознь эта дала трещину и в самих силах: возникли Городской союз, затем дворянские организации, каждая работавшая под своим флагом. Надо отдать справедливость князю Львову, что благодаря своей энергии и организаторским способностям, он очень скоро выдвинул Земский союз. Ему в этом способствовало и само правительство, обильно снабжая его деньгами в ущерб прямым ассигновкам интендантству. Последнее оказалось пасынком у правительства и потому неудивительно, что оно не поспевало за размахом Земского союза. Интендантство, как правительственное учреждение, было связано и сметами и строгой отчетностью;
Земский же союз ни с чем не считался, и не будь революции, не знаю, как бы он отчитался перед контролем.
Помню один факт из деятельности князя Львова, уже не на первых порах войны, который приводили в особую ему похвалу, а я лично считал выдающимся неправильным. Дело был так: брат моей жены Григорий Трубецкой в это время был нашим посланником при сербском правительстве, но еще не покидал Петербурга; сербское правительство просило его помощи добиться от России необходимого обмундирования и снаряжения своей армии, крайне нуждающейся и бедствующей. Трубецкой с этим ходатайством обратился к нашему военному министру, от которого получил отказ, мотивированный тем, что и наша армия в таком же бедственном положении — никто не предвидел такой длящейся войны и притом требующей непредвиденного усиления численности армии; в приемной, не выходя от министра, Гриша встретился с князем Львовым, которому рассказал только что происшедший разговор; князь Львов пришел в возмущение, записал в крупных цифрах, что требуется, и тут же, на глазах Гриши, написал телеграммы разным своим подведомственным органам то-то и то-то выслать в сербскую армию. Le geste était grand et plutôt théatral que beau, а если разобраться, то выходило, что благодаря своеволию Львова русские казенные деньги, вопреки мнению единственного ответственного в этом деле русского военного министра, пошли не на нужды своей армии, а на нужды хотя и союзной, но все же иностранной армии. Мне лично не пришлось жаловаться на видную роль Коли Лопухина в Земском союзе, так как, как увидим впоследствии, он мне во многом помог. Когда я вспоминаю про Земский союз, я не могу совершенно беспристрастно о нем писать: все в нем, хотя и с благими намерениями, было основано на захватном праве, а потому приучало к ложному отношению к законности — единственной твердой опоре нормальной государственной жизни. Сделав настоящее краткое отступление, вернусь к прерванному рассказу.
Проводив Мишу в Москву, я, с его согласия, тотчас телеграфировал моему beau-frère’у Жилинскому просьбу взять Мишу к себе в ординарцы. Мише не улыбалась во время военных действий служба в санитарном поезде, а ординарчество у главнокомандующего давало возможность ему быть ближе к центру действий, если не участником, то наблюдателем всех двигателей войны, и, быть может, при каком-нибудь поручении и принять активное участие. Жилинский, как командующий войсками Варшавского округа, по должности механически делался главнокомандующим Северного фронта; нам с женой улыбалось, что, удовлетворив желание сына, мы все же вверяли его человеку близкому, который будет о нем заботиться.
На обратном пути из Москвы Миша заехал к нам, и мы с Лизой поехали с ним в Калугу проводить его окончательно. Во время этих последних двух дней, проведенных с ним в Калуге, я пережил два сильных впечатления, как-то особенно на меня повлиявших в смысле того неизбежного, что надвигается, что остановить больше нельзя и что как ненасытная машина все крушит и раздавливает; не было более отдельных личностей, а только грозный призрак, именуемый войной, требующий все новых и новых жертв. Если бы я был художник слова, я сумел бы эти два незначительные факта передать так, чтобы читатель понял их впечатление; все же попытаюсь.
Первый случай был на вокзале калужском; поехали мы туда поздно вечером с Мишей узнать, в котором часу на следующий день отходит тот поезд, с которым должен был он отбыть. Вокзал был довольно пуст, отходящих поездов не было, калужские части уже отбыли; вышли мы на платформу, разыскивая начальника станции или коменданта; на третьем или четвертом пути стоял длинный воинский поезд проходящего эшелона Александрийского Гусарского полка (впоследствии в этом полку служил мой второй сын); только что мы вышли, раздался кавалерийский сигнал; одиночные солдаты, стоявшие еще на путях, быстро побежали в вагоны; запоздавший офицер, дожевывая бутерброд, пробежал мимо нас, гремя шпорами, в офицерский вагон; паровоз протяжно свистнул, и медленно начал катиться этот поезд туда, на запад, на театр военных действий; слышно было только, как в вагоне лошадь топочет, переступая с ноги на ногу; и эти бедные животные, послушные воле человеческой, по капризу и воле германского императора, зажегшего весь пожар, велись на бойню. Миша схватил меня за руку, его рука была холодная, как лед, и он прошептал: «Вот она война», а я ему в ответ: «Да, но если будет такая же дисциплина, то и победительная».
Второй случай был в тот же вечер. Вернулись мы домой, он с матерью укладывался в своей спальне, а я остался сидеть у раскрытого окна гостиной, выходящего на улицу; окна были столь низки, что можно было разговаривать с проходящими по тротуару; сидел я задумавшись, на улице было темно, вдруг с середины улицы вынырнула из темноты какая-то высокая военная фигура и подошла вплотную к окошку с вопросом: «Когда Ваш сын Михаил Михайлович уезжает?» Всмотревшись, я узнал нашего милого постоянного доктора Алексея Ивановича Орлова, которого я привык видеть всегда в штатском немного распущенном костюме, всегда добродушным; а тут стоит он передо мной в форме военного врача, подтянутый и как-то, по совести, чужой. Спросил он меня, можно ли захватить и его вещи с вещами моего сына, которого сопровождал его камердинер, верный Петр Жуков до вагона и помогал Мише пристроиться. Такая просьба в эту минуту <…> и его, как маленькую шестерню, захватил и преобразил этот грозный ветер, этот двигатель «война», который взбудоражил всю Европу.
На следующий день вечером провожать Мишу на вокзал поехал я один; Лиза держалась молодцом, но все же не решилась продолжать испытаний на людях при отъезде поезда. И хорошо она сделала: уезжали последние запасные офицеры и доктора из Калуги; провожавших было много, слез еще больше, а с матерью доктора Орлова и форменная истерика, потребовавшая вмешательства и врачебной помощи после отъезда поезда. Я прощался с Мишей ненадолго, твердо решив навестить его в Рославле, пока будет там формироваться его поезд, надеясь, что в это время и назначение его в ординарцы состоится, и прощусь я с ним там, зная, что он едет и поступает в ведение любящего его родного человека.
Возвращение на следующий день в Сергиевское было невеселое; ехали мы на лошадях, избегая сутолоки железной дороги, усилившейся благодаря движению военных, по той самой дороге, по которой за два дня перед тем мы ехали с нашим Мишей; каждый поворот дороги, каждый кустик напоминал какой-нибудь разговор с ним. Понятно, все оставшиеся требовали от нас самых подробных рассказов; я уже видел по настроению других сыновей, как у них загорелось желание последовать примеру старшего брата; но что было для меня совершенно неожиданно, это настроение Льяны; и для нее, по-видимому, ввиду событий семья казалась слишком тесным кругом. Я был озадачен, во мне не было чувств матери Гракхов, но я успокаивал себя тем, что, во всяком случае, до окончания университета сыновья будут сидеть спокойно, а Льяна ничего не предпримет до родов Сони.
