К книге
Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920Глава X. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ТУЛА (1905)
75%
Глава X. ГОСУДАРСТВЕННАЯ СЛУЖБА. ТУЛА (1905)
12

Начал я готовиться к отъезду. 6-го мая состоялось назначение Шлиппе в Государственный Совет, а меня — тульским губернатором. Я категорически отказался от всяких торжественных официальных проводов, ссылаясь на свой траур, слабое здоровье жены и тяжелые военные обстоятельства. Все же общество тепло нас проводило. Женская гимназия после торжественного акта поднесла мне адрес, написанный в очень теплых выражениях. Благотворительное общество сделало то же для жены и благословило ее образом. Все гродненское общество, собравшись единодушно к нам, благословило меня иконой Софии Премудрости Божией с выгравированной на серебряной доске очень сердечной надписью. Подносивший мне эту икону генерал Поволоцкий сказал, между прочим, такую фразу: «Между нами, Михаил Михайлович, не только никогда не пробежало кошки, но даже и маленького котенка». Это образное выражение наших добрых отношений мне было очень приятно. Чины Министерства внутренних дел губернии поднесли мне громадных размеров рамку со своими фотографическими карточками и видами Гродно. Кроме всего этого, было постановлено собрать по подписке капитал для учреждения стипендии моего имени в каком-нибудь учебном заведении. Об этой стипендии я долго ничего не слыхал, когда вдруг за год до войны, когда я уже давно жил в отставке в Сергиевском, я получил письмо от директора вновь открытого реального училища города Гродно с просьбой предоставить эту стипендию его училищу; я ему ответил, что это зависит от родителей, так как меня даже не известили о собранном капитале.

Ирония судьбы! Во время революции этот самый директор приезжал в Сергиевское с целью нас с семьей выселить и занять наш дом под свое учреждение…

Отъезд наш из Гродно задерживался экзаменами мальчиков и ожиданием назначения Ознобишина, чтобы сдать ему должность. Наконец, назначение Ознобишина состоялось. Дал я ему время осмотреться, всего дня три или четыре и, сдав ему губернию, со всей семьей уехали. Проводы были очень теплые: провожала нас масса народа, а некоторые, самые близкие, сели с нами в вагон и провожали до скрещения поездов. Перед отъездом я сговорился с Тарановским, что он перейдет со мной в Тулу на ту же должность. Кологривов, который, наверное, за мной бы последовал, к этому времени уже покинул Гродно, польстившись на место чиновника особых поручений при иркутском генерал-губернаторе графе Кутайсове. Земский начальник Валерьян Николаевич Ушаков, прощаясь со мной, усиленно просил меня перевести его в Тульскую губернию и, главное, в какой-нибудь город, где он мог бы дать образование своему сыну. На мое замечание, что на место земского начальника он претендовать не может, так как по закону и по моим взглядам таковыми должны быть местные дворяне, он мне ответил, что с удовольствием примет и место исправника, что я ему безусловно обещал.

Итак, связь с Гродно порвана, и начинается этап новой моей службы, в этот раз последний. Бросая ретроспективный взгляд на гродненский период моей жизни, не могу не вспоминать его с особой благодарностью. Много там было и тяжелого, и волнительного, но вместе с тем много было и отрадного. Моя служба не отвлекала меня вполне от семьи, а напротив, гармонично вплеталась в семейную жизнь. Это был первый период беззаботной жизни с точки зрения материальной, и даже не только беззаботной, но и хорошо обеспеченной. Близость к нашей семье моих подчиненных и сотрудников совершенно уничтожала сухость службы. Далеко не убежден, чтобы меня любили в Гродно, за исключением некоторых, которые были мне преданы, но зато почти уверен, что меня там уважали и даже, думаю, больше уважали, чем боялись. Зато мою жену все без исключения любили и преклонялись перед ней; перед ней я и был особенно виновен своим уходом из Гродно, отрывая ее от любимого дела Благотворительного общества. Мне рисовалось, что если так хорошо жилось нам на чужбине, то тем паче нам будет легко в русской, знакомой и во многом родственной губернии. Увидим впоследствии, как я жестоко ошибся!

Из Гродно мы всей семьей двинулись прямо в Сергиевское. Одна тетя Лидия нас покинула раньше, обещав летом к нам приехать; жизнь в Туле ей особенно улыбалась: она довольно долго жила в ней еще с мужем и имела в ней друзей и знакомых. Пребывание в Сергиевском мало помню. Помню, как Папа́ было трудно войти в опустелые его комнаты в первый раз после кончины Мама́. Вари с нами не было, она ждала в Петербурге возвращения своего мужа с войны. Главнокомандующий Алексеев был уволен, и с ним вместе и Яша лишился своего поста. Просил он Куропаткина использовать его на войне, дав ему хотя бы в командование корпус, но Куропаткин, довольный, что спихнул Алексеева, отнюдь не шел навстречу желаниям Яши, и Яша должен был вернуться в Петербург. Варя страдала за него, рекламировала его скромность, сама в душе надеясь, что муж ее будет возвеличен особой милостью государя. Помню, как она жестоко обиделась, когда кто-то передал ей слух, что ее муж назначается помощником командующего войсками Одесского округа, она с горячностью возражала, что такой низкий пост не посмеют предложить ее мужу. А он, бедный, в течение следующей зимы с трудом выхлопотал себе назначение начальника дивизии в городе Кельцы — до того пали фонды всех участников злополучной Японской войны. Я лично в Сергиевском пробыл неделю и поехал в Петербург видеться с министром. Булыгин принял меня, как всегда, довольно сухо, несколько иронически. Когда я стал ему говорить про Гродненскую губернию и про волнующий там всех вопрос восстановления дворянских выборов, обещанных государем, но почему-то не объявляемых, я увидал, что он совершенно этими вопросами и не интересуется. Он, казалось мне, совершенно не в курсе дела. Про Тулу он мне дал один совет: прежде чем воспользоваться двухмесячным отпуском, вступить в управление губернией,

Михаил Михайлович Осоргин. Рисунок М. М. Осоргиной. Измалково, 1921. Частное собрание, Москва

так как тульского вице-губернатора Алексея Николаевича Хвостова он охарактеризовал как человека крайне ненадежного, который способен в interrègne что-нибудь накрутить, лишь бы показать полноту своей власти; при этом он со злым смехом вспоминал, как при назначении калужским губернатором на его долю пришлось исправлять последствия самодурных поступков вице-губернатора Маслова. Дело было так: при предшественнике Булыгина Жукове был правитель канцелярии, служивший очень долго и игравший громадную роль в чиновном мире. По-видимому, он с Масловым был не очень почтителен, и Маслов его возненавидел; правда, что этот правитель канцелярии имел неважную репутацию, и о взяточничестве в канцелярии губернатора говорили довольно открыто. Как только Жуков был уволен, Маслов без всякого предупреждения назначил правителя канцелярии исправником (для всякого бюрократа понятно, какой это был афронт), но самое трагичное в этом было то, что в это время не было вакансии исправника в губернии, и Маслов, ничтоже сумня[ше]ся, без всякого повода, причислил одного исправника к Губернскому правлению для очищения вакансии. Телеграмма об этом несправедливом распоряжении вскрыта была не исправником, а его женой, и «с тех пор, — окончил свой рассказ со смехом Булыгин, — она ежедневно в тот же час стала лаять собакой, и мне пришлось жену исправника лечить, выгнанного исправника устроить на лучшее место, а “исправника поневоле” устраивать в другой губернии советником губернского Правления. Вот, чтобы Хвостов не заварил вам такую кашу, я и советую Вам вступить в управление губернией и воспользоваться двухмесячным отпуском, лишь давши определенные директивы».

Советовал он мне быть осторожным с его племянником Голицыным, которого он аттестовал мне как прекрасного человека, но несуразного либерала. Разговор наш был прерван докладом лакея, что завтрак подан. Я был очень удивлен, что Булыгин не подумал даже меня пригласить, а просто встал и стал прощаться. На мой вопрос, когда я могу видеть его жену Ольгу Николаевну, он мне сказал, что она бывает обыкновенно дома после 3-х. Вся преднамеренная сухость и невежливость такого поступка еще яснее станет понятна, если добавить к этому, что жил он тогда на даче на Аптекарском острове и он же мне при встрече попенял, что я в такой далекий путь пустился в мундире, а не посетил его запросто, как простого знакомого. Днем я вновь вернулся, чтобы увидать Ольгу Николаевну, и довольно долго у нее посидел. Она почему-то в течение всего моего визита была очень взволнована, прислушивалась к каждому звуку, и когда услыхала пыхтение автомобиля, сказала: «Это, наверное, Витте!» и вдруг расплакалась.

Долго она не могла успокоиться и потом все извинялась, что так при мне распустилась. Я тогда не понял, в чем дело, и только теперь, прочтя записки Витте и узнав, в каком трудном положении находился Булыгин, за которым, как за ширмами, действовал Трепов, я могу себе дать отчет, почему Ольга Николаевна была так нервна. Следуя советам Булыгина, я отложил до другого раза мое представление государю по случаю нового назначения, а также посещение министров и безостановочно проследовал в Тулу, намереваясь пробыть в ней недели две, а затем воспользоваться двухмесячным отпуском. Проехав Серпуховской мост, облекся я в мундирный сюртук, так как я въехал уже в Тульскую губернию. На первой остановке ко мне вошел исправник Тульского уезда, и я почувствовал себя уже вступившим в новую роль тульского губернатора. На платформе тульского вокзала ожидала меня довольно большая толпа представляющихся с вице-губернатором Хвостовым во главе; его грузная, толстая фигура сразу бросилась в глаза. Познакомившись с ним и поздоровавшись со всеми встречавшими меня, я прямо проехал в собор. Хвостов, прощаясь со мной на вокзале, просил моего разрешения приехать сегодня же ко мне сдать губернию; я ему сказал, что я хотел даже его об этом просить, но просить приехать его попозже, так как предварительно сделаю несколько официальных визитов: к архиерею, к исправляющему должность губернского предводителя и к нему, Хвостову. В соборе я был встречен соборным духовенством с уважаемым митрофорным протоиереем, кажется, Ивановым во главе, который встретил меня теплым приветливым словом. Понятно, я сразу почувствовал себя в русском городе, но не могу сказать, чтобы ощутил тот уют, который я надеялся найти. Встретившее меня чиновничество на первых же порах удивило меня некоторой подобострастностью; невольно ощущалось, что между губернатором и его подчиненными здесь, в России, гораздо более расстояния, чем в Гродно, где одно то, что мы — русские, связывало нас в одну родную семью. Первое впечатление и от города было самое грустное: не было той зелени, той легкости воздуха, как в Гродно; напротив, подъем из Кремля по Киевской улице одарил меня тучей пыли. Дом по своим размерам меня уже совсем огорчил; привыкши к простору гродненского и сергиевского домов, мне до конца моего пребывания в Туле все казалось, что где-то еще есть просторные апартаменты. Сад при губернаторском доме до того был запущен, что все время вспоминалась красота гродненского сада. Итак, первое впечатление было не из приятных. Намеченный мной план визитов так и не удалось привести в исполнение; едва я успел выехать, облекшись в мундир, с визитом к архиерею, как встретил его, направлявшегося ко мне. Тульским архиереем был в то время преосвященный Лаврентий, почтенный по годам и фигуре старец, но довольно бесцветный. Приезд его первым ко мне было какой-то любезностью, не подобавшей его сану, но я считал неудобным повторять с ним церемонию, как в Гродно с бароном Роопом, почему отложил мой ответный визит до следующего дня. Исправляющий должность губернского предводителя тульский уездный предводитель Еропкин, по докладу полицмейстера, жил в деревне и даже не имел квартиры в городе. Алексей Николаевич Хвостов, торопясь скорее дать мне свою оценку губернии и ее деятелей, не дождался моего визита и поспешил приехать ко мне. Таким образом, я весь первый день оста[ва]лся дома. Первую мою беседу с Хвостовым я считаю моим первым служебным актом во вновь вверенной мне губернии, и как таковая, она положила отпечаток на мою служебную деятельность. До сих пор, описывая мою служебную деятельность, я не скрывал своих погрешностей, ошибок, но в общем, мне кажется, что и земским начальником, и предводителем, и вице-губернатором, и, наконец, гродненским губернатором, общий тон был взят мною правильно и крупных ошибок мною не было сделано.

Теперь я приступаю к описанию именно той эпохи моей службы, которая оказалась потом и последней и во время которой я погрешил именно в неправильном тоне, почему в ней было гораздо более ошибочных шагов и, главное, непоследовательность. В одном я остался верен себе, это в искренности и в правдивости. Причина моего ухода из Гродно, я не знаю, почему и как, стала достоянием общества, и губерния ожидала меня как либерального губернатора. Многими, ненавидевшими режим Шлиппе, крайне правого, мое назначение приветствовалось; другие же, единомышленники Шлиппе, сразу насторожились. К последним относилось чиновничество, подчиненное губернатору, подобранное и воспитанное Шлиппе за время его продолжительного губернаторства. Во всех этих течениях я и не сумел разобраться, причем, должен добавить, что по родственным связям моим со стороны жены и по ее знакомствам, когда она была еще девушкой, мне были близки именно те элементы, которые были в противном Шлиппе лагере, как-то Самарины (тогда еще была жива тетя Лина), Раевские, Голицыны, Бельгарды, Долгорукие, графиня Бобринская, урожденная Львова, Лопухины и т. д. Беседа же с Хвостовым и его оценка меня еще более спутала. Так как вскоре началось смутное время революции, я и не успел разобраться, что отчасти уменьшает мою вину. Так как это мое последнее губернаторство совпадает с началом первой революции и с Манифестом 17 октября, положившим грань между старой и новой Россией, дошедшей, почему и отчего, разберется история, до полного развала, постараюсь как можно подробнее, правдивее изложить это время хронологически, по порядку. Пусть по этому рассказу судят, как провинция болезненно переживала это смутное время, как провинциальная администрация была совершенно не осведомлена центральной властью о ходе государственного дела, почему многие губернаторы, в том числе и я, должны по совести признать, что не были на высоте положения. Оценивать подробно своих подчиненных и сослуживцев, как я это сделал в Гродно, не буду. Буду писать о каждом из них постольку, поскольку я с ним сталкивался и поскольку его личность или действия побуждали меня к тем или иным распоряжениям. Делаю это и из осторожности, потому что пробыв губернатором в Туле всего несколько месяцев, и во время самого разгара исторических событий, я могу дать ошибочную характеристику и положить тень на какого-нибудь почтенного деятеля. Пусть факты говорят сами за себя. К сожалению, документы, как-то письма, черновики телеграмм, воззвания, собранные мною, все погибли в Сергиевском, но буду стараться восстановить по памяти как можно точнее все пережитое.

Итак, начинаю описание своей службы в Туле с первой беседы с Алексеем Николаевичем Хвостовым.

Из разговора с Булыгиным я уже составил себе некоторое понятие о Хвостове, но все же я не понимал этого человека настолько, чтобы знать, как отнестись к его словам, почему я, привыкший к определенному отношению к вице-губернатору, на первых порах нашего знакомства отнесся к нему с полным доверием. Повторил он мне то, что сказал еще на вокзале: как он особенно радуется перспективе служить со мной, причем, чтобы объяснить такую ко мне симпатию, добавил, что когда-то служил вместе с Алешей Лопухиным по Министерству юстиции и от него знает меня и мою деятельность. Не преминул он намекнуть, как тяжело ему было быть сотрудником Шлиппе, крайнего ретрограда, с которым он совершенно не сходился. Это выступление выяснило мне, что мой прямой помощник, по-видимому, считает себя либералом и крайне расположен ко мне, причисляя меня к своему лагерю. К сожалению, я только потом узнал, что у Хвостова никаких политических принципов не было, кроме личной карьеры, почему он обыкновенно держался одной линии — держаться противных взглядов со своим принципалом; на этом строить свою популярность в обществе, которое в те времена склонно было видеть в каждом администраторе притеснителя; перед Министерством же такое направление поможет ему, он надеялся, выделиться, подчеркивая все ошибки губернатора. Много позднее я узнал причину ухода его из вице-губернаторства минского; служил он там с губернатором графом Александром Александровичем Мусиным-Пушкиным. Граф Пушкин, уезжая в отпуск, сдал ему губернию с таким наставлением: во время его отсутствия не производить в губернском Воинском присутствии ревизии, которую Пушкин хотел произвести сам по возвращении ввиду упорных слухов, что там неблагополучно в смысле взяточности. Как только Пушкин уехал, Хвостов намеренно произвел эту ревизию; действительно, нашел там некоторые злоупотребления, представил всю ревизию в Министерство и ехидно в ней намекнул, что злоупотребления эти были известны губернатору, им прикрывались, почему ревизия при нем и не производилась. Пушкин, возвращаясь из отпуска, заехал предварительно в Петербург, где в Министерстве ему показали бумаги его вице-губернатора. По возвращении в Минск Пушкин на вокзале не подал руки Хвостову и просил избавить его от его посещения. Хвостову не оставалось ничего другого, как уйти, и только через некоторое время, после успешных хлопот, удалось ему получить место тульского вице-губернатора при Шлиппе, к которому сейчас же стал в оппозицию, сойдясь и дружа со всеми деятелями, враждебными губернатору. Во главе последних стояли граф Владимир Алексеевич Бобринский и его родственник князь Георгий Львов; первый был богородицкий уездный предводитель, прославившийся тем, что за резкое, бестактное выступление в печати получил высочайший выговор; второй только недавно оставил административную деятельность (он был непременным членом губернского Присутствия) и занял пост председателя губернской Земской управы, где был кумиром 3-го элемента. Но к этим личностям я вернусь впоследствии, так как и в Туле они сыграли немаловажную роль; теперь же я о них говорю, лишь характеризуя направления Хвостова. Повторяю, все это я узнал позднее, почему на первых порах и оказал Хвостову незаслуженное доверие, что меня во многом и путало.

Начал Хвостов характеристику губернии такими мрачными красками, что я с ужасом думал, в какую кашу я попал. Режим моего предшественника он изображал как сплошное взяточничество; обвинял он в этом и канцелярию губернатора с ее правителем Мейером во главе, и полицию всю, как городскую, так и уездную, и даже намекал на недобросовестное ведение дел в разных губернских Присутствиях. Даже свое собственное Губернское правление он не выделял из общей дурной оценки, особенно напирая на неблагополучия во Врачебном и Межевом отделениях. Правда, что губернский землемер Смирнов занял этот пост за два года до моего рождения, а губернский врачебный инспектор Кнерцер — когда мне было года три, почему оба были такими древностями, что, понятно, ни за чем следить не могли, а вместе с этим оба приобрели довольно крупные состояния. Что касается полиции, он привел даже такой пример, который и подтвердился: помощник тульского полицмейстера (фамилию не помню) обвинялся в том, что выдал одному тульскому купцу свидетельство о его смерти, дабы прекратить возбужденное против него дело в городе Томске о каком-то дебоше в пьяном виде, за которое этому купчику надлежало отсидеть под арестом.

Перейдя к оценке уездных деятелей, уездного общества, характеристика Хвостова оставалась такой же безнадежной: обвинять во взяточничестве, в подлогах по службе людей, совершенно самостоятельных, не приходилось, почему Хвостов удовольствовался опорочиванием таковых или с семейной точки зрения, или рассказывая какой-нибудь неблаговидный, некрасивый поступок. На мой вскрик: «На кого же опираться, кому доверять?» он указывал отдельных лиц, добавляя какое-нибудь «но», которое подрывало всякое доверие к указанному лицу. Беседа наша длилась несколько часов. По окончании ее я чувствовал себя нравственно совершенно разбитым, с трудом мог собраться мыслями и очень упал духом. Я понимал, что всему все же верить нельзя, но, главное, я не вынес полезных для себя сведений, не узнал, на кого мне опираться, пока я сам не разберусь.