Пробыл я в Сергиевском неделю и поехал в Рославль; там застал Мишу уже захваченным своей новой деятельностью, познакомил он меня с целым рядом своих сослуживцев, каждого охарактеризовал по-своему и уже вполне освоился. С его назначением в ординарцы происходила задержка: Яша все исполнил, определив его предварительно в один из полков, ему подчиненных, Мариупольских гусар, и взял его к себе в ординарцы, о чем его начальник штаба телеграфировал в Рославль Мише, но местное, главное, начальство Миши не согласилось его отпускать впредь до назначения и прибытия его заместителя, так что я вновь телеграфировал Яше, сообщая ему о происшедшей заминке, а сам задержался в Рославле, что соответствовало желанию Миши. Хотя он был очень занят, но я неотступно за ним следил и, познакомившись со всем составом его поезда, был среди них своим человеком. Наблюдали мы 7-го августа затмение солнца, которое там удалось наблюсти при безоблачном небе. Слышались разговоры в публике, что это плохое предзнаменование, но на дух наших военных это не произвело впечатления. Уехал я, не дождавшись перевода Миши к Яше, за несколько часов до отбытия его поезда на фронт; не хотел я оставаться один в Рославле. И на этот раз прощание было не столь тяжелым, потому что перевод его к Жилинскому был обеспечен. Но все же на этот раз казалось, что разлука продолжительная; не ожидал я, что через месяц я с ним свижусь в Петербурге, но при другой обстановке и при тяжелых условиях.
По возвращении домой я недолго пробыл в Сергиевском, меня сестра вызывала в Петербург крестить родившуюся вторую дочь у Муси. Со мной поехал и Сережа, у которого вновь произошли какие-то недоразумения по поводу государственных экзаменов, и недоразумение это могло быть устранено только властью министра народного просвещения, которым в то время был Кассо.
Сестру я застал в тяжелом настроении. Муж потребовал от нее немедленно уехать из Варшавы, мотивируя это ожидаемыми родами Муси, и Варя, подчинившись этому требованию, мучилась и беспокоилась за него. Она как женщина не хотела понять и усвоить, что главнокомандующий всегда в полной безопасности, а что для такого человека как Яша, посвятившего всю жизнь военному делу, самая война есть цель его работы, поверка таковой, и потому участие в ней может быть только ему удовлетворением. Варя остановилась у одних знакомых, уступивших ей всю свою квартиру; понятно, эта квартира после варшавских дворцов казалась им и мизерной, и неудобной, а сама жизнь на биваках неприглядной; подыскивали они себе что-нибудь более удобное для зимнего сезона, рассчитывая, что с ними будет жить и Муся со своим мужем, а последний, по должности вице-губернатор Радомской губернии, был недалеко от театра военных действий и ввиду быстрого наступления немцев мог очутиться в действительной, а не кажущейся опасности. Понятно, что и это не способствовало их хорошему настроению.
Владимир Сергеевич Трубецкой Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва
Пробыл я у них недолго, окрестил свою внучатную племянницу Елену и вернулся в Сергиевское. Не помню, именно в это ли мое путешествие или в другое, я, едучи в вагоне, в городе Малоярославце купил газету и прочел, о ужас! телеграмму о несчастном Сольдаусском деле. Как ни кратка была телеграмма, как ни старались в ней скрасить совершившийся ужас, я понял, что эта катастрофа как-никак большая и что это тяжкий удар для моего beau-frère’a, создавая ему репутацию если не неспособного генерала, то, во всяком случае, неудачника. В особенности это ярче выдвигалось по сравнению с победоносным шествием войск Южного фронта, разбивавших наголову австрийскую армию и далеко уже продвинувшихся в глубь неприятельской земли.
Потом только выяснилось, что движение Северного фронта, еще не подготовленного и обреченного поэтому на неуспех, было вызвано необходимостью ослабить натиск немцев на Париж и спасло тем Францию от полного разгрома. Но всякому военному неуспеху для поддержания настроения войск надо найти виновного и сделать его козлом отпущения; таковым и был избран Жилинский. Об этом я узнал в то самое время, когда мы переживали тоже большие волнения, а именно первые роды Сони. Они были очень тяжелые и очень затянулись, так что наш доктор и друг Иван Иванович Дубенский, когда-то присутствовавший при рождении самой Сони, говорил о необходимости наложения щипцов. В то время как именно это дебатировалось, нам принесли телеграмму от Муси; не помню дословного ее содержания, но смысл ее был таков: «Папа́ уволен от должности главнокомандующего, Мама́ в ужасном состоянии, умоляю приехать немедленно ее поддержать». Спустя несколько времени получил я телеграмму и от Миши из действующей армии: «Дядя Яша уволен, будем с ним Петербург шестое сентября, непременно его встреть, его состояние очень удрученное, необходимо поддержать».
Разрываемый волнениями и за Соню, и за Варю, и, наконец, за дальнейшую судьбу моего сына, эта ночь с четвертого на пятое сентября была ужасной, даже и теперь вспомнить жутко. Часа в два ночи Дубенский приступил к наложению щипцов, Лиза хлороформировала Соню, я держал ей пульс, но как неопытный, не умел за ним правильно следить, так что одну минуту я вскрикнул: «Пульс слабый», и Дубенский приказал бросить хлороформ, хотя операция была далеко еще не кончена. Лиза проверила, увидала, что я ошибся, что пульс хорош, и вновь наложила хлороформовую повязку, и Дубенский продолжал спокойно свои действия. Все было окончено, я думаю, минут через десять, не больше, и появился на свет Божий к самому рассвету наш первый внук Сережа Лопухин, а в девять часов утра, перекрестив Соню, поздравив мою жену с именинами, когда весь дом еще спал после пережитой кошмарной ночи, я уже катил в Петербург не на радостное свидание с сестрой и зятем.
Тогда было удобное сообщение с Петербургом; попадал я в Туле на прямой севастопольский поезд, идущий в полном составе без пересадок до Петербурга, куда я попал уже в десять часов утра, а поезд Миши из действующей армии прибывал на Варшавский вокзал в Петербург только поздно вечером, так что я имел возможность повидать сестру еще до приезда ее мужа.
Свидание было тяжелое; она мне напомнила по своему настроению мою мать после моей невольной отставки из Харькова и, как еще менее сдержанная, она еще больше рвала и метала. Оскорбление за мужа сплеталось у нее со страхом, что будет с ее мужем, какой это для него крах, не только карьеры, но и всех его интересов. Трудно было ее успокоить, одно, что мне удалось, это повлиять на нее в том смысле, что главное — надо беречь Яшу, что все преходяще и что ему необходимы теперь ласка и уют семейный, а не постоянное растравление и напоминание, и разговоры о происшедшем. Муся к тому же ужасно беспокоилась за судьбу мужа, теперь оставшегося совершенно одиноким в Радоме без поддержки beau-pere’а, по-видимому, уволенного и от должности генерал-губернатора.
Встречать Яшу на вокзал поехал я с сестрой. Меня уже на вокзале поразила разительная перемена в отношении к Жилинским. Когда Яша был начальником Генерального штаба, а потом варшавским генерал губернатором, везде перед ними расстилались, станционное военное начальство всегда встречало не только его, но и мою сестру, открывало парадные комнаты для их приема, а тут — полная пустыня; прошли мы в общий зал, откуда не пускали даже ввиду военного положения на платформу; и только к самому приходу поезда заведующий передвижением войск на этом вокзале сжалился и, удостоверившись, что с поездом следует вагон бывшего главнокомандующего Северного фронта, выпустил нас на платформу. Вагон был прицеплен к самому хвосту поезда, так что когда мы подошли, Яша и Миша уже вышли из салон-вагона. Первого я нашел очень похудевшим и с каким-то осунувшимся лицом; Миша же мой для меня был какой-то совсем новый в новой своей форме.
Весь вечер прошел в разговорах и рассказах; по пути на извозчике Миша рассказал мне, как Яша получил свое отчисление: понятно, это было последствием Сольдаусского дела. Во время всей этой военной операции в течение трех дней или больше Яша, не раздеваясь, проводил дни и ночи в чтении донесений, полученных от его трех армий, и диктуя телеграммы со своими распоряжениями. Миша рассказывал, что тут он только понял, как главнокомандующий есть действительно мозг всего фронта, и удивлялся выдержке Жилинского, не выказывавшего не только никакой паники, но даже удивления при получении самых плачевных вестей. Только когда все войска, оставшиеся, были выведены из трудного положения, и контрнаступление немцев было остановлено, он, наконец, после стольких бессонных ночей, впервые лег. Когда Миша утром, вступив на дежурство, явился к нему в кабинет, он застал его сидящим за письменным столом, читающим какую-то бумагу и горько над ней плачущим. Это было столь необычно для человека с железной волей, скрытного, никогда не выдававшего своих внутренних ощущений, что Миша как-то оцепенел, отступил и хотел незаметно удалиться, но Яша подозвал его рукой и протянул ему для прочтения бумагу, лежавшую перед ним: это оказалось отчисление его от должности главнокомандующего и уведомление о назначении таковым генерала Рузского, который немедленно приедет для принятия от него командования над фронтом. Понятно, что этот момент сблизил дядю с племянником и вызвал в Мише неизмеримое чувство жалости к Яше.
Когда наступило время завтрака, к которому собирались все старшие чины штаба и состоящие при главнокомандующем, Миша, как дежурный ординарец, пошел доложить Жилинскому, что все собрались, и застал его уже совершенно взявшим себя в руки, с бесстрастным холодным лицом и опять тем же невозмутимым генералом, каким он был все время. О назначении нового главнокомандующего, казалось, никто еще и не знал, а потому завтрак шел обычным порядком. В середине завтрака Мишу вызвали в приемную для встречи какого-то важного генерала, приехавшего, как он говорил, по высочайшему повелению. Это оказался генерал Рузский. Бумага об отчислении Яши опередила прибытие нового главнокомандующего всего на несколько часов. Когда Миша вернулся в столовую доложить о сем Яше, последний побледнел, как полотно, встал, попросив своего начальника штаба заменить его как хозяина, и немедленно вышел. Понятно, тотчас же языки развязались, и все стало известно. Через какие-нибудь два часа уже собраны были все чины штаба, представлены новому главнокомандующему, и Яша чуть ли не в тот же вечер отбыл в Петербург. Когда Миша попросил генерала Рузского разрешение сопровождать своего дядю, последний крайне любезно на это согласился и выразил надежду, что Миша останется и при нем, новом главнокомандующем. Мой сын поблагодарил, но сказал, что считал бы это неудобным, почему будет устраиваться иначе, но просил остаться при Рузском до нового назначения, добавив, что в ординарцы он был назначен из санитарного поезд и предполагал теперь туда же вернуться.
Это рассказ Миши, рисующий интимное впечатление; передам теперь то, что мне поведал сам Яша вечером, за чаем, в семейном кругу, когда он немного успокоился и отдохнул среди своих от жгучих пережитых событий. Я не историк и, может быть, во многое погрешу, так как не проверял все рассказанное мне моим beau-frère’ом. У него свято хранились все документы (копии с его распоряжений, с распоряжений верховного главнокомандующего и с получаемых им донесений), на основании которых он и составил историю всего этого дела, но, увы, во время революции это все было сожжено его другом, которому это отдано было на сохранение. Понятно, что вся Сольдаусская операция будет когда-нибудь правильно исторически освещена, и тогда, надеюсь, имя моего зятя выйдет незапятнанным, а его личность как высоко образованного военного, выдающегося по уму и неутомимого работника, будет оценена по достоинству.
Итак, вот что он мне рассказал. Еще в должность его начальником Генерального штаба у него были нелады с великим князем Николаем Николаевичем [младшим], почему когда последний был назначен верховным главнокомандующим, Яша насторожился, не предвидя для себя ничего доброго. Очень скоро после прибытия великого князя в ставку его начальник штаба генерал Янушкевич, когда-то подчиненный Яше, написал ему частное письмо, смысл которого был тот, что он советовал ему держаться осторожнее с великим князем, так как его высочество его, Жилинского, недолюбливает, и был даже разговор при первой оплошности заместить его другим генералом. Когда по соображениям высшей политики решено было верховным главнокомандующим наступление в пределы Германии Северным фронтом для облегчения Франции, Яша, не возражая против самой операции, настаивал на ее отсрочке впредь до прибытия всех частей его фронта и приведения их в боевую готовность. Великий князь не убедился его доводами и даже ослабил его силы, изъяв из его распоряжения части Первого армейского корпуса, с которым, как говорили сплетники, Николай Николаевич мнил войти в Берлин. Все же впоследствии великий князь уступил и разрешил, с известными ограничениями, двинуть и Первый армейский корпус. При наступлении всего фронта и выхода его на боевую линию для вторжения в Германию, благодаря этим спорам произошла заминка, и одна армия подалась слишком влево, благодаря чему получился разрыв, которым немцы воспользовались для нанесения нам поражения. Могло спасти положение действие армии генерала Ренненкампфа, но тот поддался панике, сам лично со своим штабом так быстро отступил назад, что потерял связь со своими войсками, и Яша из своей ставки уже сам непосредственно ими распоряжался. Когда он это донес по прямому проводу верховному главнокомандующему, последний в резкой форме ответил, что это, несомненно, ошибка и что он Ренненкампфа лично знает как опытного боевого генерала, и что тот, наверное, в передовой линии для поднятия духа своих войск. В это же время было получено телеграфное донесение из крепости Ковно, находящейся, как известно, в глубоком тылу, что в крепости генерал Ренненкампф со своим штабом, который настолько деморализован, что сеет тревогу в самой крепости, советуя ее эвакуировать под стремительным натиском немцев. Яша в ответ на резкую телеграмму великого князя просто телеграфировал, что генерал Ренненкампф нашелся, что он не на передовой линии, как предполагает его высочество, а бросив свою армию, находится в крепости Ковно, почему он, Жилинский, временно устранив генерала Ренненкампфа от командования армией, ходатайствует о предании его суду. Последствием всех этих столкновений было увольнение Яши от должности главнокомандующего Северным фронтом и оказание полного доверия генералу Ренненкампфу. История рассудит, кто был прав, кто был виноват.
На приеме через несколько дней Яши государем государь был особенно с ним предупредительным и обласкал его. Было назначено расследование всего этого дела, порученное генерал-адъютанту Пантелееву. Чтобы покончить с этой печальной служебной страницей моего beau-frère’a добавлю, что в глазах государя он вполне был обелен впоследствии, и даже было предложение его величества пожаловать Жилинского званием генерал-адъютанта, но, как государь высказал министру Двора графу Фредериксу, он этого не делает, боясь обиды великого князя Николая Николаевича.
Пробыл я в Петербурге несколько дней. Яша взялся через военного министра устроить дальнейшую судьбу Миши опять на санитарном поезде, и поехал я к себе обратно в сопровождении Миши, который сделал крюк, возвращаясь к себе в ставку, чтобы повидать свою мать, братьев и сестер и первого своего племянника.
Пробыл мой сын недолго в Сергиевском и поспешил обратно в ставку главнокомандующего Северным фронтом генерала Рузского, рассчитывая вскорости, по обещанию моего зятя, получить вновь назначение на санитарный поезд. Его, хотя и короткое, пребывание дома в связи с деятельностью Коли Лопухина, принимавшего живое участие в деятельности Земского союза, взбудоражило остальных детей. И Льяна, и Сережа, и Георгий не могли мириться с мыслью продолжать обыденную жизнь, когда все кругом кипело и только и слышно было о подвигах самопожертвования.