Для меня одно было совершенно ясно: Тульская губерния разделена на два враждующих между собой лагеря, и нет той клеветы, той грязи, которую враждующие политиканы не вылили бы друг на друга. Решил я до отпуска познакомиться с губернскими учреждениями и с их деятелями, а после отпуска предпринять подробный объезд губернии. Так как в губернаторском доме большой залы, достаточной для общего приема, не было, объявил, что подчиненные мне губернские учреждения я лично объезжу и на месте познакомлюсь с их членами, так же и уездное городское и полицейское Управления; что же касается чинов других ведомств, то я велел напечатать в «Губернских ведомостях» и разослать по учреждениям объявления, что в течение трех дней я буду принимать от такого-то до такого-то часа всех желающих мне представиться.

Знакомясь с членами Присутствий, мне подчиненных, я вынес впечатление малоутешительное. Старший советник Губернского правления Швенцел, ближайший друг Хвостова, был, может быть, прекрасный человек, но был разбит параличом до того, что его носили на руках, а потому совершенно не мог приносить ту пользу, которая от него требовалась. О «мафусаиловых древностях» — губернском землемере и врачебном инспекторе — я уже упомянул. Последний наотрез отказался объезжать губернию, ссылаясь на свою старость; его помощник, доктор Архангельский — прекрасный врач и по нравственным качествам бескорыстный, гуманный друг человечества — мог бы с успехом заменить Кнерцера, но, оберегая его, избегали для него этих командировок, так как, увы! он страдал запоем, и всякий такой выезд выбивал его из колеи. По губернскому Присутствию два непременных члена, Михаил Михайлович Бодиско и Николаев, с первых же слов показали отсутствие деловитости; при дальнейшем знакомстве я, между прочим, натолкнулся на такое дело: после постройки Сызранско-Вяземской железной дороги, оконченной в 1875 году, выплачены были Крестьянским обществам деньги, следуемые им за земли, отчужденные под полотно железной дороги. По закону деньги эти не выдавались крестьянам на руки, а погашалась ими соответствующая выкупке часть долга с понижением соразмерно на будущее время ежегодных выкупных платежей; все это производилось простой перепиской губернского Присутствия с Казенной палатой. И вот такое дело лежало в производстве у Бодиско без всякого движения, и крестьяне продолжали выплачивать прежние выкупные платежи, несмотря на отобранные у них земли. Много стоило мне труда и переписки, чтобы добиться возвращения этим крестьянам излишне взысканных с них платежей. Непременный член городского и земского Присутствия барон Дельвиг несомненно был человек знающий и добросовестный работник, но меня он, так сказать, огорошил совершенно с другой стороны. Попросил он у меня секретную аудиенцию, и когда мы остались наедине, он мне откровенно высказал, что он по политическим убеждениям — крайне правый, воспитан в духе шлипповской школы, а потому думает, что так как я, по слухам, придерживаюсь либерального образа мыслей, он, вероятно, мне в сотрудники непригоден, почему предпочитает теперь же уйти добровольно. Я ему возразил, что, во-первых, не всякому слуху верь, а во-вторых, его роль сводится к точному беспристрастному докладу дела; я, по своим взглядам, не признаю достойным для губернатора быть либо правым, либо либералом; губернатор должен быть только закономерным и исполнителем высочайших предначертаний, почему я буду только стараться согласовать свои решения с точным духом закона и буду ему только благодарен, если он, заметя, что я уклоняюсь от закона, будет возражать и докажет мне мою ошибку; ввиду этого я посоветовал ему повременить с уходом, на что он согласился.

Знакомство мое с полицмейстером, которым в то время был Воронцов-Вельяминов, заставило меня еще более насторожиться. При первом его утреннем рапорте на следующий день моего приезда он меня озадачил вопросом: «Кого прикажете, Ваше превосходительство, из Ваших людей зачислить в полицию?». На мой недоумевающий ответ, что ни один из моих людей не хочет от меня уходить, он сконфуженно пояснил, что этого не требуется, но что при прежнем губернаторе был такой порядок, что часть его прислуги зачислялась в штат полиции, получала там жалованье и командировалась в губернаторский дом на положении вестовых. Воронцов-Вельяминов был только исправляющий должность полицмейстера, так как настоящий полицмейстер, Гартье, женатый на племяннице Шлиппе, с уходом последнего искал пристроиться и был отчислен от должности Хвостовым, кажется, за пропуском срока отпуска.

Правитель канцелярии Федор Федорович Мейер, которого Хвостов особенно дурно аттестовал, обвиняя его в потворстве и попустительстве евреям, произвел на меня не особенно приятное впечатление. Особенно меня поразила, после харьковского Пивоварова и гродненского Тарановского, неряшливость слога бумаг, составленных в канцелярии, и недостаточная разработка существа предмета, о котором писалось, но так как у меня уже предрешено было перевести сюда Тарановского, я не особенно углублялся в оценку личности Мейера и только на первом же его докладе совершенно откровенно высказал ему мои планы; он просил меня дать ему время подыскать себе новый род деятельности и, действительно, осенью перешел на должность помощника управляющего Государственными имуществами Нижегородской губернии. Чтобы обрисовать эту личность, я должен рассказать нижеследующее: Мейер имел большую семью собственную и при нем жила и его старушка-мать; жили они в Туле давно, почему переезд оттуда был для них целой катастрофой. Естественно было бы встретить с их стороны неприятное, если не враждебное отношение ко мне, а между тем, когда спустя несколько лет уже простым смертным я проезжал через Нижний и обратился к Мейеру с просьбой о какой-то пустяшной услуге, я встретил с его стороны самую предупредительную любезность; он заставил меня переехать к себе, где вся его семья встретила меня с родным радушием; на мой вопрос: «Неужели Вы меня не ненавидите?» отвечал с улыбкой: «За что?» Причем Федор Федорович не покидал меня ни одной минуты и успокоился только тогда, когда посадил меня со всеми удобствами в вагон, и поезд тронулся. Кажется, такие поступки говорят в пользу порядочности человека и совершенно не вяжутся с представлением, которое мне дал о нем Хвостов.

Знакомство с должностными лицами других ведомств сделало на меня мало впечатления. У Шлиппе чиновника особых поручений не было; места оставались вакантными для усиления средств канцелярии, а на приемы командировался какой-нибудь простой чиновник канцелярии. Привыкши в Гродно и в Харькове к воспитанным, образованным, светским чиновникам, дежурившим при мне, я был крайне недоволен таким порядком. На первых же порах дежуривший чиновник сделал неловкость, за которую мне пришлось потом извиняться. Прервав заседание Окружного суда, все члены этого Присутствия с товарищем председателя во главе приехали мне представиться, а чиновник продержал их в приемной, докладывая мне не в очередь о каких-то частых прежних посетителях Шлиппе. Поразило меня посещение директоров Тюремного комитета, из которых один, еврей Зафрен, казначей Комитета, держался как-то особенно развязно. Бросилось мне в глаза, что князь Львов и князь Голицын приехали ко мне в пиджаках. За три дня перебывало у меня много народа, но впечатления у меня осталось мало; может быть, это была предвзятая мысль, но я никак не мог распознать простого, любезного, корректного и равноправного отношения: я видел все либо льстивость, либо фрондерство. На первых же порах я стал подыскивать себе чиновника особых поручений; явился ко мне очень милый молодой человек, тепло рекомендованный одним из старших уездных предводителей; этот предводитель был хотя и неумный человек, как говорили, но был столпом правого крыла, хотя сам был под секретным надзором полиции; последнее обстоятельство случилось прямо по недоразумению. Был этот предводитель в Петербурге именно в год убийства Плеве, и, желая оказать любезность губернатору и вместе с тем сообщить животрепещущую новость, он в одной телеграмме поместил и поздравление с именинами, и сообщение об убийстве; но, сократив ее до минимума из экономии, послал такую опасную телеграмму: «Поздравляю, Плеве убит», за что сейчас же был отнесен к разряду неблагонадежных лиц. Рекомендованный мне молодой человек, которого он был опекуном, Владимир Николаевич Свентицкий, произвел на меня самое благоприятное впечатление как по светскому обращению, так и по образованию и воспитанию; воспитывался он одно время в Париже, что придало ему особый лоск; но, к моему великому удивлению, на запрос жандармскому полковнику о политической благонадежности Свентицкого, он ответил, что запрос мой отослан в Департамент полиции. Я знал, что это значит, что о запрашиваемой личности имеются неблагоприятные сведения; и, действительно, значительно позже я получил ответ, что Свентицкий в Париже был не только знаком, но и дружен с крайне опасными революционерами. Такой ответ был равносилен волчьему паспорту и преграждал молодому человеку возможность всякой государственной службы. Но губернатор не был связан в своих решениях и мог под свою личную ответственность определить на службу такого человека. Свентицкий произвел на меня такое хорошее впечатление и так мне было жалко подумать о его будущности, что я au risque прослыть за опасного либерала решился вызвать к себе Свентицкого и, начистую происповедовав его, принять его на службу, если все его заблуждения были только минутными увлечениями юности. Второе свидание с Владимиром Николаевичем заставило меня еще больше его оценить; он мне все совершенно откровенно рассказал, добавив, что это даже не было увлечением, а просто любознательностью и желанием вертеться во всех кругах. Назначение его состоялось, и я ни разу в нем не раскаивался. Вторым чиновником особых поручений я взял сына непременного члена Губернского присутствия Бодиско, тоже моего тезку; он со школьной скамьи попал ко мне. Этими назначениями и переговорами с Мейером я и ограничил свою деятельность по части обновления состава служащих. По очереди председательствовал я во всех Присутствиях, так что познакомился с порядком ведения дел; менять я ничего не хотел, на убедившись воочию, что в установленном порядке есть дефекты.

Все же этот краткий промежуток, проведенный мною в Туле, дал мне много хлопот, но совершенно в другой области: начались в городе пожары, и пожары не только ежедневные, но и несколько раз в день. В городе начали волноваться, предполагая наличность какой-то шайки поджигателей. Погода была знойная, и можно было опасаться, что при скученности деревянных построек всякий пожар обратится в бедствие. Примеры гибели чуть ли не целых городов от огня — не диковинка в России. К тому же, сопоставляя обвинение, брошенное полякам во время восстания, что они виновны в большинстве пожаров, бывших в то время в России, с настоящим временем Японской войны, в низах общества, по трактирам, харчевням стали говорить, что несомненно это поджигатели, подкупленные японцами. Помню, как жутко бывало, когда швейцар Алексей Кудряшов докладывал: «По телефону сообщают, Ваше превосходительство, о закрытом (или открытом) пожаре там-то». Термин «закрытый» означал пожар внутри дома, не пробившийся наружу, а «открытый» — наружный, грозящий соседним зданиям. На несколько пожаров я выезжал и убедился, что пожарная команда действует исправно. Было несколько подозрительных случаев сгоревшего имущества, только недавно высоко застрахованного, но установить ничего не удалось. Пошли дожди, погода переменилась и пожары прекратились. Все же, когда я уже уезжал в отпуск, когда меня провожали на вокзале, начался грандиозный пожар в городе, и я спешно отослал полицмейстера на место пожара.

Лето это, проведенное в Сергиевском, прошло очень быстро. В течение его совершил я со старшими сыновьями поездку по Волге. Я всегда особенно любил эти путешествия, а на этот раз, делая его вместе с Мишей и Сережей, без перспективы застрять в унылой Михайловке Симбирского уезда, одно воспоминание о которой наводило на меня тоску, это событие сделалось одним наслаждением. Маршрут мы наметили такой: по железной дороге доехать до Нижнего, оттуда спуститься на пароходе до Сызрани, куда мне должен был быть выслан отдельный вагон, и затем обратно в Сергиевское. Туда мы наметили ехать через Калугу, чтобы миновать Тулу, а на обратном пути, проезжая через пределы Тульской губернии, проехать инкогнито, дабы избавиться от встреч и деловых разговоров. К сожалению, пришлось ехать до открытия Нижегородской ярмарки, так как в начале августа надо было уже спешить в Тулу: детям — в гимназию, а мне — на службу; это имело и свою хорошую сторону, потому что до ярмарки пароходы от Нижнего шли совсем пустые, и мы могли надеяться ехать со всеми удобствами. Все же мой отъезд задержался, так как я получил телеграмму от бывшего полицмейстера тульского Гартье с просьбой разрешить приехать ко мне в Сергиевское по важному, спешному делу. Желая окончить поскорее дело о назначении тульского полицмейстера и считая справедливым, если Гартье совсем уйдет, утвердить Воронцова-Вельяминова, я ответил первому, что я его жду. Гартье за свое молодечество, смелость и расторопность при пожарах был любимцем тульского общества. Во время этой серии летних пожаров, о которой я только что писал, городской голова Волков, с которым я познакомился еще раньше при приезде его к нам в Сергиевское с великим князем, неоднократно вздыхал: «Ах, если бы был Гартье! Пожары эти были бы тотчас прекращены!» Но тут же на ушко добавлял: «Только очень уж он волю рукам давал! Да и ругатель он был виртуозный!» Понятно, что я хотел с ним познакомиться и не прочь был иметь под рукой такого энергичного начальника полиции. Приехал Гартье, но при первой же беседе выяснилось, что он опять находится в недоумении, так как ему представляется возможность занять пост бранд-майора Москвы, и только если это ему не удастся, он согласен вернуться в Тулу. Пронюхав об этом, уже без разрешения в тот же день прикатил Воронцов-Вельяминов узнать, чем решится его судьба; и я с ним же написал Хвостову, прося утвердить его полицмейстером, а с Гартье окончательно распроститься, желая ему дальнейшего успеха. Назначение Воронцова, как увидим впоследствии, было одной из моих первых серьезных ошибок. Покончив с этим, я, наконец, вырвался с детьми на Волгу.

Приехали мы в Нижний в 10 часов утра, в чудный летний день. Время мошек, этого волжского бича, уже прошло, река была еще довольно полноводная, оживление перед ярмаркой было громадное; все, что шло в Нижний, — и поезда, и пароходы — было битком набито. Объехали мы довольно бегло ярмарку, где приготовления к открытию были в полном разгаре; беспорядок был там еще полный, смешение национальностей такое, что глаза и слух никак привыкнуть не могли. Побывали мы и около губернаторского дома, откуда открывается невыразимо величественный вид: дом стоит так высоко над Волгой, что совершенно ее доминирует, и из трех его фасадов открывается необъятная даль. Мне рассказывали, что угловой кабинет губернатора находится во 2-м этаже, и из окон его видно слияние Оки с Волгой и вся ярмарка, раскинутая между двумя реками. Кто не видел Волги, тот не может дать себе отчета об оживлении этой реки; несмотря на громадную ширину ее в этом месте, она так запружена движущимися судами, что кажется невозможным выбраться тем пароходам, которые идут из Нижнего, а между 12-ю и 2-мя часами отплывают одновременно все пароходы, идущие вниз: в 12 — пассажирские, а в 2 — товаро-пассажирские. Пассажирские с места стараются обогнать друг друга, дабы на первые станции прибыть раньше и перехватить пассажиров. Товаро-пассажирские за этим не гонятся, и мы именно избрали таковой, чтобы продлить удовольствие путешествия на пароходе; идет такой пароход до Сызрани почти на сутки дольше пассажирского, имеет длительные остановки во всех больших городах, по 3–4 часа, что было нам особенно в руку. Правда, эти пароходы значительно менее роскошны пассажирских, но мы были почти единственными пассажирами 1-го класса, просторно разместились в двух отдельных каютах, а столовая-гостиная за малым количеством пассажиров была как бы «attenance» нашего помещения; в ней были и фортепьяно, и библиотека, и письменные столы; и мальчики были в полном восторге. Облюбовали мы себе стол на самом носу для наших repas, и так он за нами и остался во время всего нашего путешествия. Насладительно было после душной железной дороги, пыльного города освежиться в ванне на пароходе и свежим, чистым усесться на носу за вкусным завтраком, любуясь, панорамой волжских берегов. Всегда на меня особенное производила впечатление вечерняя остановка в первый день выезда. Название пристани не помню. Причаливает пароход к правому нагорному берегу. Я помню, если не ошибаюсь, что на противоположном берегу, не особенно далеко, расположено село Макарьево, колыбель ярмарок. При остановке парохода вечером оживление уже минимальное и то только у пристани причалившего парохода. Врываются на пароход вечерние звуки: пение, засыпающий танец, мычание возвращающегося стада, а попозже и вечерний церковный звон. Отходим мы от пристани уже в темноту, огни — на мачте и боковые — зажжены, сам пароход весь освещен электричеством. Чтобы дать понять о его величине, скажу, что гуляя по нижней палубе, где сложен правильными рядами более ценный товар и тот, который надо выгрузить на очередной пристани, я делал основательно большую прогулку, во время которой заметил какую-то дверь и, думая, что это какая-нибудь служебная каюта, приотворил ее и очутился в просторной конюшне на 12 стойл; эта конюшня занимала такое незначительное пространство сравнительно со всем пароходом, что ее совсем не было заметно. Вот каких гигантских размеров был пароход!

Тула. Дом Земской управы. 1905. Частное собрание, Париж

В Казани была первая длинная остановка, и мы поехали осматривать город. Ввиду спада вод пристань была уже на самой Волге, и до города надо было ехать верст семь. Успели мы все-таки осмотреть и Кремль, и Сумбекову башню, и проехаться по главным улицам города. Так же впоследствии осмотрели мы и Самару. В Симбирске остановка была ночью, почему мы и не сходили на берег. Да и не попутные города были интересны, а сама Волга; знаменитые Жигулевские горы вызвали полный восторг моих сыновей. Вообще лучшего путешествия, более полного по сочетанию как природы, так и местной жизни, трудно себе представить, принимая во внимание, что путешествие совершается с полным удобством и комфортом. Я с раннего утра до поздней темноты сидел на носу парохода, и хотя я имел книжку в руках, мало в нее заглядывал. Сережа вставал гораздо позднее, но как только бывал готов, присоединялся ко мне. Миша больше интересовался машинами парохода и, кроме того, взял на себя все материальные заботы путешествия, а так как мы были почти единственными пассажирами 1-го класса, кухня и повар были в нашем распоряжении, и Миша заранее заказывал меню. С нами на пароходе ехало семейство с двумя детьми лет 5-ти, которыми Сережа очень забавлялся. Долго потом он напевал ту песенку, которую они распевали, ложась спать. Кажется, именно в это путешествие с нами был еще интересный пассажир — богатый татарин; он был живой пример того, как надо исповедовать свою религию. Где бы ни застало его время молитвы, особенно закат солнца, будь то на палубе или в общей гостиной, постилал он себе коверчик, скидывал обувь и, став на корточки, руками закрывал лицо и бормотал свою молитву. Он не стыдился такой своеобразности молитвы, вызывавшей иногда смех окружающих, и, не торопясь, минут 5—10 оставался в этом положении. Многим из нас, считавшим за стыд лишний раз перекреститься в обществе или при других совершить свою вечернюю молитву, следовало бы брать с него пример.