Я понимал, что мне не удастся удержать их, и хотя и успокаивал жену, но сознавал, что они правы и ставить им препятствия было бы и нецелесообразно, и в корне неправильно. Одно, что для меня было ясно, это что отпустить Льяну на фронт было бы безрассудно: слишком она нужна была жене, и до сих пор с трудом переживавшей разлуку со старшей дочерью. Ввиду этого я задался целью устроить Льяне занятие на месте и открыть для сего в самом Сергиевском лазарет имени нашей святой, то есть как бы учреждение нашего Братства святой праведной Иулиании. Думал я десять коек содержать на местные средства, остальное на средства Земского союза, установив штат в двадцать пять коек. На деле развились совершенно иначе мои предложения, никто не понимал грандиозности войны и [того], что требовалось, так что и малые начинания претворялись в большие учреждения: и наш маленький лазарет развернулся впоследствии больше чем вдвое и большей частью содержался на средства Земского союза. Я давал безвозмездно помещение, отопление, освещение, местные продукты, то есть муку, овощи, молоко, остальное оплачивал Земский союз, и я же заведовал всем этим делом. Льяна ухватилась за мое предложение, решила на этих условиях остаться дома и сейчас же ретиво принялась за подготовление себя к званию сестры милосердия, для чего на некоторое время переехала в Калугу в опустелую квартиру старшего брата, усердно посещала курсы при Красном кресте и через несколько недель блестяще выдержала экзамен.
Не так просто было дело с сыновьями: Сереже оставалось держать государственный экзамен, после чего профессор Кожевников предполагал оставить его при университете для подготовления его к ученой степени. Георгию же надлежало еще пробыть год в университете, после чего он мог располагать собой. Я думал, что они благоразумно докончат свое образование и затем весной или ранним летом отдадут себя на служение родине уже не на военном поприще. Но не так-то было, их юношеский пыл взял верх; все разговоры, что война не может быть при существующих условиях продолжительной, заставили их поспешить. Уже в октябре они оба покинули университет, причем Георгий сдал в короткий срок все зачеты за четырехлетний курс и получил разрешение со временем держать государственные экзамены с добавлением к ним лишь не сданного им зачета по церковному праву. Поступили они на сокращенные офицерские курсы при Николаевском Кавалерийском училище и из свободных студентов обратились в юнкеров, управляемых строгой дисциплиной!
Итак, первый же год войны рассеял всю нашу семью: Соня с мужем жила в Москве, где Коля бросил деятельность мирового судьи и весь отдался работе по Земскому союзу, ставши правой рукой его организатора князя Львова; Миша получил назначение на санитарный поезд и постоянно курсировал между фронтом и Москвой; Сережа и Георгий были в Петербурге в своем училище.
Весь строй и уклад семейной жизни оставшихся изменился, благодаря открытому лазарету, под который отведена была половина дома; Льяна и Мария несли при нем обязанности сестер милосердия, Тоня, хотя и продолжала учиться, помогала при лазарете, заведуя записью вновь поступающих и приемом их вещей в цейхаус. Жена моя ведала хозяйством лазарета; врачебной частью заведовала женщина-врач Надежда Федоровна Чарторижская, не имевшая еще степени врача за несдачею последних экзаменов. Я ведал общим направлением всего дела, вел переписку с учреждениями, Земским союзом, военными властями, Земскими управами и держал дисциплину всего заведения. Часто приходилось мне ездить в Калугу по делам лазарета и на разные собрания, связанные с делом войны.
Вспоминаю, как все не понимали грандиозности этой войны и каких она потребует жертв и средств, и как это непонимание проявлялось постоянно. Как курьез расскажу один случай: калужским властям было предложено озаботиться приготовлением помещения для приема раненых, и наше дворянство пожелало принять участие, для чего оборудовало образцово под лазарет все Дворянское собрание с койками числом, кажется, до двухсот. Власти калужские, видя такое щедрое пожертвование, успокоились, думая, что такое увеличение коек к штатным койкам в военном госпитале и земской больнице вполне обеспечивает ожидаемый прилив раненых. И что же? Первый транспорт, присланный в Калугу, был 2200 раненых; спешно пришлось их размещать где только было возможно, реквизируя даже частные помещения. Потом уже в Калуге было открыто до десяти больших лазаретов, не считая таких мелких филиальных, как мой.
Помню первый привоз раненых — это было целое событие для местности. Везли их с последним пароходом, который шел уже становиться на зимовку. Состоялся этот привоз раненых и открытие лазарета 18-го октября. Накануне все помещение было освящено, крестным ходом принесены были из церкви мощи праведной Иулиании, обнесли их по всем палатам, окропили все помещение. Оповестил я население, не пожелает ли кто-нибудь выехать на пристань, чтобы довезти раненых до лазарета. В самый день обедня, по случаю дня рождения Марии, служилась порану, и уже в десятом часу мы все были на пристани. Приехал из Ферзикова участковый врач Масленников, который числился консультантом лазарета; подвод съехалось столько, что, рассадив по одному раненому в сани, многим пришлось возвращаться порожняком. В первой присланной нам партии особенно тяжелораненых не было, все же каждый из них требовал ежедневно перевязки, а некоторые и не поднимались с постели. Помню фамилии всех первых раненых. Из них выделялся Кубасов своим рассудительным видом, красивым обликом и почтительной речью. Очень жалок был поляк Заводский, не покидающий койки от слабости; общим баловнем был Воробьев, молодой малый из глухой местности Костромской губернии на границе с Вологодской, не видавший до войны даже своего уездного города. Он был наивен до крайности, всему удивлялся, но и за все безмерно был благодарен. Рана его на спине от разрыва шрапнели требовала мучительных перевязок. Были и два еврея в этой партии, очень скромные и какие-то забитые. Работа сразу закипела вовсю. Исполняющая должность врача Чарторижская проявила талант организаторский, поставила дело на серьезную ногу, ввела образцовую чистоту в перевязочной, но, увы, не обладала самым существенным качеством для такой деятельности — мягкостью и человеколюбием. Для нее каждый раненый был только тот или иной хирургический случай, а не человек. Зато Льяна и Мария восполняли ее недостаток, обласкивая каждого. Верхними палатами заведовала Мария, нижними — Льяна. Во время же перевязок Мария наблюдала за дезинфекцией инструментов и подавала их, перевязки же делала Льяна под наблюдением и руководством Чарторижской. Низший персонал был тоже удачно подобран, он состоял из санитара Семена Попова, двух сиделок, пожелавших посвятить себя уходу за ранеными, и кухарки. Впоследствии сиделки были заменены тремя монашенками из соседней обители «Утоли моя печали», приглашена была еще сестра милосердия, уже платная; санитару и кухарке были приданы помощники; конторщик мой Иван Шутов взял на себя хранение и выдачу продуктов; и взят был окончивший второклассную школу мальчик Дмитрий Маланичев, так как переписка значительно увеличилась. День в лазарете протекал по правильному расписанию: с раннего утра Мария и Льяна обходили свои палаты, ставили градусники и готовили всех к докторскому обходу, часов в девять я обходил лазарет, здоровался с больными. К этому времени уже утренняя уборка была окончена, и я только делал замечания, если находил какую неисправность. В десять часов начинались перевязки; в перевязочную никто не мог войти без врачебного халата, и если и я присутствовал, что обыкновенно бывало при приезде новых больных, надевал халат и сидел в отдалении, просматривая историю болезни. В час — обед, в котором принимала участие и Тоня, разливая и распределяя порции; обед начинался и кончался общим пением и общей молитвой. После обеда жизнь затихала, а часов с четырех жена моя приходила в столовую лазарета и читала больным вслух; Мария же пользовалась этим временем, чтобы рисовать портреты с раненых — таких портретов набралось у нее целый альбом. После чая начинались вечерние специальные лечения, как-то ванны, ингаляции, электризации и тому подобные. Ужин в восемь часов был в том же порядке, как и обед, затем врачебный обход для осмотра тех, которые требовали особенного внимания; огни тушились, зажигались ночники и укладывались спать. Были, впрочем, случаи, что приходилось и ночи проводить в лазарете при трудно больных, что, понятно, охотно исполняли Льяна и сиделки-монашенки, которые признавали этот подвиг труда соответствующим своему монашескому званию. Канцелярия лазарета помещалась в бильярдной, и там я постоянно щунял Маланичева, который как ребенок, был легкомыслен, требовал постоянного надзора, но обладал замечательным почерком и феноменальной памятью. Через наш лазарет с 18-го октября 1914-го года по август 1917-го года, когда он был окончательно закрыт и имущество передано в Земский союз, прошло более 500 человек, и Маланичев помнил фамилию и историю чуть ли не каждого раненого.
Самый симпатичный состав персонала был последние два года, когда врачом был серб Арсений Георгиевич Джуверович, сестра милосердия — его жена Елизавета Константиновна, сиделки — три монашенки, из коих одна, Люба, была при перевязочной, где царила идеальная чистота, и санитаром — наш крестьянин Попов, лежавший до того в лазарете как раненый и уволенный в чистую отставку. За этот период времени работа была особенно дружная, не было никаких трений и все жили как бы одной семьей. Каждую субботу для раненых служилась всенощная в гостиной, в остальные дни они приходили по вечерам туда же слушать музыку, а иногда и петь хором. На Рождество устраивалась для них елка. Такая обстановка лечения, в домашней семейной атмосфере, так их привязывала к нам, и особенно к Льяне и Марии, а также и Тоне, что после их выписки связь не терялась, и они постоянно писали. Не только они, но и Джуверовичи так сошлись с нами на общем деле, что остались нам верными друзьями. Льяна и Георгий крестили их первого ребенка, и когда по закрытии лазарета Арсений Георгиевич перешел на службу в Хлюстинскую больницу в Калугу, мы продолжали видаться. В день нашего окончательного выезда из Сергиевского после выселения он приехал с нами проститься и плакал, как ребенок, расставаясь с нами. Посетил он нас и в Москве, когда окончательно уезжал в Сербию, но, увы, с тех пор о нем никаких сведений мы не имеем.
Таким образом, цель моя была достигнута: Льяне было занятие и по сердцу, и связывающее ее с домом. У Марии кроме занятий в лазарете была еще и другая деятельность, тоже связанная с войной и требующая от нее много письменной работы. Наше уездное Земство учредило попечительство для оказания помощи семьям запасных и избрало по каждой волости особого попечителя. Я был избран по своей Сергиевской волости и взял себе в помощники Марию. Средств было немного, и весь труд заключался в том, чтобы помощь была оказана действительно нуждающимся, так как казенного пайка во многих случаях не хватало. Мария взяла на себя труд проверять каждую просьбу либо личным сношением, либо переписываясь с местным священником, учителем и проверяя сведения в волостном Правлении. Она же вела все списки, для чего была заведена особая книга, с отметкой о семейном и имущественном положении, она же выдавала пособия. На мне лежало только выхлопатывать на заседаниях эти пособия, и признаюсь, что благодаря моей настойчивости и влиянию в Земстве на мою волость выпадала всегда львиная доля, и то часто Мария была мною недовольна, находя, что я какого-нибудь ходатайства не поддержал. Редкий день проходил без того, чтобы у Марии не было целого приема этих женщин, из которых многих она отлично уже знала. Одна Тоня более или менее продолжала нормальную жизнь, не прекращая своих учебных занятий, но и она много помогала в лазарете, так что и у нее связь с ранеными сохранялась и переписка у нее была тоже большая.
Осоргины в Измалкове: Михаил Михайлович, Мария, Ульяна, Елизавета Николаевна, Антонина и Георгий. 1918–1923. Частное собрание, Москва
Можно ли было ожидать, что такое тесное единение с меньшой братией так резко оборвется и наш круг будет титуловаться врагами, эксплуататорами народа. Особенно резко и незаслуженно почувствовал я эту несправедливость при следующих обстоятельствах.
Я был в переписке со многими из крестьян нашего прихода, взятых на войну, следил за их службой и в случае поражения принимал все меры к заполучению такого в свой лазарет, что мне часто и удавалось; но моя мысль была еще обширнее: я хотел чтобы и здоровыми они не теряли связь с приходом и чувствовали себя всегда под его попечением. При отъезде их на фронт служился всегда напутственный молебен им и поминались они за здравие за каждой литургией. Но это была духовная связь, а я хотел осветить их серую солдатскую жизнь лаской с родины, предполагал со временем издавать двухнедельный бюллетень о всех событиях приходской жизни в области общественной, сельской и церковной и рассылать как таковые им на фронт. Для начала я задумал в январе 1917-го года послать каждому из них подарок от прихода к Пасхе, привлек к этому всех учителей прихода (а у нас, как я писал выше, было шесть школ, из коих одна второклассная с интернатом, обслуживаемых шестью учительницами и четырьмя учителями). Учителя и учительницы близко приняли это к сердцу, полились пожертвования, ученицы нашили кисетов, ученики второклассной школы взяли на себя укладку вещей, сбивку ящиков для посылок (а их в общем вышло около 200), что было немалый труд. Каждому было послано в виде подарка: почтовая бумага с конвертом, перо, карандаш, черная и белая катушки, иголки, кисет с табаком, мыло в форме яйца, сладости, образок Покрова, дюжина пуговиц, книжка для чтения и открытки с видами Калуги. В каждой посылке вложено было письмо за подписью настоятеля прихода, что это приход с ним христосуется, а я в день отправки посылал отдельную открытку с уведомлением об этой посылке. Наше почтовое отделение было перегружено целую неделю отправкой этих посылок, и отправлялись они не на одной подводе, как всегда, а чуть ли не на трех. Отправка началась с первой недели поста, тут же началась революция и последовало отречение государя. Первое благодарственное письмо было получено на четвертой неделе поста и адресовано было на имя учеников второклассной школы. Понятно, не помню его дословно, но помню его смысл, который был таков: «Спасибо вам за память о нас несчастных, оторванных волею ненавистного правительства от родных семей, но теперь, наконец, свобода; помните, детки, это великое счастье, нет более бар, помещиков, начальства, дорожите этой свободой и пользуйтесь ею вовсю». Сознаюсь, что это первое письмо было сердечным ударом и дало мне еще более сознать весь ужас надвигавшейся разрухи.