Добрались мы на третий день до Сызрани и с сожалением покинули пароход. Подъезжая к Сызрани, Миша опять вспомнил свои гродненские страхи и заволновался, решив, что какой-то пассажир подозрительно за мной следит; ни за что не хотел он пустить меня одного на извозчика, так как переезд от Волги довольно длинный и по глухой местности; время же было вечернее. На вокзале нас сразу охватила атмосфера начинавшегося военного развала: не то что вокзал, но и вся платформа была занята публикой, ожидавшей либо возможности сесть на пассажирский поезд, либо воинского эшелона; не будь у нас отдельного вагона, предстоящее нам двухдневное путешествие до Сергиевского было бы сплошным кошмаром. К счастью, вагон нас ожидал, но начальник станции просил пройти в него теперь же, предупредив, что он стоит далеко на запасных путях, что прицепит он его к поезду в последнюю минуту, когда публика так или иначе утрясется, порекомендовал до того не поднимать штор в вагоне, чтобы не вышло какого-нибудь скандала. Все это доказывало, что настроение повышалось и подчинение власти соответственно понижалось. У меня у самого на душе было нехорошо: я сознавал, что, пользуясь такими прерогативами, я нарушал справедливость, почему и был рад, когда мы, наконец, довольно уже поздно, тронулись без всяких осложнений. В Тульской губернии две большие остановки: Узловая и сама Тула. Подъезжая к этим станциям, мы опустили занавески к стороне платформы и запретили проводнику говорить, кто я. Все же буфетчик на станции Узловой узнал, что проезжает тульский губернатор, почему особенно позаботился о той еде, которую потребовали в вагон. В Туле же Миша, гуляя по платформе, натолкнулся на нашего старого знакомого землемера-таксатора Михаила Денисовича Кришневского, отчасти ставшего моим подчиненным, так как он принадлежал к составу тульского Управления государственного имущества; он почти ежегодно работал в Сергиевском, снимая какой-нибудь лесной план, и теперь с этим поездом ехал в Сергиевское, почему Миша затащил его к нам в вагон. Кришневский был один из тех, который, несмотря на перемену моего служебного положения по отношению к нему, остался совершенно таким же — услужливым без всякой льстивости; только однажды, когда мы уже переехали в Тулу, он переборщил: он был церковным старостой прихода губернаторского дома, и когда мы в первый раз приехали всей семьей к обедне, оказалось, что нам приготовлено место, но какое место! Весь правый клирос и часть солеи с правой стороны перед иконостасом устланы были коврами, на которых были расставлены несколько кресел, у решетки же стоял сторож, отстранявший публику. Я поблагодарил Кришневского, но больше мы никогда в эту церковь не ездили.

Но отвлекся. Вернулись мы в Сергиевское, радостно встреченные всеми, полные впечатлений. Миша подробно рассказывал с обычной аккуратностью чуть ли не час за часом все наше путешествие, высмеивая беспомощность и непрактичность Сережи, отчего его рассказ часто прерывался возгласами Сережи: «Болван!» Меня, как всегда, Миша обвинял в суетливости, я и не возражал, потому что все равно всю семью не переспоришь, а все делали всегда анекдот из меня во время путешествия. Точный и аккуратный рассказ Миши дополнял Сережа, художественно передавая виденные красоты или же талантливо изображая какую-нибудь couleur locale’ную сцену. Я был вполне удовлетворен, потому что видел, что они действительно насладились, и тут же замечтался повторить это путешествие со всей семьей. Из дальнейших эпизодов этого лета помню еще объезд лесов. Обыкновенно я каждый год летом объезжал все леса в один день, для чего выезжал часов в восемь утра и с одной остановкой, довольно продолжительной, для завтрака и чая, которые доставлялись на заранее указанное место; возвращался домой часам к семи-восьми вечера, сделав верхом верст 30–40. Цель этих объездов была хотя бы поверхностно ревизовать лесное хозяйство на месте, указать, что надо дальше предпринять, наметить, где производить чистку, где новые лесные посадки и где окончательно прекратить пастьбу скота. Хотя этот обзор был довольно утомительный, все же я всегда очень этим наслаждался, а сопровождавший меня Николай Шуто́в, знавший лес, как свои пять пальцев, плавал в наслаждении. Он действительно любил лес, как истый лесной человек. Я помню, как однажды въехав в маленький гаек соснового насаждения, единственное место, где росли сосны, которые он особенно берег, Николай снял шапку, перекрестился и сказал: «Ух, какая благодать! Какой дух хороший!» В этом году объезд лесов имел для меня особое значение, так как я предполагал продать почти все имение Крестьянскому банку, оставив себе только усадьбу, немного полевой земли и Зараз, так что объезд этот был как бы прощанием. Со мной вызвались ехать и мальчики на Красную гору, и привал устроили в Молчанове близ Комолы. День были жаркий и мальчики воспользовались привалом, чтобы выкупаться в Комоле. Вернулись мы домой часов в семь и только что уселись за обед, как Мишу стала трясти лихорадка; поставленный градусник показал очень высокую температуру. Жена забила тревогу, и я немедленно послал Николая за доктором, для чего надо было особенно спешить на поезд, идущий в Калугу; под рукой была еще нерасседланная лошадь Миши — Друг, и я крикнул Николаю: «Садись на него и скачи! Хоть зарежь его, но поспей на поезд». Отдавал я эти приказания громко, и, вероятно, мои слова, сказанные близ комнаты, долетели до слуха Миши, уже уложенного в постель, и он вдруг в полубредовом состоянии расплакался, выкрикивая: «Папа́ велел Друга зарезать!». Понятно, что такое нервное состояние Миши еще больше напугало Лизу. Николай на этот раз превзошел самого себя: вечером доктор Дубенский был уже около постели Миши. Но как его раздобыл Николай? Подъехал он к полотну железной дороги, когда поезд с противоположной стороны подходил к станции. Видя, что ему не поспеть на вокзал, делая объезд по дороге, он поскакал напрямик к полотну железной дороги против вокзала, соскочил с лошади, крикнул знакомому стрелочнику взять лошадь, а сам вскочил со стороны поля на подножку уже отходящего поезда, понятно, без всякого билета. Тут он сообразил, что обыкновенно в этот день недели Дубенский возвращается из своего тульского имения, где он проводил один день в неделю, в Калугу, почему Николай пошел по вагонам и, действительно, нашел Дубенского, мирно спавшего во 2-м классе; разбудил он его и упросил вернуться в Ферзиково со встречным поездом, для чего они слезли на станции Желябужской, где Николай еще догадался телефонировать начальнику станции Ферзиково заказать к поезду тройку почтовых лошадей. Понятно, все это ему удавалось, потому что он всех знал и за ним как за моим управляющим все ухаживали; но кроме того надо было обладать и его сметливостью, и его искренней, сердечной преданностью нам. Дубенский ничего серьезного в состоянии Миши не нашел, приписал все холодному купанию после большого утомления, и, действительно, через день Миша был уже на ногах.

Начали мы готовиться к отъезду в Тулу. Решено было сначала ехать мне одному с сыновьями, а потом и остальной семье. Особенно настаивали на этом Миша и Сережа, чтобы иметь возможность каждое воскресенье и праздник возвращаться в Сергиевское. Кроме того семья не могла сразу вся переехать, потому что дом в Туле был недостаточно поместителен, и надо было приспособить для Нюнички, Розали и Марии Григорьевны принанятый дом, расположенный как раз через улицу против губернаторского; дом этот ремонтировался и должен был быть готов только к середине сентября. Со мной ехала тоже тетя Лидия услаждать мое одиночество, когда сыновья будут уезжать в Сергиевское; для нее переезд в Тулу при такой обстановке был приятным и счастливым событием. Директор тульской гимназии Сергей Александрович Радецкий, сообщил мне, что сыновья по аттестату гродненской гимназии приняты и зачислены в 8-й класс. Был выписан тульский гимназический портной Воробейкин, чтобы сшить им новую форму: в Виленском округе курточки были черные, а в Московском — серые, и приказано ему было приготовить их для окончательной примерки к 14 августа, так как 16-го был назначен молебен. Отпраздновали мы 13-го день рождения Лизы и 14-го двинулись в путь. В Ферзикове оказались мы с Сережей и Катей Евреиновыми, ехавшими куда-то за Тулу, и с ними приятно и уютно доехали до нашего места назначения. Катя старалась всякими разговорами и вопросами подчеркнуть перед пассажирами на вокзале и перед кондукторами, что я тульский губернатор, но это оказалось даже не нужно, потому что все и так меня лично знали, а в поезде, по чьему-то распоряжению, мне даже было оставлено два купе. Переехав Оку, я опять облекся в форменный китель. На вокзале встречал меня Хвостов, правитель канцелярии Мейер и полицмейстер. Распростился с Евреиновыми и отправился к себе уже в своем экипаже, так как все уже было перевезено из Гродно. Гродненский повар Иван уже был на месте; даже принял в свое ведение губернаторский дом Чистяков, бывший когда-то, когда я был земским начальником, моим письмоводителем, а потом в Гродно околоточным надзирателем, заведующим охраной имущественной части губернаторского дома.

Не прошло, я думаю, часов двух или трех после моего водворения, как швейцар принес мне письмо, принесенное каким-то незнакомым реалистом будто бы из дома барона Дельвига. Письмо было написано перевернутым почерком, и в нем таинственный незнакомец предупреждал меня, что сегодня готовится на меня покушение. Причем подробности ожидаемого события были таковы: меня предупреждали, что явится сегодня, как я раньше приказал, портной Воробейкин с платьем моих сыновей, но не он сам, а другое лицо, которое, когда я взойду посмотреть на примерку, бросит мне в ноги бомбу. Таинственный незнакомец добавлял, что сообщает мне о сем ввиду симпатии ко мне как к человеку, имеющему репутацию гуманного администратора. Я был очень озадачен этим письмом, потому что, с одной стороны, сообщенные подробности были настолько достоверны, что казались правдоподобными, с другой же стороны, бесцеремонность и бессмысленность такого покушения, требовавшего вместе с тем особой отваги, так как гибель злоумышленника была неминуема, наводили на мысль, что это не что иное, как мистификация. Вызвал я к себе начальника Жандармского управления, передал ему письмо и, когда он с ним ознакомился, спросил его, что он предполагает делать. Ответ его, рисующий, насколько он был не на месте, был неутешительным: «Как прикажете, Ваше превосходительство!..» Я ему довольно резко ответил, что охрана и предупреждение покушений входят непосредственно в его обязанности и что если он в этом неопытен, пусть посоветуется с новым смотрителем губернаторского дома Чистяковым, который около двух лет под руководством полицмейстера, начальника Жандармского управления ведал охраной губернаторского дома. С общего согласия поступили так: назначили примерку платья мальчиками на следующий день, приказав по телефону Воробейкину лично принести платье и никого из своих мастеровых не присылать и не брать с собою. Потом Чистяков мне докладывал, что какие-то агенты жандармского полковника проследили, что когда по телефону было сообщено о перенесении примерки на следующий день, немедленно какой-то субъект удалился из мастерской Воробейкина и куда-то отправился как будто гонцом. Насколько это было правдой — совершенно не знаю; было ли это мистификацией, желанием меня напугать или серьезным намерением революционеров — осталось совершенно невыясненным. Только в одном этот случай был для меня полезен: он побудил меня внимательнее присматриваться к начальнику тульского Жандармского управления; вызвал я его к себе в дом и подробно с ним беседовал; произвел он на меня впечатление человека ограниченного, но вполне порядочного. Он совершенно откровенно мне сознался, что в Туле чувствует себя совсем как в потемках, совершенно не знает, какие имеются на лицо революционные организации и кто их возглавляет; сведения его совершенно случайные и, не имея никакой внутренней агентуры, он не в состоянии проверить их достоверность. В оправдание его можно было сказать одно: назначен он был в Тулу очень недавно, а предшественник его, уезжая, оборвал все нити и сдал ему только официальную часть Управления. Про его предшественника рассказывали, что это был любитель сыска, прирожденный Le Coq или Шерлок Холмс в маленьком масштабе; обладал он порядочным состоянием и тратил личные средства на сыскное дело. К сожалению, занимал он хороший дом-особняк с большим садом, который особенно понравился Хвостову; последний просил его уступить ему эту квартиру, тот не согласился и в результате, по проискам Хвостова, был переведен в другую губернию. Хвостов тотчас занял облюбованную квартиру, а обиженный начальник Жандармского управления в отместку, уезжая, оборвал все нити. Да если бы он даже этого и не сделал, новый начальник не в состоянии был бы поддерживать связь с внутренними агентами, не имея на то достаточной казенной ассигновки. Написал я директору Департамента полиции, что такая полная неосведомленность жандармского полковника меня пугает, почему очень прошу принять меры к организации правильной агентуры. Какие это имело последствия — увидим ниже.

В это время я был очень озабочен вопросом о назначении правителя канцелярии. Тарановский неожиданно для меня написал мне, что ему предложено место делопроизводителя канцелярии генерал-губернатора, что такое назначение ему очень улыбается, но примет он его только в случае моего согласия, так как считает себя со мной связанным. Понятно, я не счел себя вправе настаивать на приезде Тарановского и довольно сухо ответил ему, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше, а потому считаю его письмо за отказ ко мне приехать и буду подыскивать другого правителя канцелярии. Семья моя никогда не могла простить этого поступка Тарановскому, и, действительно, мое положение было довольно трудное. Мейер ожидал с минуты на минуту назначения в Нижний, как я уже писал выше, и уже укладывался; из его помощников не было ни одного мало-мальски пригодного для занятия этой должности. Обратился я в Харьков к бывшему правителю канцелярии Тобизена старику Пивоварову, прося его кого-нибудь мне рекомендовать, и он, к моему великому удивлению, предложил самого себя. Я, понятно, с радостью ухватился за эту мысль и немедленно выразил согласие на его назначение. Увы, я не учел пролетевшее время! Месяца через полтора приехал Пивоваров, но уже совсем другой: постаревший, обрюзгший и склонившийся, и к тому же влюбившийся на старости лет в молодую особу, которую привез с собой, надеясь на ней жениться, как только получит развод от жены. Перо его было такое же блестящее, как и прежде, но теперь оно [работало] медленно, дела залеживались, и хотя я был совершенно покоен за добропорядочность ведения дела, я не был обеспечен продуктивностью его, так как Пивоваров совершенно службой не интересовался.

Немного осмотревшись, я начал объезд губернии, распределив этот объезд на две поездки; в первую поездку я наметил посетить Черненский уезд, Новосильский, Ефремовский, Богородицкий и Епифанский, а во вторую поездку — Каширский и Веневский. Одоевский, Белевский, Крапивненский и Алексинский я решил отложить до лета и так в них никогда не попал. Отложил я их посещение, главное, ввиду того, что в них не ожидалось острой продовольственной нужды, тогда как в остальных уездах урожай был настолько плох, что можно было ожидать необходимости серьезной продовольственной помощи. Приезжал в Тулу еще до моей поездки сенатор Галкин-Врасский для организации общественных работ в Тульской губернии и оставил в Туле своего помощника Врасского для руководства исполнением намеченного плана. По желанию Галкина-Врасского я созвал у себя в его присутствии совещание из уездных предводителей, председателей уездных Управ и Губернскую Земскую управу в полном составе. Из числа членов последней наиболее видный по деловитости после председателя князя Львова был Арбузов, ведавший Сельскохозяйственным отделом; хотя он совершенно и затенялся князем Львовым, преклоняясь перед последним, все же он имел свое мнение, которое и не скрывал. Князь Львов был такой энергичный и работоспособный человек в области хозяйственной, что, в сущности, без него его сослуживцы и подчиненные совершенно терялись. Я помню, как однажды мне потребовалась спешная справка из Губернской управы, я даже лично по телефону запросил по этому поводу канцелярию Губернской управы и получил неожиданный ответ, что князь в отъезде, вернется завтра, и он один только знает это дело. Я не мог предполагать, чтобы это было бы некоторым бойкотом административной власти, а, скорее, это было лишним доказательством, что князь Львов держал все дело в своих руках и ревниво охранял свое главенство. Уже тогда не внушал он мне доверия. Третий член от Губернского Земства пестрил громкими именами земских работников и более или менее предосудительным политическим прошлым. В откровенной беседе со мной по этому поводу Львов мне высказал такое мнение: «Я их не боюсь, знаю, с кем имею дело, и пользуюсь их знанием вовсю. Моя система такова: заваливать их работой, чтобы у них не было свободного времени для политики». Я не имел повода подозревать в нем самом политически неблагонадежного лица, он был еще окружен славою блестящего ведения земской организации на войне, обласкан был самим царем и был в полном фаворе у центрального правительства. В составе Управы в качестве добавочного сверхштатного члена служил двоюродный брат моей жены Н. С. Лопухин, впоследствии женившийся на моей старшей дочери. Лопухин был совершенно под обаянием Львова, пел ему такие дифирамбы, что это еще более успокаивало меня, хотя были случаи, в которых неискренность и лживость Львова заставляли меня настораживаться. Помню такой характерный инцидент. Приходит ко мне князь Львов в приемные часы, как всегда демонстративно в пиджаке, и жалуется мне, что типография Губернского правления отказалась отпечатать спешный доклад Управы для предстоящего Земского собрания; что его земская типография завалена срочной работой к тому же Собранию, почему просит моего авторитетного вмешательства. Я тут же переговорил по телефону с типографией, приказал немедленно исполнить его требование, и князь от меня уехал. Едва успел он отъехать, как явился советник Губернского правления, в ведении которого была типография, со злополучным докладом и объяснил, в чем дело. Был разослан по всем типографиям циркуляр Главного управления по делам печати, категорически запрещавший печатать постановления бывшего до того незадолго заседания Пироговского общества, потому что постановления этого съезда во многом касались земского дела и стремились вселить в Земство мысль о необходимости расширить свою компетенцию и, не ограничиваясь одной хозяйственной деятельностью, обсуждать и общегосударственные вопросы. В этом злополучном докладе Земской управы, касавшемся разных медицинских вопросов, крайне объемистом, в тексте было упомянуто о бывшем Пироговском съезде и в виде повествования были изложены его постановления. Такой ловкий маневр, стоявший вразрез с упомянутым циркуляром, и дал повод типографии отказаться от напечатания доклада. Действия моей типографии были совершенно правильны, и можно было только удивляться хитрости и лицемерию Львова. Тут уж я возмутился, немедленно вызвал к себе в кабинет по телефону председателя Управы и показал ему запрещенные страницы доклада; на это он сконфуженно мне заявил, что он просмотрел такую вещь и страницы эти несущественны. Я ему укоризненно указал его личную подпись в конце доклада и вернул ему оный. Но все же этот случай подорвал мое доверие к Львову.

На заседании под председательством Галкина-Врасского все время чувствовалась недоверчивость бюрократии к Земству и скрытый бойкот Земства к правительству; и то и другое создавало напряженное настроение. Когда председателем был предложен по одному уезду (не помню, какому) план общественных работ для этой местности и произошло разногласие среди самих представителей этого уезда, я предложил, по-моему совершенно целесообразно, созвать немедленно экстренное Земское собрание этого уезда, дабы оно высказалось по поводу целесообразности той или другой общественной работы; на это Галкин-Врасский очень резко возразил мне, что Земство тут ни причем. Я как сейчас помню взгляд, брошенный на меня Львовым, и ожидал с его стороны какого-нибудь выступления, но, к крайнему моему удивлению, он промолчал и за все время заседания не проронил ни одного слова. Вообще это заседание произвело на меня самое тяжелое впечатление; привыкши в Гродно к солидарности и согласованности властей, наблюдаемая мною теперь в Туле открытая борьба и частая неискренность меня особенно пугали. Объезд губернии еще более усилил во мне эти опасения, так как каждый уезд не то что имел свой личный характер, но был настроен отлично от других. Так как это был мой первый объезд губернии, я наметил при посещении уездного города посетить все уездные учреждения, присутствовать на Административном присутствии уездного съезда по продовольственному делу и в некоторых уездах обревизовать где земскую больницу, где волость, где камеру земского начальника. Первый по маршруту стоял Черненский уезд. Предводителем дворянства там был некто Офросимов; он утверждал, что наши роды одного корня; по его словам, было три брата, кажется, валахи, вышедшие в Россию и принявшие русское подданство при московском князьке: один, Осорь, был родоначальником нашей фамилии, другой, Офрось был его родоначальником, третий, Охлябь, от которого произошел род Охлябининых. Офросимов принадлежал к самому правому крылу тульского дворянства, но вся его деятельность ограничилась, кажется, полной бездеятельностью; репутация у него была кутилы, его можно было всегда видеть в Туле в ресторане гостиницы Чайкина. Деловую сторону своего уезда он совершенно не знал, да и не интересовался ею, но он был добрый малый, русский хлебосол, а потому, по нетребовательности нашего русского общественного самосознания, был любим у себя в уезде. Первый прием нового губернатора у себя в уезде он понимал как необходимость угостить губернатора на славу. И действительно, в помещении уездного съезда весь день был накрыт стол, и завтрак, чай и обед чередовались без перерыва. Созвал Офросимов не только должностных лиц уезда, но и уездных дворян; последнее было очень приятно, так как давало мне возможность знакомиться не только с деятелями служебными, но и с деятелями общественными. Такое знакомство мне удалось только в Черненском уезде, в остальных уездах дворяне не удостоили меня своим посещением. К сожалению, должен сказать, что знакомство с черненским дворянством за столом, уставленным бутылками вина, не оставило во мне приятного впечатления. Съехавшиеся дворяне были одного настроения со своим предводителем и ввиду моей репутации, как я уже писал выше, либерального администратора хотели, по-видимому, дочиста со мной договориться и me dire mon fait, если я не буду петь с ними в лад. Хотели они привести свое намерение в исполнение уже к вечеру, после обеда, прерываемого бесконечными тостами по всякому удобному случаю. Я должен был торопиться к поезду, почему наши объяснения и не были доведены до конца, но уже из начала разговора мне стало ясно, что мы друг друга не поймем и не споемся в течение всего дня; за исключением времени еды Офросимов не был со мною; все учреждения осмотрены были мною без его участия, и даже в канцелярии уездного съезда, где я беседовал с земскими начальниками, он отсутствовал. Так же, как и в Гродно, этот первый объезд дал мне мало материала; я только знакомился с людьми, и то крайне поверхностно; но и такое поверхностное знакомство убедило меня, что крестьянское дело в лице земских начальников ведется в губернии спустя рукава. Это убеждение, за некоторыми исключениями, впоследствии все больше во мне укреплялось. Как яркие примеры, приведу такие случаи. Однажды на приеме у меня в Туле в беседе с одним земским начальником я коснулся вопроса, что он начал делать по поводу надвигающейся продовольственной нужды. Не помню точно, что он мне ответил, но помню мое возражение: «Позвольте, ведь то, что вы намерены делать, противоречит продовольственному закону», то есть тому самому закону, который был введен в Министерство Сипягиным и о котором я писал в моих харьковских воспоминаниях как тема неудачного для меня экзамена этого министра. На это земский начальник удивленно мне ответил: «А разве есть такой закон? Я никогда его не читал», что побудило меня ему посоветовать поосновательнее проштудировать крестьянское законодательство. Другой земский начальник (Глебов) при первом моем знакомстве наивно спросил меня, не буду ли я иметь что-нибудь против того, чтобы он устраивал свою служебную деятельность по прежнему порядку; на мой вопрос, в чем же заключается этот порядок, он мне объяснил, что живет он в Москве, куда письмоводитель привозит ему бумаги к подписи, сам же он приезжает в камеру раза 2 в месяц для разбора дел. Человек этот был в высшей степени почтенный и значительно старше меня, почему мне было очень трудно сказать ему, что я считаю такой порядок совершенно недопустимым; мне это было тем более трудно, что я из разговоров знал, что земский начальник Ефремовского уезда Арсеньев, брат бывшего губернского предводителя, был почти ежедневный партнер и посетитель моего предшественника губернатора Шлиппе, значит, с ведома последнего жил не в своем участке.

Таких редких примеров в Черненском уезде я не встретил, но общий тон уездного съезда был мало деловой. Реформа была уже не новая, ей минуло уже 15 лет, к ней уже применились; не привлекала она идейных тружеников и давала лишь возможность разорявшемуся дворянству занять платную должность, не покидая своего имения. И в Черненском уезде я встретил родственника (это была моя судьба в Тульской губернии), а именно Сумарокова, женатого на троюродной сестре моей жены Трубецкой, причем его жена была племянницей моей кузины Всеволожской, урожденной Устиновой; он на меня произвел впечатление несомненно неглупого человека, но его денежная запутанность ему очень вредила, а затем, когда он после моего ухода попал в предводители, и погубила окончательно. Следующий уезд, который я посетил, был Новосильский. В нем предводительствовал Шатилов. Предводитель был давно болен, если не ошибаюсь, параличом ног, и должность его правил его молодой помощник Сухотин. После обильного, несуразного, утомительного черненского хлебосольства встреча в Новосильске была разительным контрастом. Сухотин, по поручению предводителя, поставил себе целью, чтобы я со своей свитой не проголодался бы, но центр тяжести моего посещения и его работы было дать мне возможность основательно ознакомиться с уездом; у меня осталось впечатление, что в этом уезде на службу смотрят несерьезно. С самим предводителем у меня впоследствии вышло недоразумение по следующему поводу: как я уже сказал, этот предводитель был серьезно болен, помощник же его был совершенно юный человек. После Манифеста 17-го октября снова назрел вопрос о подготовлении к выборам в Думу, я очень был озабочен положением дел в Новосильском уезде, потому что требовалась твердая разумная рука предводителя, чтобы направить все подготовительные работы; вследствие этого я написал конфиденциальное письмо новосильскому предводителю, в котором с изысканной любезностью (письмо было составлено Пивоваровым, а он был на это мастер) излагал ему все мои опасения и кончал просьбой к нему вступить на это время в должность или же, если болезнь его безусловно этому препятствует, подыскать себе достойного заместителя, но не поручать такое серьезное дело такому молодому человеку, как Сухотин. В ответ я получил от него письмо если не дерзкое по форме, то, во всяком случае, неприличное по содержанию; смысл его был таков: благодарю за советы, но в них не нуждаюсь. На это я никак реагировать не мог, закон не давал мне способов противодействовать абсентеизму предводителя, и я предоставил дело собственному течению. Но я забежал вперед.

Посещение Ефремовского уезда ничем особенным не ознаменовалось; так же как и в Черни, наблюдался довольно сильный преферентизм к служебным вопросам, но зато там я натолкнулся на такую непорядочность, которая меня глубоко

Тула. Дом Земской управы, 1905. Частное собрание, Париж

взорвала. В уезде жил Александр Карлович Бельгард, бывший полтавский губернатор, с треском уволенный со службы, как я писал в своих харьковских воспоминаниях; он был старожил Ефремовского уезда и чуть ли не три трехлетия до своего губернаторства предводительствовал в этом уезде; стоило ему вернуться в уезд опальным бывшим губернатором, как все от него отвернулись, уездная же полиция, до того низкопоклонствовавшая перед ним, совершенно его игнорировала; имение его отстояло от города верстах в 12-ти, и надо было видеть конфуз и растерянность исправника, когда я ему сказал, что вечером, после окончания обозрения учреждений, я поеду к Александру Карловичу, а он, исправник, будет меня сопровождать в одном экипаже, чтобы я мог поподробнее побеседовать с ним о положении в уезде, которое было довольно тревожно, потому что летом, еще до моего приезда, были аграрные беспорядки в соседнем уезде, в имении графа Бобринского. По-видимому, исправник не знал, что я в родстве с Бельгардом, и был очень сконфужен, когда мы с ним взошли в дом. Добрейшая Эмилия Павловна, жена Александра Карловича, по присущей ей доброте была равно любезна и радушна со мной, исправником и становым; зато сам Бельгард, тепло, сердечно обрадовавшийся моему приезду, любезно отнесшийся к становому, был убийственно холоден с исправником, едва ему подал руку, добавив, что очень доволен, что благодаря моему приезду он, Бельгард, старый предводитель, может наконец возобновить знакомство с начальником уездной полиции.

Исправник был очень сконфужен, и я не преминул на обратном пути высказать ему свое удивление его поведению. Из Ефремова проехал я в Богородицкий уезд. К этому времени уездный предводитель граф Владимир Алексеевич Бобринский успел перекреститься из ярого либерала в такого же ярого консерватора; поводом к этому были беспорядки на его хуторе Ждянка, организованные одним из его прежних адептов; инцидент был уже исчерпан, главные виновники были арестованы и следствие энергично велось, но сам граф, почувствовав первый натиск либеральных веяний, осуществленных на деле, затрепетал за свое материальное благополучие и перешел в лагерь крайне правых. Впоследствии, как известно, он сыграл некоторую роль при созыве совещания в премьерство Витте.

Председатель уездной Управы Ушаков тоже перекрестился, но не особенно ярко; был он когда-то земским начальником, о нем ходили слухи, может быть, сплетни, что он и нагайку пускал в ход, так что его служебное положение пошатнулось; вследствие этого он, желая подладиться к Бобринскому, тогда еще либеральному предводителю, резко переменил фронт, стал отрекаться не только от отеческих приемов управления, но и отрицать необходимость той твердой власти, которая вводилась императором Александром III в лице земских начальников. В результате Бобринский провел его в председатели уездной Управы как либерального гласного. Когда же сам граф поправел, и Ушаков стал выявлять новый образ мыслей; но тут уже ему ни тот, ни другой лагерь не верили. Не знаю, была ли это заслуга Ушакова или его предшественника, но показанные мне земские учреждения сделали на меня впечатление вполне хорошее, особенно больница, где старшим врачом был Александр Голицын, женатый на племяннице моей жены.

В очень близком расстоянии от города находилось хозяйственное училище, рассадник не только либеральных, но и революционных веяний в уезде. Не помню, какую долю участия в существовании этого училища принимало Земство, но демонстрировали мне его и Бобринский, и Ушаков. С внешней стороны это учебное заведение было блестяще и, вероятно, служило когда-то предметом гордости и Бобринского, и Ушакова, но теперь настроение обоих переменилось и они только печаловались на неблагонадежность и учащихся, и учащих. Эти сетования и были главным предметом беседы после объезда во дворце Бобринских. Загородный их дом, расположенный почти сейчас же за городом, нельзя назвать иначе, как дворцом. Построен он был по повелению Екатерины Великой для ее незаконного сына, родоначальника этой фамилии. Сам город, возникший уже после постройки дворца, распланирован был так, что все улицы расходились радиусами по полуокружности таким образом, что каждая улица была как бы лучом, исходящим от одного из окон громадной полукруглой залы дворца. Внутренняя обстановка дома, а также и сама хозяйка, бывшая сельская учительница, совершенно не гармонировали с внешним видом дворца. Все же сам Бобринский, совершенно неуравновешенный человек, увлекавшийся до несуразности, человек был незаурядный, а потому беседа с ним несомненно была интересная. При этом объезде все более выяснялась неурожайность этого года и надвигавшаяся продовольственная нужда. Бобринский и в продовольственной помощи видел отголосок тех либеральных веяний, от которых он отошел, а потому если не отрицал, то умалял выяснившийся неурожай, что очень попортило положение в уезде, как увидим впоследствии.

Из Богородицкого уезда я проехал в Епифанский. Подъехал я к станции ночью, и когда утром я проснулся и собирался выйти из вагона, я увидел такую сцену: какой-то необычайно толстый господин в мундире с цепью земского начальника тщетно пытался взлесть прямо с полотна на ступеньки моего вагона; услужливые стрелочники даже какой-то ящик ему принесли, но, несмотря на эту помощь, благодаря своей корпуленции, он все же не мог взобраться на ступеньки вагона, так что кончилось тем, что его приподняли и втиснули в дверь. Это оказался добродушнейший земский начальник Игнатьев, в камере которого я назначил ревизию всего его участка. Приехал он для того, чтобы пригласить меня к себе обедать. Тип это был совершенно особенный, очень напоминающий помещика Петуха из «Мертвых душ». Впоследствии судьба сыграла с ним злую шутку. Графиня Варвара Николаевна Бобринская, бившая всегда на передовую женщину, перед октябрьской забастовкой стала рассылать через волостные Правления в школы брошюры антиправительственного содержания; один из волостных старшин участка Игнатьева такую посылку задержал и представил своему земскому начальнику. Графиня Бобринская, возмущенная таким поступком, явилась с жалобой к Игнатьеву; застала она его в камере во время разбора какого-то дела, в цепи, и, получив ответ Игнатьева, что он признает действие старшины вполне правильным, она, как необузданная женщина, тут же зонтиком исколотила Игнатьева. Был составлен протокол и дело передали судебному следователю; дело слушалось в Окружном суде уже после Манифеста, и, о ужас! под влиянием веяния времени графиня Бобринская была оправдана, а бедный Игнатьев, тысячу раз правый в этом деле, был только осмеян таким приговором суда. Надо было видеть фигуру добродушного толстяка, этого земского начальника, чтобы понять всю трагикомичность этого инцидента. При ревизии ничего поразительного в хорошую или дурную сторону не было найдено; дело велось патриархально, но, во всяком случае, без злоупотребления; должностные лица, собранные со всего участка, до сельских старост включительно, произвели на меня приятное впечатление почтительно-любовным отношением к своему земскому начальнику, а обращение Игнатьева с ними располагало к нему; он, несомненно, их всех знал, и связь его с населением чувствовалась; он не олицетворял ту твердую власть, которую наметили законодатели в этой реформе, но осуществлял идею благожелательной крестьянам власти. До этой ревизии я посетил город, где в Земском доме было сосредоточие всех земских учреждений, находившихся под ведением предводителя; меня встретил предводитель князь Голицын со всеми должностными лицами. В этом уезде дело было поставлено серьезнее и могло быть сравнено с Новосильским уездом, но чувствовалось, что симпатии главы уезда на стороне Земства, а не администрации, почему в уездном съезде незаметно было того творчества, которое должно было сделать из сухого закона о земских начальниках действительное, живое, постоянно развивающееся дело. В Земстве же, наоборот, чувствовалось желание расширять, развивать свою деятельность, хотя и с явной тенденцией вторгаться в те области жизни населения, которые не были предоставлены ведению Земства. По сведениям, которые я имел еще в Туле, третий элемент Епифанского уездного Земства имел репутацию далеко не надежную в смысле политическом, особенно среди врачей. Помню, что одна из женщин-врачей, Афанская, по сведениям Жандармского управления, просто занималась пропагандой; но Голицын в беседе со мной особенно хвалил эту личность за ее врачебную деятельность; когда же я коснулся вопроса ее политической неблагонадежности, он, хотя и отрицал оную, все же настаивал на полезной ее деятельности, а что касается другой стороны ее деятельности, говорил, что это не его дело. Желая удостовериться в действительной пользе такой женщины-врача, я назначил на следующий день посещение той больницы, которой она заведовала. После обеда у Игнатьева ночевал я у себя в вагоне, откуда намеревался ехать назавтра в больницу, и был очень неприятно поражен, когда на следующий день ни предводитель, ни председатель Управы не потрудились приехать сопровождать меня для ревизии подведомственных им учреждений. Прислан был для этой цели член уездной Земской управы Бычков, избранный из числа гласных от крестьян; этот член Управы, хотя и крестьянин, понял всю бестактность дворян, заправил уезда, и был очень сконфужен. Меня такой некорректный поступок до того рассердил, что я, кажется, даже и не поехал ревизовать больницу, а кого-то командировал, впрочем, не помню точно; сама же личность женщины-врача, вызвавшей эту ревизию, после всех ужасов октябрьских событий, оказалась такой песчинкой, что скоро забылась. Этим уездом кончилась моя первая ревизионная поездка.

Вторая поездка намечена была по маршруту Кашира и оттуда по ветке в Венев, и из этого города на лошадях обратно в Тулу. Но в Веневе я изрядно простудился, схватил горловую боль и вернулся окружным маршрутом по железной дороге. Отъезд в эту ревизионную поездку был мною немного отсрочен ввиду начавшихся волнений в учебных заведениях. При возвращении моем из Епифани полицмейстер, встречая меня с рапортом на вокзале, доложил, что в гимназии неблагополучно; гимназисты подали какую-то петицию директору и занятия прекратились. Больно мне было получить это известие, понимая, как должны были реагировать мои сыновья; они по укладу нашей семьи не могли симпатизировать всяким таким выступлениям молодежи; вместе с тем, чтобы отказаться и пойти против течения товарищей, требовалось от них громадное мужество, потому что такой поступок их, как моих сыновей, был бы растолкован не идеей, а мелким бюрократическим настроением. Когда я вернулся домой, и они мне рассказали, как они подписывали эту петицию, брали потом свою подпись назад, мне их стало безумно жаль, тем более что видно было, как у них издерганы нервы; я, главное, с целью их успокоить ввиду прекращения занятий в гимназии отослал их к моему отцу в Сергиевское. Застал я жандармского полковника, заработавшего вовсю; он меня уверял, что все нити дела в его руках, что воротила этого движения — товарищ моих сыновей, кажется, Северцев, и что стоит его арестовать, чтобы все утихло. Но и Северцева он арестовал, и еще кого-то другого, а движение разрасталось и перекинулось в другие учебные заведения, а таковых в Туле было довольно много: кроме классической гимназии, было реальное училище, коммерческое училище, две женские гимназии, очень хорошо поставленное женское епархиальное училище и духовная семинария, управляемая ректором, архимандритом Георгием, убитым впоследствии во время революции в Варшаве за его антирусскую политику на посту Варшавского архиепископата. Во всех заведениях было неспокойно, но полная, открытая забастовка разразилась только в октябре; до того занятия шли кое-как. Ко мне часто собирались все начальники этих заведений; из них самый симпатичный был ректор гимназии Сергей Александрович Радецкий; это был человек глубоко порядочный, гуманный, совершенно не карьерист, а любящий молодежь человек, к тому же очень тонко разбиравшийся в разных проявлениях юной жизни. Я помню, как он сочувствовал и понимал положение моих сыновей и как он сердечно одобрил отправление их в деревню. Увы! этот человек погиб потом трагически, но о том будет речь впереди. Все же нельзя было мне откладывать назначенной ревизии; хотя не со спокойным сердцем, все же поехал я в Каширу и дальше. Город Кашира произвел на меня чарующее впечатление своей красотой; есть одно место на бульваре, с которого открывался незабываемый вид на Оку с железнодорожным мостом в некотором отдалении, да и сам город по благоустройству своему выделялся из всех ранее осмотренных мною городов. Уездный предводитель дворянства Татаринов, человек несомненно неглупый и работавший, был затенен в уезде крупной по трудоспособности и по деловитости фигурой председателя Уездной управы Брянского. Из Каширы я проехал в Венев, где попал в сборище родных, свойственников и знакомых. Один из членов Управы, женатый на моей двоюродной сестре Ржевской, по скромности своей (происхождение его было не блестящее) хотел даже скрыться от меня и все время старался держаться подальше; но я его вытащил, сосчитался с ним в родстве и поручил ему передать его жене теплый привет, хотя я никогда в жизни ее не видал. Надо сказать, что этот уезд не произвел на меня впечатления культурной среды, но я уже разбаловался и потому суждения мои были, может быть, неправильные. Сам предводитель Попов был уж очень неумный человек, и как-то с ним было очень трудно вести деловые разговоры, а Веневский уезд, как довольно сильно пострадавший от неурожая и к тому же вне сети магистральных железнодорожных линий, требовал особого внимания в этом году.

Этим уездом я и покончил свои поездки по Тульской губернии. Вернулся я в Тулу и уже не покидал город до самого того момента, когда я вообще покинул службу. Со дня моего возвращения до начала всеобщей забастовки, которой в Туле предшествовала забастовка пекарей и булочников, протекло немного времени, и только этот небольшой период моей деятельности я могу считать протекшим в Туле в нормальных условиях. К этому периоду относится и назначение Пивоварова моим правителем канцелярии. В это же время была намечена программа продовольственной помощи в губернии. По закону все дело лежало на губернском Присутствии, и Земству уделялась самая малая доля забот, как-то продажа хлеба и продуктов по удешевленным ценам, помощь для прокормления скота и снабжение населения заработком. Состав губернского Присутствия, как я уже писал, в лице его непременных членов был такой архаический, что я чувствовал, что я с ними ничего не сделаю, а потому все дело возложил на губернскую Земскую управу, но чтобы не быть незаконным, она трактовалась не как Земская управа, а указывались лишь ее председатель князь Львов и член Арбузов, которые по должности состояли членами Административного отдела губернского Присутствия. Насколько я считаю князя Львова двоедушным, лживым и в политике непорядочным, настолько в делах хозяйственных считаю его талантливым организатором и энергичным, незаменимым работником. Только благодаря ему трудный продовольственный год в Туле прошел для местного населения без потрясения хозяйств. Он ничем не брезгал и потому закупил достаточно продовольствия; прослышав, что в Кронштадте Морским министерством не принята крупная поставка сухарей, как злые языки уверяли, ввиду недостаточной взятки, предложенной поставщикам приемщиками, он немедленно отправился туда и оптом закупил всю поставку для Тульского земства. Планом продовольственной кампании было намечено скупить потребное количество продовольствия на местах у помещиков. За это особенно стоял богородицкий предводитель граф Бобринский, и так как к этому времени он перешел в лагерь крайне правых, он во всем не соглашался с князем Львовым и просил обеспечение Богородицкого уезда оставить на его иждивение, ручаясь, что он потребное количество хлеба скупит без труда на месте, в уезде. Губернское Присутствие согласилось и открыло ему нужный кредит. Прошла неделя, другая, и не получая уведомления от Бобринского о том, как дело им налажено, я заволновался и запросил его телеграммой; спустя несколько дней я получил от него ответ уже из Киева о том, что он вызван туда по своим личным делам и вернется в уезд не раньше, как через неделю; затем я получил другую телеграмму о том, что он вызван на совещание в Петербург. Пришлось и Богородицкий уезд присоединить к общей организации.