Но я забежал вперед к тому времени, когда уже началась революция. Вернусь опять к зиме 1914-го и 1915-го года. В течение ее я был в Петербурге, чтобы повидать сыновей юнкерами и вместе с тем проститься с братом жены Григорием Трубецким, назначенным посланником в Сербию. Насколько никто не ожидал длительности начавшейся войны, видно уже из того, что на прощальной аудиенции Григория Трубецкого государь ему сказал: «Отпускаю Вас ненадолго; к Пасхе я Вас вызову, так как Вы уже нужны при выработке условий мира». Своим пребыванием в Петербурге я воспользовался, чтобы выхлопотать сыновьям хотя бы кратковременный отпуск. На Рождество они приехали; к этому же времени на несколько часов урвался Миша из Калуги, куда он на своем поезде доставил партию раненых. Так что на праздниках мы немножко отдохнули, окруженные детьми. Надо было набираться с силами нам с женой, так как нам предстояла разлука с остальными сыновьями, стремившимися на фронт. Сначала они оба решили поступить в Конногренадерский полк. Полк, которым командовал с начала войны двоюродный брат жены Дмитрий Лопухин и в рядах которого был убит и он, и его единственный сын. Память о нем в полку сохранилась, как о выдающемся командире, почему можно было рассчитывать, что сыновья мои, его племянники, будут приняты офицерством с распростертыми объятиями. Правда, что он и заслуживал такую репутацию, сила его воли и верность его долгу, особенно ярко сказались при смерти сына. Полк наступал пешей стрелковой цепью, и передовая цепь, где был его сын, выбила из окопов немцев; за ходом боя Лопухин наблюдал с пригорка на коне и в бинокль видел, как при перебежке его сын, выделявшийся ростом и стройностью, упал при самом гребне окопов. Подскакавший к Лопухину адъютант, как потом нам рассказывал Георгий с болью в сердце, подбежал к командиру доложить о взятии окопа и о числе раненых и убитых, причем из офицеров был убит только один Георгий Лопухин. На доклад адъютанта: «Линия окопов взята, немцы бегут, раненых столько-то, убит один офицер» последовал краткий вопрос Лопухина: «Кто убит?», и получив ответ: «Корнет Лопухин», перекрестился, поехал в цепь, подъехал к телу сына, перекрестил его, молча поцеловал и сейчас же двинулся с полком дальше преследовать бегущего врага. Правда, что офицеры заметили, что после этого он как бы искал смерти и все так же хладнокровно становился на самые опасные места. Смерти он недолго искал; через какие-нибудь три месяца после кончины сына он был тяжело ранен в живот и скончался через несколько дней в страшных мучениях в лазарете в Варшаве.
Мои ожидания оправдались, оба мои сына были радостно приняты полком, но тут Сережа переменил свое намерение, он решил пойти не в гвардию, а в армию, избрав для этого полк Александрийских гусар, предполагая таким путем скорее попасть на фронт военных действий. Порядок отправления офицеров, прошедших укороченный курс, был таков: после производства они откомандировывались к запасным частям своих полков, где по формировании партий для укомплектования убыли полка их назначали по очереди начальниками этих частей и отправляли на фронт. Запасная часть александрийских гусар стояла в Сызрани, а конногренадер — в Новгородской губернии. Как ни уговаривали Сережу не отделять своей судьбы от Георгия, он остался тверд в своем решении, утверждая, что двум братьям служить в одном полку на войне слишком трудно: опасные поручения, данные одному, невольно подрывают моральную энергию оставшегося. Я думаю, что побудительная причина была другая: у него уже было чувство к своей теперешней жене, и считая этот брак, по их родству невозможным он хотел скорее оторваться, скорее окунуться во все ужасы войны, и зная, что александрийские гусары, носившие даже название «бессмертных» как выдающийся лихой полк, всегда будут в самом центре действий, выбрал именно этот полк.
В марте сыновья были произведены и разъехались по своим местам, и уже в мае меня однажды будят с телеграммой: «Еду на фронт, эшелон наш по расписанию проедет Ферзиково такого-то числа в таком-то часу. Сережа» Трудно было объявлять это жене, но она молодцом перенесла известие, и мы решили все вместе, то есть мы с женой и три дочери, ехать в Алексино, чтобы хоть встретить его и одну станцию вместе с ним проехать. Ожидание в Алексине было особенно тягостно: военные эшелоны следовали один за другим, лишь поздно ночью пришел, наконец, с опозданием чуть ли не на 12 часов, эшелон Сережи. Я встречал каждый поезд и на этот раз в темноте увидал идущего по шпалам высокого офицера со столь знакомой мне плывущей походкой, это и был сын. Сейчас же все забрались к нему в вагон, и мы с женой решили ехать с ним до Калуги, а оттуда вернуться уже пароходом. Что можно сказать про такие часы, проведенные в пути перед продолжительной и страшной по своей неизвестности разлукой? Я даже мало помню, что. В Ферзикове дочери поехали домой, а мы дальше, до Калуги, надеясь на продолжительную там остановку и возможность побеседовать наедине. В Калуге мы были на рассвете, было чудное майское утро, вся природа была так мирно спокойна, что как-то не вязалась с той трагедией, которую мы переживали. Но и в Калуге наши надежды не оправдались: только что мы уселись втроем за кофе на вокзале, как был подан сигнал к отправлению, и Сережа, не начав даже свой стакан, спешно простился с нами и побежал на свое место. Мы с женой едва успели выйти на платформу и издали перекрестить его, а поезд уж тронулся и все дальше и дальше его от нас увозил. Вспомнилось мне пережитое мною настроение в первые дни объявления войны, как я видел проходящие части этого же полка, идущего в первую голову на фронт; тогда, как я писал выше, неизбежность этой машины войны, топчущей в своих тисках все беспощадно, меня как бы разбудила; теперь же, что в тисках этих был и мой сын, — ох, как было больно! Возвращение домой в обычной обстановке, на пароходе, столь мне знакомом, вдоль берегов, на коих каждый кустик был мне знаком, казалось какой-то насмешкой. Неужели обычная жизнь пойдет своим порядком, неужели возможно возвращение к мирным обыденным занятиям? Мудр Бог, что дал нам, ограниченным тварям, этот фактор — время, которое все сглаживает и стирает, и благ Господь, посылающий и испытания, и силы перенести их.
В июле состоялось и отправление Георгия на фронт; ожидаемый отпуск для прощания с родителями ему дали столь кратковременный, что он мог только приехать на несколько часов в Москву, куда нас и вызвал. Так как он уезжал не в военной обстановке, не в эшелоне, а обыкновенным пассажиром вплоть до Новгорода, где ему надлежало вступить в эшелон, отъезд его не имел того характера, как отъезд Сережи, но, понятно, не был ничуть менее болезнен, чем первый. Но надо сказать, что сам он был в таком подъеме духа, горел таким энтузиазмом, что невольно и других заражал. С гордостью могу сказать, что оба они исполнили свой долг перед родиной и царем с таким мужеством, храбростью и самообладанием, что имеют что вспомнить. На фронте они имели даже свои прозвища: Сережа — Осоргин-Коварский, а Георгий — Осоргин-Ланской, по названию тех мест, где они отличились. Но первое отличие Сережи надолго вывело его из строя и оставило след на его здоровье на всю жизнь: он был тяжело контужен. И его полк, и Кавалергардский полк имели задачей выбить немецкую пехоту из сильно укрепленной позиции на Коварске. Местность перед ней была совершенно открытая, и при всякой перебежке урон был большой. Он сам потом мне рассказывал, какую силу воли надо было проявлять, чтобы под убийственным огнем первому встать, подать пример солдатам и добежать до определенного места, где снова залечь. Он все время был впереди и на последней перебежке, когда ему оставалось всего несколько саженей до окопа, он вдруг почувствовал сильный удар в спину, и думая, что это соседний солдат его нечаянно ударил, хотел выругаться, как неожиданно увидал над собой небо. Он понял тогда, что он упал и ранен; впоследствии оказалось, что это была воздушная контузия спинного хребта, одна из самых неизлечимых контузий, все же он не потерял сознания, приподнял голову и увидал, что его цепь ворвалась в окопы. Один из солдат ползком, под непрекращающимся огнем, выволок его до перевязочного пункта, за что сам был награжден Георгиевским крестом. Оттуда его уже на носилках эвакуировали дальше. Когда его проносили мимо начальника отряда, командира Кавалергардского полка, и тот нагнулся спросить как, он себя чувствует, Сережа уже в полусознании отрапортовал: «Окопы взяты, первыми вошли Александрийские гусары». Через три дня он вновь выписался и вернулся в строй, но там терял несколько раз сознание, почему был эвакуирован в Москву на продолжительное лечение.