Тревожное настроение в Туле все нарастало, чувствовалась надвигающаяся гроза. Неоднократно беседовал я с жандармским полковником, который, увы! ничего не знал. Он и в гимназическом движении не мог разобраться, хотя стало вполне очевидно, что в гимназии действует постороннее влияние, и гимназические неурядицы лишь одно из проявлений общего революционного движения. Арестовало Жандармское управление одного, другого гимназиста, занятия в гимназии начались, но шли далеко не нормальным порядком. Видя полную неосведомленность жандармского полковника, я конфиденциально вторично написал директору Департамента полиции, что необходимо теперь же прислать кого-нибудь, кто бы сумел организовать в Тульской губернии правильную агентуру.

И вот в один прекрасный день является ко мне на прием некий господин, назвавшийся Михайловым, с докладом, что Департамент полиции прислал его по моему требованию для организации тульской агентуры и что такое же поручение ему дано и по Орловской и еще какой-то губерниям, почему он часто будет в разъездах, но надеется очень быстро наладить дело. Я пожелал ему успеха и отпустил его. В тот же день вечером ко мне пришел еще не уехавший из Тулы бывший правитель канцелярии Мейер предупредить меня не в службу, а в дружбу, что он Михайлова знает и советует быть с ним поосторожнее. По рассказам Мейера, Михайлов уже раньше подвизался в Туле и должен был удалиться после крупного скандала в клубе, где он был уличен в шулерстве. Я не обратил особого внимания, знал по опыту, что для такой работы трудно подыскать вполне порядочного человека. Все же разговор Мейера я передал жандармскому полковнику. Впоследствии, как увидим дальше, этот Михайлов наделал мне много хлопот.

Вся моя семья к этому времени переехала в Тулу, и жизнь в доме пошла своим чередом. После сергиевского и тем паче гродненского простора в Туле казалось тесно, неуютно; все учреждения были разбросаны, приходилось мне бывать полдня вне дома, на разных заседаниях, даже для приема просителей надо было одеваться и идти в другой дом, где помещалась канцелярия.

Никогда не забуду, как мы с женой узнали про кончину Сережи Трубецкого. Получена была рано утром телеграмма о том, что он серьезно заболел в Петербурге, и жена его с детьми выехала туда. Я, чтобы получить более подробные сведения, хотел запросить телеграммой Кристи, бывшего в то время уже сенатором и жившего в Петербурге. Чтобы ускорить отправку телеграммы (телеграф был очень далеко от губернаторского дома), я вызвал к телефону начальника почтово-телеграфной конторы и продиктовал ему текст моей телеграммы для немедленной отправки. Еще я не докончил ему диктовать, как он меня перебил словами, что князь Сергей Николаевич Трубецкой уже скончался. На мой возглас: «Почему вы знаете?» он мне прочел только что полученную телеграмму от какого-то видного общественного деятеля на имя князя Львова. В ней сообщалось, что Сережа скоропостижно скончался на совещании у министра народного просвещения и что его, Львова, просят принять участие в депутации для возложения венка от общественных деятелей.

Трудно было сообщать это известие Лизе, до того никто не был подготовлен к этой ужасной потере. Жена моя решила сейчас же ехать в Петербург на похороны. Не имея возможности ее сопровождать ввиду тревожного настроения в Туле, я послал с ней моего старшего сына Мишу. Попали они к самому отпеванию. Похороны Сережи по количеству народа были совершенно необычайным явлением, но и являлись как бы подсчетом сил революции. Во время шествия только у гроба раздавалось церковное песнопение; толпа же то здесь, то там распевала революционные песни: «Мы жертвою пали…» и другие. Большого труда стоило его жене добиться, чтобы наравне с другими венками несли бы и венок, возложенный на его гроб от имени его величества.

Несомненно, в толпе молодежи, провожавшей его, многие провожали его прах с чувством благоговения и благодарности за все то, что он и как профессор, а потом как первый выборный ректор, сделал для молодежи. Ведь и кончина его была последствием непосильных его трудов, несмотря на серьезную болезнь сердца, в защиту этой молодежи. Он, первый выборный ректор, не испугался закрыть своей властью университет, когда молодежь стремилась сделать этот университет ареной политической пропаганды. Все профессора пришли в ужас от принятого им решения. Ожидали, что молодежь ответит ему на это оскорблением, но он, считая это долгом минуты, сам лично, в сопровождении своего помощника Мануйлова, явился в аудиторию на бурную сходку и объявил о закрытии своей властью университета. Правда, он был вознагражден отношением к нему студентов: на его горячую, искреннюю речь молодежь ответила бурными аплодисментами; видя его утомление, студенты принесли ему кресло; кончил он свое слово сидя, и проводила его молодежь как любимого, почитаемого руководителя. Было ему всего 43 года, так что не могло быть в нем мудрости старца — была лишь мудрость сердца. По делам этой же молодежи он и поехал в Петербург. Поехал он больной, и силы не выдержали. Одно из последних его слов было: «Теперь они успокоятся…» На вопрос: «Кто?» он ответил: «Мои мальчики».

Эти слова и доказывали, как он все время думал о молодежи. И эта молодежь, в виде несметной толпы, и провожала его прах как в Петербурге, так и в Москве. В Петербурге чуть не раздавили мою belle-soeur Ольгу, и только присутствие духа Миши, сопровождавшего ее, спасло ее. В воротах товарной станции она споткнулась и упала и чуть не была задавлена напиравшей толпой; Миша встал над ней на четвереньки и неистово закричал, что заставило рядом стоявших отшатнуться и дало возможность в один миг поднять Ольгу с земли.

Жена моя с сыном вернулись с этих похорон совершенно потрясенные и разбитые как физически, так и нравственно. С возвращением их и кончилась более или менее нормальная жизнь; революционное настроение стало нарастать не по дням, а по часам, пока не вылилось во всеобщую забастовку. В самых первых числах октября началась в Туле забастовка пекарей; булочные закрылись, за исключением двух, которые работали под охраной войск. Эта охрана была необходима, потому что забастовщики неоднократно пытались ворваться и испортить опару.

Я постоянно объезжал город и днем и ночью, совершенно не полагаясь на полицмейстера, окончательно растерявшегося. Никакая нормальная работа не шла. Бывало, сидишь в своем кабинете, слушаешь какой-нибудь очередной доклад; вдруг телефон, что там-то и там-то собралась толпа забастовщиков и двигается, но куда и с какой целью, еще не выяснено; бросаешь работу, какой-нибудь экипаж всегда стоит уже запряженный, и летишь на место сборища. Так, однажды, захватив взвод казаков, я поехал разгонять толпу, настолько значительную, что ей, может быть, и удалось бы сорвать работу даже и в тех булочных, которые охранялись войсками. Эта толпа, по сведениям, по пути врывалась в частные дома и вливала керосин в хлебную опару у тех хозяек, где таковой было слишком много, и можно было предположить, что пекут они хлеб на продажу. Когда нагнал я эту толпу недалеко от Сенной площади, приказал я казакам ее разогнать; и тут же, сознаюсь, сплоховал. Стоило мне увидать зверские лица казаков (им эти забастовки надоели до невозможности), поднявших нагайки и мчавшихся во весь опор на толпу, и увидать толпу, состоявшую большей частью из подростков, улепетывавших с воплем и криками от нагайки, как у меня сердце упало, и я закричал уже не командным голосом, а каким-то истеричным: «Назад, назад, не надо!»

Казаки с недовольством возвращались назад, и на их лицах я читал прямое себе осуждение. А толпа, хотя и не собиралась больше, но явно мальчишки дразнили казаков. С этой минуты я понял, что не сумею подавить беспорядок, не из трусости, а из совершенно лишнего в этом случае чувства гуманности. Я потерял почву под ногами и веру в себя; все время во мне двоились чувства. Я понимал, что будущее еще грознее. Забастовка пекарей была только прологом, хотя и била по самым существенным нуждам населения. Я с ужасом думал о том, как предотвратить забастовку на электрической станции и водопроводе. Полиция была совершенно деморализована, а реальная физическая сила в виде войска заключалась в одном пехотном полку, преимущественно из запасных, крайне ненадежных, сотни казаков, незначительной инвалидной команды, охранявшей Арсенал, и конвойной команды; последняя, охранявшая тюрьму, была единственная надежная. В городе же горючего материала было много. Не говоря уже о мелких самоварных фабриках, разбросанных по всему городу, в Туле были железнодорожные мастерские, рядом с ними большой рафинадный завод, затем исторический громадный военно-оружейный завод, управляемый целой военной организацией с генералом Куном во главе, и, наконец, большой патронный завод — полуправительственный, полуакционерный, с 8000 рабочих; последние два завода ввиду военного времени были на военном положении, но от этого не было легче; военное положение — слово грозное, но надо иметь силы, чтобы его проводить. На оружейном заводе настроение было бурливое. Часть рабочих, стариков, держалась традиций, описанных Лесковым в «Стальной блохе». Зато другая часть, и в особенности школа оружейного завода, была архилевая; в ней преобладало не только социал-революционное движение, но даже анархическое. Со страхом взирал я на будущее, когда эти силы всколыхнутся! Понимал я, что положение в Туле может сыграть решающую роль не только для данной местности, но и для Москвы. Попади в руки революционеров Арсенал, революция оказалась бы и вооруженной по-настоящему.

Вернусь к забастовке пекарей. Все же удалось мне до начала общей забастовки сохранить две булочные. Население применилось, пекло хлеб у себя на дому, лабазы торговали мукой на славу, все делали себе запасы, да и я лично закрывал глаза на то, что наш Евмений, по поручению жены, покупал в большом количестве сухую провизию, в том числе и муку, делая запасы, как бывало в Сергиевском, на целый месяц.

Из Министерства я никаких указаний не получал; ни Булыгин, тогдашний министр внутренних дел, ни Трепов, его помощник, а в сущности диктатор по внутренней политике, не почли нужным предупредить нас, губернаторов, о предстоящей общей забастовке. А между тем, как я потом узнал, тот же Булыгин спозаранку выписал свою жену из Рязанской губернии, предупредив ее, что на днях железнодорожное движение по всей России прекратится.

На девятый день по Сереже Трубецкому мой отец непременно захотел быть в Москве на его могиле в Донском монастыре. Вернулся он на следующий день, 8-го октября, с утренним поездом, и этот поезд был последний, который проехал через Тулу. Сидели мы за завтраком и слушали рассказы моего отца о его поездке в Москву, как вдруг взошел швейцар с докладом, что с Курского вокзала жандармский офицер телефонирует, что стрелочники на вокзальных путях забастовали и не пропускают маневрирующие паровозы. Я пошел к телефону переговорить лично с этим офицером и получил от него самое успокоительное заверение, что это какое-то пустяшное недоразумение, которое будет немедленно ликвидировано. Не прошло четверти часа, как он дополнительно телефонировал, что забастовали машинисты и кочегары; доклад был сделан уже более тревожным голосом, а через какие-нибудь два часа скорый поезд, шедший из Москвы, застрял в Туле за отказом подать ему паровоз; раздался гудок мастерских, все рабочие покинули мастерские, и жизнь на вокзале и железнодорожных путях совершенно замерла. Железнодорожная забастовка застигла один скорый поезд в Туле, другой на станции Ясенки и сибирский экспресс на станции Тула Сызранско-Вяземской линии. Только после особенных хлопот железнодорожного начальства удалось поезд со станции Ясенки дотащить до Тулы, дабы обеспечить пассажиров продовольствием.

В первый же вечер ко мне явился приехавший на лошадях с этого поезда граф Татищев, назвавшийся чиновником Министерства финансов, с диким требованием, чтобы я его немедленно доставил в Петербург, так как он едет со спешным докладом к министру финансов. Я ему с усмешкой возразил: пусть он мне укажет способ к осуществлению его желания, на что получил стереотипный ответ: «Прикажите дать паровоз и хотя бы один вагон». «Вот видите, — отвечал я ему, — если бы надо было только приказать, давно бы все поезда сдвинулись бы с места, но, к сожалению, я приказываю, а забастовщики не слушаются». Привожу этот инцидент как доказательство того, что не только правительство, но и общество совершенно не ожидало этой вспышки революции и не понимало ее значения и силы.

В тот же вечер я принял меры к принятию на учет всех свободных помещений в городе для размещения застрявших пассажиров. Они прибывали и из уездов на вечерние поезда. Пассажиры поездов по моему требованию были обеспечены суточными для довольствия, для чего я велел жандармской железнодорожной полиции выяснить наличность пассажирской, товарной и багажной кассы. На следующее утро получил я телеграмму из Петербурга от генерал-адъютанта барона Мейендорфа с просьбой оказать содействие и нужную помощь его дочери графине Орловой-Денисовой, ехавшей в Саратов к своему мужу в собственном вагоне и застрявшей в Туле по случаю забастовки. Я немедленно послал на вокзал одного из своих чиновников особых поручений с предложением графине занять два номера в гостинице Чайкина, так как я не мог предвидеть, когда кончится эта забастовка. Она мне ответила, что очень благодарит за внимание, но что она предпочитает остаться в своем вагоне, где ей очень удобно. Из телеграммы барона Мейендорфа я уже видел, что это движение не только местное, Петербург учитывает его серьезность, а правительство сознает свое бессилие. К вечеру следующего дня приехал ко мне управляющий графини Орловой-Денисовой, прося от ее имени перевезти ее и детей в гостиницу, так как на вокзале шумно и неспокойно. Номера все уже были заняты, во всем городе не было ни одного свободного помещения, и я послал за графиней экипаж, прося ее просто переехать к нам в дом. Муж ее был племянником моего beau-frère’a Пети Трубецкого, и потому мы более или менее были en pays de connapissance. Приехала графиня с тремя мальчиками и двумя боннами-англичанками; Лиза их разместила по возможности удобно, и так, в тесноте, но не в обиде, прожили мы с этой милой семьей всю забастовку, около трех недель.

На забастовку железнодорожную я и не пытался реагировать, понимая, что это общероссийское движение. Все свое внимание я обратил на сохранение порядка в городе, для чего необходимо было предотвратить забастовку электрической станции и водопровода. Это мне и удалось, хотя с большим трудом. Страшно было, что подымется и явное недовольство среди населения, скученного благодаря обстоятельствам. В течение первых трех дней народ валом валил из

Тула. Киевская улица и Кремль. 1905 г.

уездов на вокзал к поездам; это как раз было время обычного отлива сельского населения после уборки урожая на заработки в города. Самые ближние соглашались вернуться домой, дождаться конца заварушки, но дальние никакого резона не слушали; приходилось их размещать и кормить. Спешно устроил я привокзальный ночлежный дом, печение хлеба и приготовление пищи в походных военных кухнях для этой толпы. От уездной же полиции и земских начальников я потребовал, чтобы они объехали сельские местности и выяснили положение, после чего прилив крестьян сократился. Каждый вечер в сумерках, до начала вечернего заседания, которое у меня было ежедневно со всеми представителями отдельных ведомств, я отправлялся на телеграф и по аппарату вел продолжительные беседы со всеми исправниками. Начальник почтовой конторы, настроенный крайне право, выбирал мне одного или двух совершенно верных телеграфистов, и в его присутствии велись переговоры с исправниками во всех уездных городах. Присутствие начальника конторы было необходимо, чтобы тут же отобрать у телеграфиста ленту и запечатать ее, так как часто в ней сообщались совершенно секретные сведения. Убежден, что ничего из этого не сохранилось, а что диалоги телеграфическим стилем могли бы дать много материала для истории. В уездах все было неспокойно, но открытого проявления еще не было; чувствовалось приближение грозы и казалось, все ожидает какого-то сигнала. Ирония судьбы! Манифест 17 октября, изданный для успокоения, и был тем самым сигналом, который, по крайней мере по Тульской губернии взбудоражил сельские местности.

Не только сельские местности, но и такая замкнутая среда, как заключенные в тюрьмах, нервничала и перестала повиноваться. Однажды утром мне телефонировали, что две камеры в тюрьме взбунтовались, и вызвана конвойная команда. Послал я туда вице-губернатора Хвостова, которому за отсутствием тюремной инспекции были непосредственно подчинены места заключения. Через какой-нибудь час времени он мне телефонировал, что бунт подавлен, но пришлось стрелять и есть двое убитых. Остальные заключенные, несшие хозяйственные должности, забастовали и, между прочим, пекаря отказываются печь хлеба, ссылаясь на то, что и в городе пекарни бастуют. Убитыми оказались один из участников ограбления и похищения иконы Казанской Божией Матери, некто Чайкин, и молодой парень, бывший конторщик графа Бобринского, организатор погрома его хутора Ждянка.

В камерах было вполне тихо; бунтовавшие были кто перемещен в другие камеры, кто по одиночкам, а кто и в карцере. Только в одной пекарне не принимались за дело, а надо было начинать месить тесто. Когда я вошел в пекарню, мне бросилась в глаза фигура красивого высокого арестанта с белокурыми вьющимися волосами, стоявшего как-то поодаль. Мне какое-то чутье подсказало, что подчинись он — и все наладится. Как оказалось впоследствии, мое чутье подсказало мне правильно, так как это был главный пекарь и к тому же по профессии булочник города Москвы, но не простой булочник а с некоторым образованием и развитием. Одну минуту мне пришла в голову мысль прикрикнуть на него, но потом я остановился: «А что если не послушается? Ведь тогда придется наказывать». В одну минуту я вспомнил всю харьковскую историю беспорядка в губернской тюрьме, где, чтобы настоять на своем, гуманный, мягкосердечный Тобизен перепорол чуть ли не целую камеру. Это воспоминание заставило меня содрогнуться, и я просто подошел к высокому арестанту с просьбой показать мне тесто. Он охотно поднял крышку одного из чанов, я стал его расспрашивать, как невежда, дошло ли тесто, готово ли оно? Он с охотой отвечал мне, объяснял все признаки; в нем заговорила профессиональная жилка. Когда же я его просил показать, как месится тесто, он ловко, красуясь, начал мне показывать; подручные его стали ему помогать, и в один миг работа закипела. Забастовка была предотвращена, и я с некоторым удовольствием вернулся домой. А забастовка пекарей в городе продолжалась, как и прежде. Помню, как графиня Орлова-Денисова пекла с помощью детей почти ежедневно для моих вечерних заседаний вкусное печенье — палочки, которые потом в нашей семье приобрели права гражданства. На этих вечерних совещаниях неизменно присутствовали: начальник гарнизона (фамилию не помню), прокурор Киселев, начальник оружейного завода генерал Кун, кто-нибудь из начальствующих патронного завода, городской голова Волков, старший фабричный инспектор, полная безличность, кто-нибудь из начальников учебных заведений, обыкновенно директор Радецкий, жандармский полковник, жандармский офицер Железнодорожного управления, понятно, полицмейстер и правитель канцелярии. Оценивались и взвешивались события прошедшего дня, предугадывалось, чего можно бояться, и, главное, обсуждались меры для обеспечения населения города продовольствием. Я чувствовал себя как бы начальником осажденного города. Прекратить железнодорожную забастовку я и не пытался; уже я знал, что эта забастовка распространилась на всю Россию, а потому возобновление сношений с внешним миром зависело не от нас, тульских деятелей; наша задача заключалась лишь в одном: дожить возможно благополучно и мирно до прекращения всеобщей забастовки. В пределах Тульской губернии, в Алексинском уезде, в то время проживал великий князь Николай Николаевич Младший в своем имении Першино, куда он приехал для осенней охоты. Числа 11-го или 12-го октября получил я от него телеграмму, в которой он просил меня прислать ему немедленно шифр и опытного чиновника для расшифровки телеграммы, полученной им от государя. Я немедленно выслал ему на лошадях Чистякова, заведовавшего в то время секретным столом, снабдив его самодельной копией шифра, которого я из своих рук выпустить не мог, так как он был у меня единственный, а шифрованные телеграммы сыпались десятками. Неимоверно быстро вернулся ко мне Чистяков, употребив на поездку туда и обратно одну ночь. Привез он мне письмо великого князя с требованием доставить его каким угодно способом в Москву, так как государь вызывает его немедленно в Петергоф. Исправник Тульского уезда Аристов был старый, опытный полициант; вызванный мною для обсуждения требования великого князя, он взялся доставить его высочество из Першина в Серпухов окольными путями, минуя Тулу и большие тракты; но он требовал для полной безопасности, чтобы не было никакой видимой охраны, а вся поездка носила бы характер выезда на охоту, для чего сопровождавшие его чины полиции, урядники и казаки, если того пожелает великий князь, одеты были бы охотниками. И полицию, и меня не столько пугала забастовка, сколько поднявшаяся революционная война, в смысле антимонархического движения; и с этой точки зрения безопасность великого князя как члена императорской фамилии, как только он выедет из Першина, где его окружали преданные люди, была крайне проблематична. Но требование великого князя было категорично, и приказание государя не допускало рассуждений; план же исправника Аристова казался подходящим, почему я, не сносясь даже с великим князем, дабы не разгласить эту тайну по телеграфу, и не посвятив в нее даже местную алексинскую полицию, просто послал в Першино Аристова с несколькими переодетыми казаками верхом с подробным письмом; я исправнику приказал при выезде великого князя прислать мне условную телеграмму совершенно постороннего содержания. Великому князю я написал как подробности плана Аристова, так и те соображения, которые побудили меня на нем остановиться. Не скрыл я от него, что его безопасность далеко не обеспечена, так как революционеры, несомненно, стремятся изолировать государя и отстранить от него всех преданных ему советчиков; и не прочь они от террористического акта над членами императорской фамилии с целью усилить террор и подвигнуть правительство на уступки. Кончал я письмо докладом, что для дальнейшего следования его высочества из Серпухова я уже теперь снесся с московским губернатором и, как только получу донесение исправника о часе выезда его высочества, я телеграфирую губернатору Джунковскому о приблизительном времени прибытия великого князя в Серпухов, полагая, что на проезд верхом от Першина до Серпухова потребуется не более трех-четырех часов, рассчитывая, что этот пробег будет делаться в темноте, ночью. Великий князь на все согласился и таким способом и доехал до Серпухова. В Серпухове же он был встречен самим губернатором Джунковским. Последнему удалось довезти великого князя по железной дороге в вагоне, прицепленном к паровозу, шедшему с потушенными огнями. Доехали они так до последней станции по Курской дороге, откуда Джунковский на автомобиле перевез великого князя на станцию Химки Николаевской дороги, где опять ожидал такой же вагон и паровоз без огней. Контраст путешествия по Тульской губернии и Московской был, я думаю, разителен для великого князя; но тульский железнодорожный узел совершенно замер, и провезти через него великого князя не было никакой возможности иначе как действуя оружием, на что у меня не было достаточно сил.

Казаками я пользовался, главным образом, для поддержания порядка в городе, для чего город был разделен на районы и в каждый из них посылались разъезды с обязанностью не допускать нигде сборищ.

18-го октября утром перед завтраком у меня собрались по какому-то делу Хвостов, прокурор, городской голова и князь Львов; мы с ними беседовали в столовой у закусочного стола, ожидая завтрака, как вдруг швейцар мне доложил, что начальник почтово-телеграфной конторы вызывает меня к телефону по важному делу. Поспешил я к телефону и вдруг услыхал взволнованный голос начальника конторы: «Сейчас принята по аппарату агентская телеграмма. Я велел ее проверить и тотчас ее Вам пришлю. В ней высочайший манифест, изданный вчера». На мой вопрос: «Какой манифест?» он сконфуженно и как-то робко объяснил: «Да как Вам сказать! Похоже на конституцию». Я поспешил к своим гостям и сообщил им эту новость. Через полчаса принесли телеграмму с Манифестом 17-го октября. Произвел он на всех впечатление ошеломляющее. Один Волков, городской голова, человек не особенно далекий, ликовал, говоря, что отныне будет полное успокоение. Князь Львов загадочно молчал, хотя как будто торжествовал. Хвостов острил, изображая, какой выйдет сумбур от всех свобод, а Киселев, прокурор, совершенно не высказывался, хотя и прослезился. Мне казалось, что он все-таки боится, закономерно ли такое объявление и нет ли тут какого-нибудь подлога, который ему как прокурору придется преследовать. Я тут же распорядился через вице-губернатора отпечатать в губернской типографии эту агентскую телеграмму в возможно большем количестве экземпляров и распродавать их на улицах. Хвостов энергично принялся за это дело, и, я думаю, часа через два население города было уже оповещено. Даже полицмейстер спрашивал меня по телефону, можно ли разрешать украшать дома флагами, так как некоторые обыватели высказали это пожелание. Я приказал полицмейстеру отнюдь не препятствовать такому способу выражения радости, но вместе с этим разъяснил ему, что это должно исходить от самих обывателей, почему категорически запрещаю полиции требовать это и оповещать о сем.

Вечером этого дня у меня, как всегда, собрались на вечернее совещание разные должностные лица, и на этот раз с особою осмотрительностью обсуждалось положение. Всем было ясно, что создавшаяся атмосфера неспокойна; левые торжествовали от того, что правительство пошло на уступки, а правые были как-то печальны и сконфужены. Надо принять во внимание, что большая часть тульских обывателей — домовладельцы, мещане или мелкие купцы — принадлежали к самым правым элементам, ни о каких вольностях не помышляли и все действия революционеров в виде забастовок, манифестаций, прокламаций яро осуждали как нарушающие их мирную, спокойную, уравновешенную жизнь.

Во время самых горячих дебатов у меня в кабинете затрещал телефон на моем письменном столе; говорил один из крупных тульских купцов Ермолаев-Зверев, считавшийся либералом, но вполне благонадежным. Он с возмущением сообщил мне, что сейчас на Киевской улице против окон его квартиры манифестировала толпа рабочих с национальным флагом и будто бы пела национальный гимн. Проезжавший казачий разъезд велел им разойтись, угрожая нагайками, что вызвало негодование всех присутствовавших, и теперь собирается толпа рабочих, возмущенная и шумливая. Я тут только понял, какую ошибку я сделал, не отменив в этот день казачьи разъезды, или же, по крайней мере, не дав им новой, более полной инструкции. Не желая на полуслове прекращать заседание, для которого этот факт являлся доказательством тому, как положение сложно и как надо все предусмотреть, я просил вице-губернатора поехать немедленно разобрать, в чем дело, и дать инструкции казачьим разъездам отнюдь не разгонять тех, которые манифестируют с выражением верноподданнических чувств. Сам же я приеду, как только закрою заседание, и вместе с ним объеду ночью весь город. Хвостов немедленно уехал, обещав тотчас же вернуться. Прошло полчаса, все разъехались, и я запросил Полицейское управление, находившееся на Киевской улице, где вице-губернатор и полицмейстер и все ли спокойно на улицах. Дежурный мне ответил, что в городе спокойно, но против Полицейского управления стоит еще толпа рабочих, с которой беседуют и вице-губернатор, и полицмейстер. Я велел спросить вице-губернатора, в чем дело, и получил ответ Хвостова через того же дежурного, что все улажено, и он, Хвостов, сейчас вернется ко мне. Прошло еще полчаса, Хвостова все не было; опять я запросил Полицейское управление, которое сообщило мне все то же, но с добавлением, что уже не толпа, а лишь маленькая группа беседует с вице-губернатором. Уже поздно ночью, около часа, вернулся Хвостов с полицмейстером и огорошили меня своим докладом. С этой минуты я совершенно перестал понимать Хвостова; как я ни старался, я не мог постичь, какого направления он держится и какое его отношение к совершающемуся. Только спустя много времени, когда в газетах появились разные разоблачения и, между прочим, переписка Хвостова с его отцом обо мне, я понял его двойственную роль и понял то, что он придерживался лишь одного правила: быть всегда противного мнения со своим губернатором и стараться доказать Министерству, что только умелые действия его, Хвостова, спасают положение.

На этот раз его доклад сводился к следующему: застал он на улице негодующую толпу рабочих, возмущенных действиями казаков и явно высказывавших мысль, что «жалует царь, да не милует псарь»; что государь объявляет свободу, а губернатор хочет ее отнять. Хвостов описывал возбуждение столь красочно и характеризовал его настолько угрожающе, что, по его словам, он счел необходимым тут же сказать рабочим будто бы от моего имени, что я сам в восторге от этого Манифеста и вполне сочувствую всякому проявлению радости по этому поводу; инцидент с казаками есть простое недоразумение, и что во избежание таких повторений эти разъезды будут совсем отменены. Рабочие ему на это ответили, что если это правда, то пусть это докажут на деле; завтра они объявят по всем заводам день отдыха и соберутся здесь же, на Киевской улице, на митинг для разъяснения всем значения Манифеста. Если губернатор сочувствует Манифесту, то он должен сочувствовать и этому митингу, который будет одним из первых осуществлений свободы собраний. Хвостов доложил, что он им это разрешение дал и от моего имени обещал, что никакого противодействия с моей стороны не будет оказано, если только будет соблюден порядок. На мой вопрос: «Что Вы сделали!? Как Вы могли от моего имени дать такое разрешение не спросившись меня!? Ведь Вы только зажигаете пожар и способствуете разжиганию страстей!» Он мне ответил: «Спросить Вас я не успел и уверяю Вас, что это был единственный способ успокоить толпу». Вновь пришлось будить прокурора, начальника гарнизона, начальствующих над заводами и жандармов и совещаться с ними. Все были поражены действиями Хвостова, обвиняли его, а под шумок осуждали меня за то, что я не сам вел переговоры о толпой.

Действительно, я был поставлен в очень тяжелое положение: дезавуировать обещание Хвостова, с одной стороны, подрывало доверие населения к действиям губернской администрации, его лично, моего ближайшего помощника, совершенно дискредитировало, а с другой стороны, ставило меня в необходимость разогнать ожидаемый митинг военной силой. Для действия открытой силой я далеко не был уверен в войсках гарнизона, и, кроме того, меня ужасала мысль, что Манифест, стремящийся успокоить население, будет поводом, быть может, кровавых столкновений; власть, и так уже непопулярная, станет ненавистной даже в умеренных кругах. Вместе с тем допущение такого митинга на улице было чревато последствиями ввиду настроения мещанских масс города, как я и указал выше. Прокурор Киселев настойчиво доказывал, что разрешение такого митинга не предусмотрено законом, а высочайший Манифест — только предначертание государя духа будущих законов. Он, может быть, был прав, но первые мои соображения взяли во мне верх, и я, пародируя Кутузова перед сдачей Москвы, заявил, что вся ответственность на мне как на губернаторе, что я не решаюсь первые дни издания Манифеста ознаменовать стрельбой в толпу, почему, совершенно не сочувствуя обещаниям Хвостова, все же сообразую свои действия с его словами. Видя мое решение, столь резко и определенно высказанное, все перестали возражать, даже и прокурор. Тут же я продиктовал в форме письма обращение к лицам, управляющим наиболее крупными заводами города Тулы. В этом письме я сообщал им, что до моего сведения дошло желание рабочих следующий день праздновать по случаю издания высочайшего Манифеста и что ввиду этого я считаю желательным не препятствовать в этом отношении рабочим и не считать это их желание забастовкой. Разошлись мы очень поздно, да, кажется, я в эту ночь и глаз не сомкнул, ожидая со страхом и трепетом того, что будет на следующий день.

На утреннем докладе полицмейстер доложил, что большинство заводов не работает и по районам собираются для шествования на Киевскую улицу. Я ему дал точные директивы полного невмешательства полиции, пока нет явного нарушения порядка или насилия с какой-нибудь стороны. Обещался я сам придти на Киевскую улицу, ему же приказал быть все время начеку. Не успел полицмейстер уехать от меня, как доложили мне о приходе иеромонаха, заведовавшего часовней при одном монастырском подворье на Посольской улице. Взошел он ко мне бледный, весь трясущийся, и рассказал мне, что с час тому назад к нему в часовню вошла толпа рабочих и с криками и угрозами заставила его отслужить панихиду по всем павшим борцам за свободу. Он повинился мне, что, устрашенный возможностью насилия с их стороны, он исполнил их желание, кается в этом, но умоляет не считать его государственным преступником; я его успокоил, говоря, что таковым его не считаю, но впредь просил его этого не делать, дабы из церковной молитвы не устраивать политической манифестации. Предчувствуя, что сегодня же поднимется вопрос об освобождении политических арестантов и что такое требование толпы, совершенно законное по духу Манифеста, может вылиться действительно в опасное насилие толпы, я спросил по телефону прокурора, как он предполагает действовать; он обрадовал меня известием, что им только что получена телеграмма прокурора Палаты выпустить всех политических, не отбывающих наказания по приговору суда, а о последних ждать дальнейшего разъяснения. Успокоенный этим, я, со своей стороны, сделал распоряжение об освобождении всех заключенных административным порядком, за нарушение обязательных постановлений и в порядке об охране. Таким образом, главный повод для беспорядков был предотвращен. Около 12-ти пришел ко мне Хвостов, и мы с ним вдвоем пешком пошли на Киевскую улицу. Никогда не забуду отвращения своего при виде того, что на ней творилось: вся она была запружена несметной толпой, так что всякое экипажное и трамвайное движение силою вещей остановилось. Везде пестрели красные и национальные флаги вперемешку, кое-где были выставлены царские портреты, устроены были посереди улицы из бочек временные трибуны, на которых разные ораторы разглагольствовали; в лице первого оратора, мимо которого я проходил, я узнал только что сегодня выпущенного политического арестанта. Я был в форменном пальто, и как только я появился среди толпы, немедленно я был окружен какой-то добровольной охраной, расчищавшей мне дорогу. Обращение моих добровольных охранителей со мной было необыкновенно почтительно. Тут же на тротуаре я слышал негодующие возгласы простых женщин и простонародья, возмущенных, что этот митинг я разрешаю и эту шваль не разгоняю. Я переглянулся с Хвостовым и по-французски ему заметил: «Видите последствие Вашего необдуманного обещания? Страсти разгораются, а как мы с ними справимся?». Одному из сопровождавших меня революционеров, который по тому, как с ним обращались, казался распорядителем, я категорично заявил, что к 3-м часам я прошу все это прекратить и совершенно очистить улицу. Он ответил, что это будет исполнено, но, может быть, с опозданием на полчаса, зато он просит разрешить вечернее собрание, в закрытом помещении, представителей разных политических организаций, чтобы договориться о дальнейших действиях в связи с Манифестом. Я ему ответил, что такое разрешение я дам при условии указания того помещения, где они хотят собраться, и согласия владельца этого помещения их пустить. То и другое было немедленно исполнено типом, который со мной разговаривал, причем к нему уже присоединилось несколько товарищей. Тогда я вызвал на улицу полицмейстера Воронцова-Вельяминова и объявил ему о данном мною разрешении.

Вернулся я домой в совершенном чаду, я абсолютно не мог разобраться в совершавшемся. Мне претило всякое общение с теми личностями, которых власть до сих пор считала преступниками; меня преследовала мысль, каково моим подчиненным, в особенности полиции, если я, их начальник, не нахожу в самом себе твердых нужных директив. Тут же сгоряча я написал графу Витте, назначенному по издании Манифеста премьер-министром, горячее письмо, в котором я излагал трудности положения старого губернатора при создавшемся новом порядке вещей. Не могу я в мгновение ока настолько переродиться, чтобы вчерашнего государственного преступника, еще ярче проповедующего свои заблуждения, считать равноправным себе гражданином. Либо тогда я был преступником, либо теперь я лицемер. Да и само общество, продолжал я, не может с доверием и уважением относиться к такой метаморфозе представителя власти. Я считал, что оставление губернатора на старом месте прямо вредно для дела. Если мы, старые деятели, еще можем быть полезны нашим опытом, то только в других условиях, в других местностях; что же касается меня лично, то я считал, что могу быть полезнее для идеи порядка, живя у себя в деревне, почему просил разрешение мне выйти в отставку. Кончал это письмо фразой: «Пусть новое вино вливается в новые меха. Старые не выдержат притока этих новых ныне узаконенных веяний».

Только что окончил я письмо, как приехал полицмейстер доложить, что на Киевской улице все разошлись и движение восстановлено нормальное. На мой вопрос, как это произошло, он объяснил, что со всех трибун одновременно было сообщено о закрытии митинга и о том, чтобы завтра собирались сюда же в 3 часа. Я так и вскрикнул: «Как, опять завтра? Кто им позволил?» Полицмейстер объяснил, что в толпе говорили, что празднество продолжится три дня. «Ни под каким видом, — ответил я, — завтра никакого сборища не допускать». Я так и писал управляющим заводами об однодневном праздновании. С этим я отпустил Воронцова-Вельяминова. Его доклад меня и взволновал, и опять поставил передо мной вопрос, как поступить дальше: разгонять ли толпу или нет. На этот раз я понимал, что намерение собраться на новый митинг было уже своеволием и потворствовать этому было бы слабостью власти. Все же, желая по возможности избегнуть открытого столкновения, я пришел к мысли обратиться к благоразумию революционеров и решил написать тем вожакам, которые собрались с моего разрешения на вечернее заседание, требуя от них отмену созванного митинга. Положение было совершенно новое: я, представитель власти, губернатор, сносился с какими-то вожаками революционных партий, признавая этим самым организацию и силу власти этих вожаков. Все то, против чего десятилетиями, если не более, боролись, признавалось отныне закономерным. Послал я на это совещание своего правителя канцелярии Пивоварова с бумагой, в которой я категорически заявлял, что дальнейшие митинги на улице я положительно запрещаю. Пивоваров был принят на этом совещании крайне предупредительно, и президиум поручил ему выразить почтение начальнику губернии.

За этот день одно выяснилось: выявились те общественные деятели, которые стояли во главе противуправительственных партий; более всех меня поразил присяжный поверенный Рязанцов, руководитель партии социал-демократов, а до того считавшийся вполне благонамеренным; многие же, за которыми жандармская полиция усиленно следила, оказались совершенно непричастными к этому движению. Вызвал я к себе вечером жандармского полковника и с негодованием обратил его внимание на этот факт, а он, сконфуженно разводя руками, оправдывался: «Да, Ваше превосходительство, мы действительно ничего не знали».

На следующий день у меня было заседание Лесоохранительного комитета в Губернском правлении, и я уже собирался идти туда, как затрещал телефон в моем кабинете и какой-то неизвестный субъект сказал мне, что он со своим товарищем были организаторами митинга, что мое запрещение дошло до них слишком поздно, они не успели всех оповестить об отмене и теперь уже начинают собираться, почему он просит моего указания, как поступить. Я им велел немедленно придти в Губернское правление, куда я сам иду. Когда я туда пришел, меня встретили в передней двое, по типу рабочих из более интеллигентных. Они просили меня указать место, куда направить собирающихся, с тем чтобы там же объявить об отмене митинга. Вызвал я полицмейстера и, выяснив, что Сенная площадь пуста, базар уже разъехался, я разрешил им воспользоваться этой площадью, чтобы объявить собравшимся об отмене митинга. Вице-губернатору я поручил наблюсти за точным исполнением.