О контузии Сережи мы узнали из его телеграммы, посланной им, когда его эвакуировали в Москву. Чтобы нас успокоить, он телеграфировал: «Слегка контужен, эвакуируюсь в Москву с поездом такого-то номера». Я немедленно выехал в Москву и думал, что перевезти его в наш лазарет дело самое простое, тем более что я тут же сообщил Земскому союзу, что открываю две офицерские койки на свой счет. Но мои предположения встретили столько препятствий, что я истратил много энергии, чтобы добиться своего, и впервые озлобился на существующие порядки.
В Москве, благодаря моим связям, мне удалось тотчас же выяснить, на какой вокзал прибудет этот поезд, и мне сообщили, что ожидают его лишь на следующий день утром. Поздно ночью, когда я уже спал, меня будят и зовут к телефону, и услыхал я голос Сережи, который сообщал мне, что его поезд давно разгружен, и он на центральном эвакуационном пункте. Оказалось, что, как всегда у нас в России, все шло не по расписанию и поезд прибыл еще вечером, но Сережа был в таком состоянии, что совершенно потерял память и не мог назвать ни одной фамилии родных. Только немного отдохнувши, он вспомнил номер телефона Гагариных, сам телефонировал и попал на меня. Я немедленно поехал на пункт и перевез его к себе, давши подписку, что утром к десяти часам доставлю его в комиссию для освидетельствования. Состояние его было тяжелое, и я понял, что дело нешуточное; вызвал я хирурга Красинцева, нашего старого калужского знакомого, который подтвердил, что контузия эта может оставить след на всю жизнь, что впоследствии и оказалось, и требует упорного лечения при полном покое.
Мытарства наши начались уже в комиссии, жара была несусветная, раненых было столько, что негде было присесть, и я его продержал все время в экипаже. С десяти часов до двух мы ждали очереди и так и не дождались, и ввиду перерыва занятий комиссии уехали домой. Вечером повез его Миша, который был случайно в Москве со своим поездом; вернулись они скоро, на этот раз с благоприятным известием, что его направляют в Калугу в распоряжение Калужской эвакуационной комиссии, и ему разрешено следовать одиночным порядком, так что я было совсем успокоился и телеграфировал в Земскую управу немедленно устроить его перевод ко мне в лазарет, но это было начало всех ожидаемых затруднений.
В Калуге нас встретила вся семья и перевезли мы Сережу в мой Сиротский дом, пока я устрою его перевод ко мне в лазарет. В Управе меня встретили с известием, что такой перевод в уездный лазарет невозможен, препятствует сему начальник Калужского эвакуационного пункта ввиду последнего распоряжения Военного министерства, чтобы офицеры лечились бы только в особых офицерских лазаретах в городе. Сознаюсь, что я поднял всех на ноги: и гражданские, и военные власти, и губернатор, и начальник гарнизона сами просили генерала по эвакуационной части сделать для Сережи исключение, уверяя его, что, несомненно, начальник округа, и даже военный министр санкционируют такое распоряжение, но он был непреклонен. Все же переговоры и хлопоты длились весь день, потому что и поймать этого начальника было трудно. Наконец я его настиг в каком-то лазарете, как раз в том, который только что был оборудован для офицеров, и видя мою настойчивость, он отвел меня в сторону и сказал мне нижеследующее: «Ваш сын еще ко мне не являлся, а потому не в моем ведении; говорят, что по Вашей просьбе высшее военное начальство согласится на такое исключение, действуйте, как знаете, и привозите его лишь тогда, когда получите это разрешение; я же не буду добиваться причины опоздания его явки, а до тех пор везите его к себе». Оставался всего какой-нибудь час до поезда, и мы увезли Сережу в Сергиевское, предварительно послав две телеграммы, слов по двести каждая, моему beau-frère’у Жилинскому и сестре моей жены Гагариной, прося первого ходатайствовать у военного министра, а вторую — у командующего войсками округа. Через день или два был получен благоприятный ответ и разрешение, так что как только Сережа отдохнул, я его повез в Калугу явиться начальнику эвакуационного пункта. Там он был встречен особенно любезно и за все время своего лечения пользовался полным вниманием начальства. Неоднократно он просил комиссию признать его здоровым и отправить опять на фронт, но встречал всегда отказ. Помимо его желания вновь вернуться к делу, он, как я писал выше, стремился уехать и поставить преграду между собой и двоюродной сестрой, на которой впоследствии женился. В этот приезд он и не видал ее, хотя она жила под Москвой, на даче на Воробьевых горах, и вся ее семья, кроме нее, его посетила в Москве; он сам, бедный, очутившись в стенах гагаринского дома, ужасно страдал и все время рвался скорее оттуда уехать. Это его и побуждало проситься скорее на фронт, и через какой-нибудь месяц он добился своего и уехал обратно, но уже в ноябре его здоровье настолько ухудшилось, что он был вновь эвакуирован, но уже на положении отдыхающего, так что одиночным порядком, без всяких комиссий ехал к нам. Между поездами в Москве он остановился у своей сестры Сони Лопухиной. Соня Гагарина вызвала его по телефону к себе, состоялось их свидание и они стали женихами, но необъявленными ввиду их близкого родства.
Во время этого приезда у Миши произошли неприятности на поезде из-за ссоры из-за него двух сестер милосердия. Тот самый командующий войсками округа, который был так любезен по отношению к Сереже, здесь был крайне неприятен и собирался отчислить Мишу от должности, но я поехал в Петербург к начальнику Генерального штаба Беляеву, и распоряжение было немедленно отменено. Смешно вспомнить, что Евдокия Федоровна Джунковская, с которой революция нас так сблизила, в то время как начальница общины сестер милосердия, бывших на поезде Миши, строила козни против него. Добившись прекращения всей этой грязной интриги, Миша сам захотел переменить род службы, приблизиться к действующей армии, и с помощью своего дяди Жилинского перешел в автомобильную роту, в которой и оставался впредь до увольнения по болезни сердца, что совпало уже с началом революции. Со своей автомобильной ротой он исколесил весь фронт. Отречение государя застало его в Румынии ординарцем начальника гарнизона. Румынская королевская чета была с ним очень благосклонна и король прислал ему даже из своего погреба ящик старых вин, которые так до Сергиевского и не доехали благодаря революции. В свою роту Миша перевел многих наших служащих, взятых на войну. Так что он много добра сделал и окружил себя верными людьми.
Не помню хронологически порядок событий и потому буду писать о деятельности сыновей на фронте без определения чисел и годов, ибо важно как семейное воспоминание не время, а самый факт. Сережа еще раз отличился одной разведкой, сделанной настолько толково и исчерпывающе, что в Николаевском Кавалерийском училище, как я слышал, потом выставлялась на лекции как образец. Задача была выяснить, какая именно часть германской пехоты занимала фронт перед тем участком, который охранялся Александрийскими гусарами. Между фронтами протекала река, на которой был маленький безлюдный остров. Сережа с двумя-тремя нижними чинами на утлой лодке переправился на тот берег, оставил своих солдат на самом берегу и один пополз в темную ночь к цепи часовых, где уже выпрямившись во весь рост, смелой и открытой походкой пошел вдоль цепи, пока не наткнулся на часового, давшего ему окрик и потребовавшего пароль. Пародируя Долохова из «Войны и мира», он на чистейшем немецком языке, которым он владел в совершенстве, крикнул часовому, что пароля не спрашивают у офицера, проверяющего посты, и пользуясь минутой замешательства, повалил часового на землю, заткнул ему глотку и с подоспевшими своими солдатами поволок его к реке, где взвалив его в лодку, поплыли домой под огнем неприятеля, начавшего беспорядочную стрельбу по тревоге подчаска. И осветительные ракеты пускались немцами, но Бог Русской земли хранил ее отважных сынов, и Сережа со своими мужиками за прикрытием вышеупомянутого острова благополучно привез своего пленного в штаб отряда.