Заседание шло уже несколько времени, как неожиданно Хвостов прислал мне сказать, что революционеры вместо Сенной площади собрались в Кремле, где с паперти собора начали произносить речи, предлагая разойтись. Такое использование собора вызывает негодование собравшейся около Кремля толпы, которую он, Хвостов, с трудом сдерживает, и во избежание столкновений он уговорил революционеров перейти в соседний общественный сад, с тем чтобы митинг там длился не более часа. Это было уже явным нарушением моих директив и распоряжений как революционерами, так и самим вице-губернатором. Сознаюсь, что я стал с этой минуты крайне подозрительно относиться к Хвостову, но все же не представлял себе намеренности в его действиях, а скорее, растерянность и неумелость. Я немедленно закрыл заседание и сам лично отправился на место. На Киевской меня встретила какая-то группа полупьяных людей, отрекомендовавшаяся мне как депутация от правых рабочих, с заявлением, что они меня ищут, чтобы сказать мне, что они полицией довольны и чтобы я не верил бы революционерам. С полупьяными людьми нельзя было и разговаривать, и я им посоветовал идти по домам и каждому заняться своим делом. Подходя к Кремлю, я увидал следующую картину: стояла кучка по виду мастеровых, приказчиков, мелких торговцев, и Хвостов что-то горячо им объяснял. Казалось, что он не успокаивает их, как он мне прислал сказать, а скорее, уговаривает их что-то сделать. Увидав меня, он как-то сконфуженно пошел ко мне навстречу и на мое недовольное замечание, почему он дал разрешение на митинг, он ответил, что иначе он поступить не мог, так как в противоположном случае революционеры отказывались очистить Кремль. Я только отмахнулся от него, не начинать же с ним пререкаться при народе, и больше я его в этот день не видал. Сам же я пошел в общественный сад, который кишмя кишел народом, и опять были временные трибуны и речи. Меня вновь окружили кольцом какие-то добровольные охранители, тут же подвернулся мне тот тип, который беседовал со мной в Губернском правлении, и я на него просто-напросто накричал за неисполнение моего распоряжения и нарушение своего обещания, после чего потребовал, чтобы теперь все немедленно разошлись бы. Он мне на это возразил, что, по его сведениям, на Киевской собирается толпа их бить, почему теперь им разойтись небезопасно. Я ему ответил, что я только что с Киевской, где никакой толпы нет, но я ручаюсь своим словом, что не допущу никакого насилия над ними, но речи только возбуждают страсти, а потому пора их прекратить. Он мне обещал принять все меры к немедленному расхождению толпы. Я же для вящего успокоения сам поехал на Киевскую улицу (к этому времени мне был подан экипаж) и, о ужас! увидал манифестацию с портретом государя, национальными флагами. Во главе ее шел тот полупьяный субъект, который заявлял мне, что доволен полицией; шли они с пением гимна, с криками «ура» по направлению к Кремлю. Я, встретив их, разными уговорами направил их обратно из боязни, что они встретятся с расходящимся митингом. Сам же поспешил обратно в общественный сад истребовать скорейшего исполнения моего распоряжения. Участники митинга оказались нехраброго десятка: услыхав дальние крики «ура», толпа быстро покидала сад. Организаторам, которые терлись тут же около меня, я строжайше запретил показываться на Киевской и велел расходиться маленькими группами в разные стороны. За всеми этими перипетиями стало уже темнеть, и, вернувшись на Киевскую улицу и вновь столкнувшись с манифестацией, я вышел из экипажа и стал их уговаривать разойтись по домам. Трудно было убеждать эту полупьяную толпу, разгонять же ее силою было бы только глупой бестактностью после допущенного мной вчерашнего противуправительственного митинга. Тщетно стараясь убедить манифестантов разойтись, я шел посреди улицы рядом с ними, имея их по свою правую руку, слушая их полупьяное орание, как вдруг с левой стороны от меня появилось человек 20–25 молодежи, шедших рядами, с поднятыми револьверами и распевая в такт: «Вставай, поднимайся, рабочий народ». Впереди них, как предводитель, все тот же юркий распорядитель, с которым я так часто сталкивался в этот день. Столкновение казалось неизбежным. Сознаюсь, что у меня сердце упало. Правой рукой я отмахивал манифестантов, левой схватил революционного руководителя и не своим голосом закричал на него: «Как вы смели сюда являться!» Он стал оправдываться, что он слышал, «что наших бьют». Я еще пуще стал кричать: «При мне, губернаторе, не смеют ни “наших”, ни “ваших”, ни своих, ни чужих — ни кого бы то ни было бить. Извольте немедленно попрятать свои револьверы и убраться вон».

Мой окрик революционерам, быть может, удовлетворил самолюбие манифестантов, а вместе с тем мое заявление, что я никаких насилий не допущу, тоже их облагоразумило, почему разошлись они в разные стороны совершенно благополучно, и эта боевая дружина революционеров совершенно скрылась. Полицмейстеру я приказал за темнотой отобрать царский портрет, и манифестанты, поорав еще с полчаса, наконец разошлись. Я объехал весь город, все рабочие кварталы и, убедившись, что везде спокойно, вернулся домой.

Тула. Самоварная фабрика Баташова. 1905. Частное собрание, Париж

Дома я застал молодежь: по одному представителю от классической гимназии, реального училища, коммерческого училища, духовной семинарии и женских гимназий с нелепым требованием, что ввиду объявленной в Манифесте свободы собраний они заявляют мне, что завтра намерены все их товарищи собраться для обсуждения своих нужд в Пушкинском сквере; на это они и просят моего разрешения. Я им объяснил, что, не говоря уже о том, что в Манифесте лишь указаны предначертания духа будущих законов, издания этих правил надо еще ожидать, а до того действуют существующие законы. Все же до них свобода собраний не может касаться, так как они еще не полноправные граждане, а только дети. Кончил я мое объяснение тем, что не только не даю им разрешения на собрание, но категорично его запрещаю и приму все меры к недопущению такового. Возражали они мне довольно долго, в особенности одна еврейка-гимназистка, к тому же крайне нахальным тоном. Видя невозможность их урезонить, я прекратил с ними разговор, ссылаясь на недосуг и на более важные дела, чем убеждение зазнавшей[ся] молодежи, и ушел от них. Немедленно я вызвал к себе начальников и начальниц учебных заведений и, передав и осветив им этот инцидент, поручил начальствующим лицам принять все меры к удержанию их воспитанников от такого безумного шага. Полицмейстеру я поручил ни под каким видом не допускать сборища молодежи в скверах города, избегая всячески насильственных мер.

Следующий день, особенно памятный для меня по разыгравшимся в течение его событиям, был Царский день (восшествие на престол царствовавшего государя). Утренний доклад полицмейстера был успокоительный: попытка молодежи собраться не удавалась, их перехватывали по дороге наиболее популярные учителя, члены родительского комитета и попросту уводили или увозили их домой. Тон был взят верный: вместо политических борцов учащаяся молодежь оказалась в роли детей и с конфузом возвращалась домой. О том, что готовилось на этот день разными правыми элементами города, по-видимому, полицмейстер и не знал. Должен вернуться несколько назад, чтобы события дня стали более ясными.

Я уже писал, как настроена была мещанская и среднекупеческая среда города. Из последней особенно выделялся купец Колоколин; это был почтенный белый старец, владелец нескольких булочных, когда-то один из главных участников кулачных боев, а последнее время увлекавшийся рысистыми бегами и чуть ли не ежедневно выезжавший на Киевскую на каком-нибудь рысаке, которого он сам объезжал за наездника. В дни этих митингов он особенно был возбужден, громко выражал свое негодование и, между прочим, чуть ли не самому Хвостову сказал: «Пусть только мне развяжут руки, и я со своими молодцами (так он звал своих многочисленных приказчиков) живо расправлюсь с этой сволочью». Не желая лично вступать с ним в сношение, я поручил начальнику Жандармского управления вызвать этого старика и предупредить его, что никакие насилия не могут быть допустимы с какой бы то ни было стороны; всякий беспорядок прекращается только властью, а не самими обывателями. Между прочим, я в шутку дал такой совет жандармскому полковнику: при разговоре с Колоколиным иметь перед собой маленький плохенький столик и при слове, что никакое насилие недопустимо, ударить по этому столику так, чтобы он рассыпался. Не знаю, выполнил ли мой совет начальник Жандармского управления, но твердо убежден, что насколько он был способен, он добросовестно держался моих директив. Чтобы покончить с Колоколиным, добавлю, что когда я уже покинул пост губернатора, появилась в «Русском слове» выдержка из переписки Хвостова со своим отцом-сенатором по поводу событий этого дня в Туле. В этой переписке Хвостов, между прочим, характеризовал меня как совершенно слабовольного губернатора, всецело находящегося в руках своего правителя канцелярии, отъявленного либерала и революционера. Винил он меня, что я не умею ценить такие здравые силы, как, например, Колоколина, верного слугу престола, и просил своего отца посодействовать к награждению этого Колоколина. Инсинуации и хлопоты Хвостова увенчались успехом, и этот радетель престола Колоколин был награжден серебряной медалью, за что — неизвестно. Трудно мне оценивать деятельность Хвостова в этот день, тем более что он уже покойник: погиб с достоинством и с благородством в первые дни революции и тем искупил свои грехи интриг и лицемерия. Все же сочетание имен Хвостова и Колоколина с разными последующими фактами дня оставило во мне убеждение, что все совершившееся было подготовлено, а не было случайным явлением. Сделав это отступление, возвращаюсь к рассказу.

Поехал я в собор к обедне. Служили уже в зимнем соборе; не только собор, но и вся площадь в Кремле перед собором была полна народом. Так как это был первый Царский день во время моего губернаторства, я не знал обычаев, думал, что это всегда так бывает, и не обратил особенного внимания на это стечение народа. К концу обедни ко мне пробрался полицмейстер и доложил, что толпа такая громадная, что полиция не в силах очистить место для парада войскам. Толпа настроена крайне патриотично, имеет большой царский портрет, неизвестно от кого полученный, и вожаки этой толпы, какие-то чуйки, просят отслужить на площади царский молебен. Я вышел на паперть посмотреть и увидал, действительно, целое море голов. Над толпой высились национальные флаги, и как раз против входа в собор находился большой царский портрет, украшенный гирляндами цветов. Парадирующие части стояли в стороне, чуть ли не смятые напиравшей толпой. У меня пронеслась в голове мысль: «Вот она стихия! Начнется “ура”, а кончится неизвестно чем — как бы не погромом».

Уцепился я за мысль всенародного молебна, надеясь этим дать исход накопившимся чувствам черни, иначе не могу до сих пор назвать эту толпу. Вернувшись в собор, я послал просить преосвященного исполнить желание народа и царский молебен служить на площади, а не в соборе. Старец-епископ Лаврентий выразил свое согласие. К сожалению, он не пользовался в Туле никаким духовным авторитетом; не умел он говорить, а фигура его, маленькая, сгорбленная, не импонировала. Сослужившие ему были ему под стать, даже протодиакон был только среднего роста. Настоятель собора митрофорный протоиерей Иванов хотя и пользовался большим уважением среди рабочих, по своему маленькому росту терялся в общей толпе, и все духовенство потерялось среди окружающих, и даже мало видно было народу; сама служба была почти не слышна, то здесь, то там кричали «ура», запевали дикими голосами «Боже, царя храни», и потому достигнуть того эффекта и отрезвляющего действия, на которое я надеялся, не удалось. Служба началась и кончилась незаметно; генерал Кун, принимавший парад, едва мог добраться до полка и поздравить его с царским праздником. Несшие царский портрет грудью надвинулись на солдат и проносили портрет перед рядами с криками «ура». Получился полный сумбур. Я посоветовал командиру полка поскорее отвести войска с музыкой и тем отвлечь толпу. Это помогло: толпа стала редеть, несшие портрет втиснулись за оркестром музыки и, как слышал полицмейстер, крикнули уходя: «Пойдемте поздравить губернатора».

Вернулся я домой и едва успел снять мундир, как по телефону мне сообщили, что какая-то толпа с царским портретом направляется к губернаторскому дому.

Чтобы было понятно последующее, замечу, что обыкновенно днем, во время этих тревожных дней, у меня всегда стоял запряженный экипаж, чтобы успеть всегда вовремя выехать на беспорядки. Это вызвало даже впоследствии заметку в газетах, что у губернатора всегда экипаж заправлен, чтобы удрать и скрыться вовремя. На этот раз кучер не исполнил моего приказания и, вернувшись из собора, отпряг лошадей.

Как только мне постовой городовой через швейцара доложил, что толпа манифестантов приближается, я вышел на улицу. Увидал я подымавшуюся по Николаевской улице громадную толпу с портретом царя впереди, с национальными флагом, распевающую гимн и кричащую «ура». Гул толпы был слышен издалека. Впереди шел довольно высокий мужчина, по виду приказчик, и за ним вели какую-то женщину, прилично одетую, которую держали за руки, вид ее был растерянный, даже несколько растерзанный. Увидав меня, мне стали кричать, что они поймали самую главную виновницу и ведут ее ко мне на суд и расправу. Сказано это было с такой злобой и ненавистью, что можно было ожидать от толпы любой дикой выходки. Я поспешил взять эту особу под свою охрану и впихнул ее в швейцарскую губернаторского дома, куда сошлись в испуге моя жена и чуть ли не вся семья. Толпу я стал успокаивать и на ее просьбу выразить государю их верноподданнические чувства я сказал, что с удовольствием это исполню, но требую полной тишины в городе и прекращения всех этих шумных выступлений. «Если вы хотите угодить государю, — окончил я свою речь, — то только мирным трудом и спокойствием». На возражение некоторых, «как же всем это объяснить?», я им предложил от каждой части города выбрать несколько делегатов и прислать их ко мне для прочтения и уяснения Манифеста 17-го октября. Понятно, это было сказано мною сгоряча, так как практически осуществить такой выбор было невозможно. Но тогда я задался целью лишь отвести как-нибудь толпу, боясь, что вспомнят о той особе, которую я скрыл у себя в швейцарской. В это время к моему дому подходил вице-губернатор Хвостов. Толпа, увидав его, начала его качать. Возбуждение толпы росло. Один из толпы бросился ко мне и, стараясь поцеловать края моей одежды, истерически кричал: «Ваше превосходительство, мы разойдемся только когда вы поклянетесь, что ни одного жида не останется в городе».

Видя такое настроение, я решил во что бы то ни стало удалить толпу и сам во главе ее пошел вниз по Николаевской улице; затем, сказав, что я вернусь писать телеграмму государю, я вернулся домой, а Хвостову шепнул по-французски: «Добейтесь, чтобы они разошлись по участкам города, будто бы для выборов делегатов».

В швейцарской я застал задержанную толпой особу и просил поскорее провести ее во внутренние комнаты, чтобы никто не мог увидать ее с улицы. Настроение у всех было тревожное. Жена мне потом рассказывала, как камердинер мой, Доколин, бледный, смотрел в окно на эту толпу, по его лицу текли крупные слезы и он только приговаривал: «Господи! Как страшно, Елизавета Николаевна! Сейчас кричат “ура”, качают, а потом того и гляди — разорвут».

В это время собрались и правитель канцелярии, и чиновники особых поручений, и в их присутствии я стал допрашивать задержанную девушку, что было причиной возмущения толпы против нее. Она оказалась не то учительницей, не то надзирательницей профессиональной школы, подведомственной моей жене. Манифестанты, шедшие по улице, грубо требовали, чтобы все снимали шапки, и были случаи насильственных действий по этому поводу. Один гимназистик зазевался, не снял фуражки, и его стали, бить, она за него вступилась — это и вызвало негодование толпы. Я поручил одному из чиновников особых поручений вывести ее задворками и довести до квартиры, где и проверить ее личность. Пока я беседовал с ней, приехал ко мне командир Красноярского полка, а затем мне принесли письмо от протоиерея Иванова, о котором я упоминал выше; в письме просто старец поздравлял меня с тем высоким патриотическим подъемом, который охватил население Тулы; он выражал надежду, что я не только этим удовлетворен, но и сумею воспользоваться этим настроением, чтобы подавить дурные элементы города. Бедный старик по своей слепоте и неразвитости принял безобразное, стихийное, погромное движение за здоровое национальное чувство. Я ему довольно резко ответил по телефону, что я, наоборот, в отчаянии от всего того, что вижу, и жалею, что духовенство не понимает, насколько антихристиански все эти страстные эксцессы, питающие в народе лишь дух ненависти; государь же в своем Манифесте требует прежде всего примирения и успокоения. С командиром полка мы вели беседу о том, что необходимо переменить место расквартирования казаков. Местом их расквартирования был дом на Посольской улице, в самом центре города, и последние дни митингов революционеров их дневальный у ворот часто подвергался насмешкам и оскорблениям прохожих. Наметили мы с полковником в этот же вечер перевести их на край города в одну из свободных казарм. Наша беседа еще не была окончена, как мне сообщили по телефону из Полицейского управления, что по главной Киевской улице двигается толпа с красными флагами и, по-видимому, направляется к губернаторскому дому. Я вспомнил только что прочитанное известие в газетах, как в одной из губерний, если не ошибаюсь в Перми, с губернатором Наумовым произошел такой инцидент: к нему ворвались в кабинет революционеры, выволокли его на улицу, заткнули ему за борт форменного сюртука красный флаг, держа его за руки заставили в таком виде пройтись с их манифестацией по улицам города. Мне пришло в голову, что в отместку патриотической манифестации они хотят заставить меня отдать честь их красному знамени. Во избежание такого требования я, без фуражки, в одном платье, решился их встретить на улице и поспешил в швейцарскую. Но навстречу мне из парадной двери вошли четверо в кожаных куртках, с браунингами в руках. И швейцар, и вестовой, и постовой городовой совершенно растерялись. Не поднимая голоса, я спросил их, что им нужно. Один из них, с ясно выраженным еврейским акцентом, начал говорить. Во-первых, он заявил мне, что он уполномочен мне заявить, что революционные и либеральные элементы города до сих пор вполне довольны моим корректным и лояльным образом действий по отношению к ним (благодарю покорно за комплимент, нечего сказать — удружили!) События же нынешнего дня вызывают в них опасения возможности погрома, с которым я не в силах буду справиться, а потому они требуют от меня двух распоряжений: первое — увода из города казаков, а второе — передачи охраны города в руки народной милиции, которую они обязуются организовать. Окончил свою речь оратор тем, что он с собой привел боевую дружину, вооруженную, которая хоть сейчас может принять на себя дело полиции; оставил он ее за несколько домов отсюда, чтобы не казалось, что он пришел мне угрожать. На это выступление я очень спокойно ответил, что я только что обсуждал вопрос о перемене квартиры казаков и что они будут переведены из центра города на окраину, но отнюдь не как последствие высказанного мне требования, а вследствие бестактности их единомышленников, постоянно оскорбляющих казаков. Нужна сила военной дисциплины, чтобы сдержать тот порыв негодований, который бурлит в душе каждого казака, слыша глумления и насмешки по их адресу, раздающиеся на улице. Перевожу я казаков на окраину города, чтобы им было бы там лучше; страшны они только тем, которые хотят нарушить законный порядок. Учреждение народной милиции не может быть местным распоряжением и может быть разрешено лишь центральной властью, к которой пусть они и обратятся со своей просьбой. Что же касается событий нынешнего дня, то есть этой тысячной манифестации, требующей, между прочим, удаления евреев из города, то это есть только последствие нарушения ими, революционерами, моего приказания прекратить всякие митинги. «Вы, — сказал я, — пожинаете лишь плоды своих же бестактных и, больше скажу, нахальных действий. И, действительно, если вы не поймете, что, получив по монаршей воле целый ряд облегчений гражданской жизни, вам, ныне признанным легальными, надо мирно и спокойно использовать эти права, не оскорбляя поминутно лиц других верований, то может произойти столкновение, для вас пагубное. Вчера еще я с трудом предотвратил стычку, запретил вашей боевой дружине появляться, а вы сегодня опять ее приводите, зная, что по городу манифестирует тысячная, враждебная вам толпа. Ну, не безумие ли это? Ведь встреть вас эта толпа, она сотрет вас в порошок!».