Георгий, по прозвищу Ланской, отличился именно под этой деревней. Послан он был с двенадцатью своими солдатами в дальнюю разведку, которую окончил благополучно и возвращался к себе в полк, когда в деревне Вулька Ланская наткнулся на эскадрон наших лейб-гусар, имевших задачу удержать этот пункт от наступавшего врага до прибытия пехоты. Георгий, общительный, repandu comme verre d’eau среди военной молодежи, понятно, встретил в командире эскадрона и приятеля. Спросил он его, спокоен ли он за благополучное выполнение предписания, на что гусар ответил, что опасается он лишь за свой левый фланг, который легко может быть обойденным. Георгий, понятно, предложил свои услуги, которые были охотно приняты, и тут же расположил своих людей в цепь, прикрывши левый фланг гусар. Огонь со стороны гусар и конно-гренадер был настолько сильный, что ввел неприятеля в заблуждение, и он свое наступление остановил, ограничившись и со своей стороны убийственным огнем. Это положение длилось уже долго, наступали сумерки, когда к Георгию, понятно, отстреливавшемуся в самой цепи, подполз его унтер-офицер с докладом, что гусары отступили, и они, конно-гренадеры, уже добрый час совсем одни. Приходилось самим подумывать о безопасном отступлении, а тут Георгий, давший приказ отступать, усмотрел в оставшихся в цепи гусара и своего конно-гренадера и не захотел отходить, пока не вытащит их, не зная, ранены ли они или убиты. Пополз он обратно с унтер-офицером за ними, и только отполз от куста, где они совещались с унтер-офицером, как куст этот был сравнен с землей упавшим снарядом; это доброе сердце спасло его от неминуемой погибели. С большим трудом и опасностью он все же оттащил и своего солдата, и гусара, причем первый оказался раненым, а второй убитым, и благодаря наступившей темноте благополучно вернулся со своим разъездом и с одним раненым в расположение полка. Первый, которого он встретил, был адъютант полка; последний накинулся на него с товарищеским выговором: куда он запропастился и так поздно возвращается. Начальник же Георгия возражал, что он превысил свои полномочия и за это, вероятно, будет отдан под суд, тем более что у него есть раненый, что случилось лишь потому, что Георгий самовольно ввязался в дело, на которое не был послан. Вернулся Георгий к себе озадаченный и стал нам писать в подробности все это событие, но не докончил письма и лег. Рано утром на следующий день его требуют к командиру, который вместо выговора встретил его с похвалой, благодарностью и заявлением, что за вчерашнее дело он, Георгий, представлен к Георгию. Оказывается, что гусары еще ночью были у командира гренадерского полка и подробно доложили ему, как было дело, как вмешательство и помощь Георгия со своим разъездом помогли им, причем повинились, что отступили, не предупреждая его. Описанием этого разговора с полковым командиром и кончал Георгий свое письмо, причем с присущей ему скромностью выражал недоумение: в чем же был его подвиг? Все же Георгиевского креста ему не дали, а заменили эту награду Владимиром с медалью, что для него, еще совсем юного, было все-таки большой наградой. А в военной среде ему дали кличку «Ланской». В рассказах его впоследствии о войне он так просто рассказывал о разных случаях своей боевой жизни, что я лично просто диву давался его спокойствию. Привел он по ликвидации полка после революции и свою любимую лошадь Воришку, на которой он не раз спасался от погони немцев. Рассказывал он, как один из самых страшных моментов его боевой жизни был раз в лесу ночью, когда он чутьем почувствовал себя окруженным неприятелями и видел, как кольцо подползавших врагов все сжимается, видел он их по фонарям, которые то здесь, то там вспыхивали, и слушал их по шелесту ползших тел. Спасся он тоже чудом, вырвавшись из этого круга.
С каким волнением и интересом не только мы, но и весь лазарет следил за каждым известием с театра военных действий! Каждая газета читалась и перечитывалась без конца. К этому времени, благодаря хлопотам моего старшего сына и содействию Дмитрия Капниста, тогда члена Государственной Думы и докладчика по смете Почтово-телеграфного ведомства, у нас в Сергиевском открылось почтовое отделение под названием «Сергиевское-Осоргино», в отличие от прежде работавшего, именуемого «Сергиево-Сергиевское» и т. п. Вначале Центральное управление наименовало наше отделение «Карово», но я запротестовал, не желая узаконять и впредь это название по имени прежнего владельца генерала Кара, память которого ни исторически, ни по местной молве нежелательно было утверждать в памяти последующих поколений. Почта, которую по данному мною обязательству возила моя контора до Ферзикова, приходила ежедневно, кроме воскресенья, между 12-тью и часом, и как только завидишь почтальона, проезжающего или проходящего через дверь с тяжелой сумкой, письмоводитель лазарета отправлялся на почту, откуда приносил целые ворохи писем и газет. Газеты получались в большом количестве: я подписался не только для себя, но и для конторы, и для лазарета; получались «Русские ведомости», «Русское слово», «Неделя», «Время», «Биржевые ведомости», «Голос Москвы» и многие другие. Кроме того ежедневно получались бюллетени войны из Калуги — издание Калужской губернской типографией ежедневных агентских телеграмм, получаемых с театра военных действий.
Осоргины, Комаровские и Истомины в Измалкове. 1918–1923. Частное собрание, Москва
Помню, какие радостные впечатления, какой энтузиазм произвела телеграмма, напечатанная в какой-то маленькой газете, кажется, «Копейка», о десантных действиях соединенного фронта дружественных держав (Америка, Англия, Франция и Италия) в Босфоре у Константинополя. Телеграмма была какая-то путаная и не внушала особого доверия и на следующий день была опровергнута, но в вечер получения телеграммы ликование было общее. Впоследствии к нам приехал Андрей Ильяшенко (см. мои воспоминания по Харькову), он был до того командирован Красным Крестом на фронт в Салоники, дабы ознакомиться с положением в союзных армиях, и рассказал нам со слов участников, как были произведены десантные действия союзников и к чему они привели. Записываю на память со слов, но рассказ этого момента войны прошел через столько [лет], что может быть далеко не точен. Все же он интересен как отголосок того, что говорили, переживали и ожидали от союзников в то время Андрей не [с]только с похвалой, сколько с некоторым изумлением рассказывал, как обеспечивалось продовольствие солдат в английской армии: чуть ли не ежедневно приходил пароход из Англии с мясными порциями и английским пивом (эль, портер) и, понятно, виски, без чего ни один англичанин обойтись не может. Это образцовое продовольствование и погубило дело, как комично рассказывали другие национальности, сражавшиеся бок о бок с англичанами, и, главное, французы. Начало десантной операции было произведено блестяще как по замыслу, так и по точности исполнения. В день, назначенный для сего, была произведена союзниками фальшивая диверсия и этим отвлечено все внимание немцев в другую сторону. Во время этой будто бы высадки был послан буксирный пароход, тянувший несколько барж, по виду с углем или припасами. На определенном месте ложный буксир и баржи течение прибило к берегу, из них-то и выскочил десант, овладел в один миг прибрежной полосой и уже при поддержке судовой артиллерии занял и хребет возвышенности; но вот тут-то и подошел час обеда того культурного войска, и части постепенно начали отрываться и с гребня возвышенности; турки воспользовались ослаблением натиска и в час обеда прогнали уменьшившееся число английских войск с гребня, который так и не удалось до конца операции вновь занять. А он доминировал надо всей местностью и обстреливал впоследствии чуть ли не лагерь союзников, когда прибыли более дальнестрельные оружия…