Говорил я так горячо, что, по-видимому, они опешили и спросили: «Что же нам делать?» — «Что? — ответил я, — разойтись немедленно, и чтобы ваши товарищи поодиночке разбрелись бы и вернулись бы домой». Тот, который говорил со мной, сказал: «Передам Ваши слова товарищам и постараюсь их уговорить». После этого они удалились. Вдогонку я им крикнул: «Помните, расходитесь по окраинам города и поодиночке».

Вернулся я в кабинет и отпустил командира полка. Не прошло пяти минут, как он отъехал, как мне по телефону сообщил кто-то из гостиницы Чайкина, находившейся на Киевской улице, что сейчас появилась какая-то вооруженная толпа с красным флагом, а навстречу ей другая, с царским портретом, и столкновение неизбежно. Велел я подать экипаж, оказалось, что он не запряжен. Новый телефон: «На Киевской стреляют». Я послал за извозчиком, а сам, чтобы не терять времени, пошел пешком, приказав или экипажу или извозчику меня нагнать. На счастье, недалеко от дома встретил командира полка, который, услыхав стрельбу в городе, возвращался ко мне за распоряжениями. Вскочил к нему в коляску и поскакал на Киевскую. Я думаю, что не прошло более десяти минут после второго телефона, как я был уже на улице — на Киевской; улица была пуста, но слышались одиночные выстрелы, откуда неизвестно одна пуля даже просвистела. Кое-где валялись трупы убитых, особенно их много было на углу Киевской и Посольской. Проехал я в ближайшие казармы и через командира полка вызвал в помощь полиции роту солдат. Казармы были расположены в одном глухом переулке вблизи пересечения Киевской и Посольской улиц. Уже смеркалось, а электричество еще не зажглось на улицах. Стоял я один в воротах двора, вдруг слышу скачущих лошадей; вообразил я себе, что это казаки летят по собственному почину, как мстители, и я, став посреди переулка, не своим голосом крикнул, чтобы быть услышанным несмотря на топот коней, командные слова: «Стой — слезай!». Все смолкло, слышен был лишь шум от усиленного дыхания лошадей и падение, не меняю слова, именно падение каких-то тел человеческих и палок на мостовую. В эту минуту как бы по волшебству зажглись электрические фонари на улице, и моим глазам представилась неожиданная картина. Передо мной стояла спешившаяся толпа мужиков, человек 30, в лаптях, с дубинами; они держали за веревки невзнузданные свои клячонки. На мой вопрос: «Кто вы такие?» они назвали одну подгороднюю деревню. — «Зачем вы прискакали и куда вы едете?» Они с заминкой ответили: «Нам сказали, что наших бьют, и мы прискакали на подмогу». — «Ну и отправляйтесь немедленно домой, не верьте глупым словам. Марш сейчас же назад», — крикнул я на них довольно грозно. И поплелись эти глупые, смущенные какими-то зловредными агитаторами мужики домой. Рота была готова, и я сам лично отправился с ней по улицам. Подъехавшему Хвостову я дал поручение вызвать пожарных, свезти трупы убитых в мертвецкую до опознания их родственниками и навести в больницах точные справки о числе раненых. По Киевской кое-где стояли кучки народа; уличное освещение пошаливало и часто весь город опять погружался в мрак. В такие минуты почти полной темноты всякая кучка людей, на которую натыкался я, казалась чем-то грозным. Шел я впереди солдат и первый подходил к собравшимся, требуя от них немедленно разойтись. Не скажу, что делал бы это всегда спокойно, бывало и жутко, и даже очень жутко, не зная, как тебя встретят, и не придется ли тут же приказать стрельбу против ослушников моих приказаний. Таким образом, я прошел всю Киевскую, нигде не встретив малейшего противодействия моим требованиям разойтись. Эти кучки народа преимущественно собирались около убитых на улице. Полиция совершенно отсутствовала. Не могу ее в этом винить. Полицмейстер Воронцов-Вельяминов был сбит с толку моими распоряжениями предшествующих дней — не вмешиваться во время митинга и только прекращать насилия. Сам я слишком играл на улице накануне роль полиции, предотвращая столкновение манифестантов с боевой дружиной. Александр Александрович (так звали полицмейстера) был не храброго десятка, совершенно штатский чиновник и к тому же очень недалекий человек, и потому не мог разобраться, где наступала граница его невмешательства и где он обязан был начать действовать. Дойдя до Полицейского управления, я остановил роту и сам пошел разыскивать чинов полиции. На мой вопрос дежурному, где же вся полиция, получил ответ, что сам полицмейстер с большим нарядом городовых, снятых с постов по распоряжению вице-губернатора, охраняет губернаторский дом, на который будто бы ожидается нападение боевой дружины революционеров, а помощник его где-то здесь, в рабочих комнатах Управления. Вызвал я этого субъекта, пристыдил его и поручил ему с той ротой, которая была при мне, еще по несколько раз пройтись по улицам, где произошли эти кровавые события, и отпустить солдат, когда все успокоится и полиция вновь займет свои посты, для чего я сам сейчас поеду отменить распоряжение вице-губернатора.

Вернувшись домой, я застал жену и всю семью в большой тревоге. Дом был окружен городовыми и в саду был скрыт еще большой наряд полиции. Немедленно я их всех отослал с приказанием вновь занять посты на улицах. Меня уже ждали прокурор, начальник гарнизона и правитель канцелярии с чиновниками особых поручений. Успокоив, как мог, жену, прошел к себе в кабинет обсудить все события. Жена моя в эти дни проявила всю силу своего характера. Она не только не поддавалась панике, которую усиленно разводили ее окружающие, но все время казалась спокойной и ни разу не отговаривала меня от выездов, которые, несомненно, были всегда опасны. Приехал Хвостов с докладом о числе раненых и убитых. Не помню теперь точно число тех и других, но, кажется, убитых, подобранных на улице, оказалось 23 человека, раненых — значительно больше. Состав пострадавших доказывал, что это было случайное, неожиданное столкновение. Ожидалось и подготовлялось что-то другое, неудавшееся, потому что встретились силы более или менее равные, парализовавшие друг друга и разбежавшиеся, как только увидали, что натворили. Были убитые и черносотенцы (как их тогда стали называть), и революционеры, но еще более — случайные прохожие. Версии были самые разнообразные.

История, если бы только занялась этим событием, потонувшим среди всего того, что совершилось в эти дни по лицу всей России, одна могла бы беспристрастно и правдиво не только осветить, но и описать весь сумбур этого дня. Я лично до сих пор не берусь точно сказать, как все это случилось и по какому наущению. У меня были лишь догадки и я мог ощупью разыскивать виновных. Первым виновным был я сам, допустив безобразно нахальное поведение на первом митинге революционеров и этим дав почву для страстей разнородных элементов города. Одни говорили, что стреляли казаки, самовольно покинувшие свои казармы, когда узнали, что патриотической манифестации грозила опасность от боевой дружины, неожиданно появившейся на Киевской; другие говорили, что стрельбу начала эта пресловутая боевая дружина, делегаты коей беседовали со мной. Ясно было одно, что представители того и другого течения политического движения столкнулись, сошлись, и от первой встречи вместо единения разгорелась вражда, да еще такая, которую не скоро потушить. Правые, или черносотенцы, как их стали тогда называть, не могли переварить, что отныне нет нелегальных людей по их образу мыслей. Государь в своем Манифесте признал законным всякое течение мысли, лишь бы эта мысль не претворялась бы в насильственные действия. Правым казалось, что это потворствование власти, слабость ее не преследовать отныне левые элементы, что такое бездействие власти — лишь измена своему государю, и сами считали нужным стать на сторону престола. Левые, то есть революционеры, красные, не учитывали, что действия правых — их самовольные действия, и думали, что это нарушение администрации. Результатом того и другого суждения было одно — полная непопулярность власти и потеря к ней доверия. Для укрепления своего положения представлялись две альтернативы — либо опереться всецело на правых и стать пешкой в их руках, либо сделать то же по отношению левых. Многие губернаторы тогда пошли по этому пути и, опираясь на реальную силу того или иного мнения, могли, быть может, принести более пользы для сохранения порядка в своей губернии, или, вернее сказать, для подавления вспыхнувших беспорядков. На этот путь теперь уже открыто меня склонял мой вице-губернатор, понимая, что опереться я могу по сродности своих убеждений лишь на правые элементы. Но я не пошел по этому пути: принципиально я смотрел на силу власти в ее беспартийности. Кровавые события этого дня меня давили, как кошмар наяву, но все же я понимал, что не я вызвал эту кровь, но я ее пролил; быть может, я был виновен в непредусмотрительности и в этом я себя не оправдывал, но я не пользовался как орудием чувством ненависти и мести одной партии против другой. Колебаний долгих у меня не было — все нравственное мое нутро, моя совесть повелительно требовали от меня полной беспартийности, не считаясь с моими вкусами и симпатиями. Часто я потом испытывал раздвоенность. Беседуя и совещаясь с левыми элементами, я чувствовал сходство с ними во многих их взглядах, в их стремлениях к чему-то, стоящему выше обыденного, обывательского благополучия; но как только вопрос переходил на почву реальную, их желания, их язык совершенно меня отталкивали; то, что они считали белым, для меня было не столько черное, сколько грозное, и я с трудом сдерживал свое негодование. При совещании с чиновным миром, сплошь архиправым, мне становилось легче, свободнее было с ними договориться, но узость, шкурность их суждений, клонящихся к сохранению не принципа, а своего собственного личного или семейного благополучия, меня коробили. Проникнувшись по нравственному чутью и по рассуждению мыслью, что мой долг — остаться беспартийным и стараться благодаря этому достигнуть возможной беспристрастности, я просил прокурора как можно скорее двинуть следствие, и следствие самое строгое, беспощадное, если нужно, для администрации до меня включительно, а до того командировать одного из своих товарищей присутствовать при первом дознании, которое я поручил сделать правителю канцелярии моей Пивоварову. Он по старой своей службе был причислен к Министерству внутренних дел и откомандирован лишь в мое распоряжение для управления канцелярией. Такое его звание давало ему больше весу и могло внушить публике, что расследование ведется членом Центрального управления и потому не покроет промаха местных властей. Начальник гарнизона просил командировать при производстве этого дознания представителя военных. Тут же я выпустил правительственное сообщение о совершившемся (все черновики этих распоряжений и объявлений у меня пропали во время настоящей революции, почему не могу точно их воспроизвести) с указанием о начатом дознании и с просьбой ко всем сообщать Пивоварову все, что известно и чему был каждый свидетелем.

По иронии судьбы мне чуть ли не в этот вечер принесли письмо от управляющего Министерства внутренних дел И. Н. Дурново в ответ на мое письмо к Витте, о котором я писал выше. Дурново писал мне, что в настоящее смутное время именно и нужны старые опытные администраторы, почему убедительно просит меня не настаивать на своей отставке. Я тут же продиктовал ответ, в котором подробно излагал все факты настоящего дня и просил о назначении сенаторской ревизии моих действий. Кончил я письмо уверением, что я готов остаться на своем посту, пока я считаюсь государю полезным, и, во всяком случае, не предполагал уходить во время такого сумбурного и неспокойного времени; возобновлю свое ходатайство, когда все более или менее успокоится. Просьба моя о сенаторской ревизии была более чем наивна. Я тогда не понимал, что вся Россия охвачена пожаром, и смотрел на события тульские как на единичные, выходящие из ряду вон. Если бы послать повсюду, где были такие беспорядки, сенаторов для ревизии, то сенаторов бы не хватило. Надо было тушить пожар, а не добиваться, отчего он загорелся и кто исправно его тушит, и кто неумело действует.

Этим и кончился мой служебный день и я всех отпустил. Хвостов негодовал на меня за то, что я отменил наряд полиции, уверяя, что нет сомнения, что нынче же ночью будет нападение на губернаторский дом. Он с начальником гарнизона наседали не столько на меня, сколько на мою жену, так что, наконец, чтобы отделаться от них я сказал Хвостову, что не буду препятствовать ему принять меры к охране губернаторского дома, но с улыбкой добавил, что категорично запрещаю для этого брать городовых с постов. Он поймал меня на слове и, сговорившись с начальником гарнизона, поставил не то роту, не то полуроту солдат во дворе и в саду нашего дома. Наряд этот продежурил дня два и ровно ничего не было. Потом уж жена мне рассказывала, что Хвостов так ее напугал, что она приказала уложить детей так, чтобы можно было их одеть в одну минуту. Няня же и горничные спали около них одетые. Я был очень тронут графиней Орловой-Денисовой: когда мы расходились на покой, взволнованные от всего пережитого, со взвинченными нервами, она, прощаясь со мной, с застенчивой улыбкой просила разрешения меня перекрестить на ночь. Все же события, пережитые в таком тесном единении, очень нас сплотили, и графиня, до того совершенно нам чужая, теперь казалась одной из самых близких.

На следующий день, 22-го октября, после утреннего доклада полицмейстера, который рапортовал, что ночь прошла совершенно спокойно, настроение в населении какое-то подавленное, большинство убитых уже опознано и тела их взяты родственниками, я вызвал к себе жандармского полковника узнать о настроении и намерениях в левых кругах. Делал я это для очистки совести; я уже не верил осведомленности Жандармского управления. Все же на этот раз разговор мой с полковником имел и практические результаты, совершенно неожиданные. Он не имел никаких сведений от своих внутренних агентов и впечатлений вчерашнего дня в революционных кругах, да имел ли он вообще внутренних агентов — большой вопрос. Зато он мне рассказал нижеследующее: казалось, маловажный инцидент, для меня же имевший серьезное значение. Когда манифестация с царским портретом ушла от губернаторского дома, она направилась вниз по Николаевской, а потом свернула на Киевскую; по его словам, среди нее был бывший жандарм, уволенный за что-то со службы. Там они и столкнулись с боевой дружиной, не разошедшейся, как я им приказал, а двинувшейся от моего дома прямо на Киевскую. Все это полковник узнал от своих агентов, сам же он был дома. В это приблизительно время его подозвал к телефону тот Михайлов, который, как я писал выше, прислан был Департаментом полиции. Михайлов ему говорит с радостным оттенком в голосе: «Что, полковник, а наши хорошо действуют». На удивленный вопрос озадаченного полковника: «Какие наши и что хорошее они делают?» Михайлов оборвал разговор и положил трубку. Насколько можно ручаться за чужого человека, настолько я готов ручаться, что начальник Тульского Жандармского управления не только был далек от какой-нибудь провокационной деятельности, но оную и осуждал. Передавал он мне этот разговор с Михайловым даже с каким-то возмущением и недвусмысленно указывал, что кто знает, что делал и делает этот Михайлов. Ввиду этого я тут же при жандармском полковнике написал шифрованную телеграмму директору Департамента полиции, где я излагал сомнения мои о лояльности поведения чиновника Михайлова, просил точно мне сообщить цель его присылки в Тулу и предел его полномочий. Покончив это, поехал я в губернскую больницу посетить раненых, там находившихся. Старый врач Чекан провел меня по палатам, объяснив, что во избежание споров между пострадавшими он разместил всех левых, так называемых «красных», в отдельную палату. В этой палате все же были люди совершенно разных направлений, как-то социал-демократы преимущественно из среды рабочих, и социал-революционеры, из учеников школы при оружейном заводе (какой конфуз для начальника оружейного завода генерала Куна). Общее несчастье их соединило и лежали они дружно. Особенно тяжело раненных не было. Я вполне одобрил распоряжения доктора Чекана и, уезжая, оставил ему 100 рублей, прося тратить их по своему усмотрению на разные экстра [для] пострадавших независимо их [от] убеждений и партии и не говоря, откуда у него эти деньги.

Чаепитие в Сергиевском. Рисунок М. М. Осоргиной. Начало XX века. Частное собрание, Париж

Днем, когда кончились у меня не только доклады, но и все заседания, мне доложили, что приехал присяжный поверенный Рязанов и просит принять по неотложному делу. Вошел он ко мне в кабинет с каким-то особенно деланно важным видом и после обычных приветствий сказал: «Я приехал к Вам по неприятному для Вас поводу»; на мой удивленный вопрос: «По какому же?» он продолжал: «Рабочие социал-демократы винят Вас всецело в том избиении, которое произошло вчера на Киевской улице, негодуют, что Вы нашли возможным, как бы в уплату за пролитую кровь, передать их раненым сто рублей, которые они поручили мне вернуть Вам»; и тут он театральным жестом швырнул на мой письменный стол сторублевую бумажку. Я, признаюсь, и опешил, и вспылил внутренне от его выходки, но сдержался и ответил ему довольно спокойно: «Тут несомненно какое-то недоразумение, так как я никогда и не думал передавать сто рублей раненым рабочим из Вашей партии, и Вы введены в заблуждение. Недоразумение это может выяснить доктор Чекан, которого я и вызову сейчас сюда. Вас же попрошу остаться до его приезда здесь со мной, чтобы Вы могли удостовериться, что никакого сговора с доктором Чеканом у меня нет и его ответ не внушен мною». Позвонил я по телефону Чекану, прося его немедленно ко мне приехать. Рязанов сначала отговаривался, что это не нужно, что для него дело ясно, но я настаивал и серьезно ему заметил, что я ничуть не желаю перед ним оправдываться, ибо за мои служебные дела я ответственен только перед моим государем, а вообще за свои поступки отвечаю лишь перед своею совестью, и мнения не только его, но и всей его партии для меня вполне безразличны; все же хочу его, Рязанова, убедить, что таких легкомысленных поручений серьезному человеку брать на себя не следует. Видя мою настойчивость, Рязанов подчинился. Сразу из нахального демагога он обратился в трусливого революционера, стал он с тревогой оглядываться и спрашивать, не подслушивают ли наш разговор, причем с особой тревогой оглядывался на угол кабинета, где драпировками был отгорожен проход из коридора в комнату моего отца. Я с насмешливой улыбкой сам поднял эту драпировку и так ее закинул на перегородку, что весь проход стал виден. Он даже сконфузился. Ждать пришлось довольно долго, Чекан жил довольно далеко от губернаторского дома. Наконец он приехал. Как только он вошел в кабинет, я его попросил рассказать при Рязанове, на какой предмет я ему дал 100 рублей. Он подтвердил, что для разных экстра раненым. Я просил разъяснить, для каких именно, и тогда он принужден был добавить — для всех без различия партий. Я еще просил его точнее сказать, просил ли я его упоминать мое имя — он объяснил, что именно нет и что настаивал скрыть источник этой помощи. Когда он, таким образом, правдиво осветил весь этот инцидент, я ему с укоризной рассказал выходку Рязанова и спросил его, почему он так нарушил мои указания. Чекан сконфуженно оправдывался, что остальные раненые получали помощь от своих, одни рабочие были как бы забыты, почему он им и передал все деньги и назвал меня, думая этим привлечь ко мне их симпатии. Рязанов был не менее сконфужен, прослушав объяснения Чекана, извинялся предо мной. Я ему очень серьезно заметил, что это ему хороший урок, ему, развитому, воспитанному человеку, брать, не проверив, на себя поручение простых некультурных людей. Кончил я требованием взять ему брошенные на стол сто рублей и при мне передать Чекану, которому я уже начальственным тоном внушил поручения губернатора исполнять точно. Чекан никогда не мог мне этого простить, и когда встречался со мной по выходе моем в отставку, перестал мне кланяться. Рязанов же, наоборот, после данной ему отповеди как-то зауважал меня. Отпуская его, я просил его приехать на следующий день как представителя социал-демократов на совещание, чтобы всем вместе обсудить, какие меры принять, чтобы день похорон жертв столкновения 21-го октября прошел бы без инцидентов. Спросил я его совета, кого пригласить из других бывших до того нелегальных партий, чтобы через них повлиять на их единомышленников на предмет предотвращения нового столкновения. Он мне назвал некоторые фамилии, теперь я их не помню; в числе их был тоже присяжный поверенный, еврей, видный член родительского комитета классической гимназии. Фамилии его тоже не помню, хотя с ним я и впоследствии имел частые сношения и всегда был вполне доволен его корректными действиями. Утром следующего дня я получил ответную телеграмму из Департамента полиции насчет Михайлова. В ней кратко сообщалось, что Михайлов откомандирован в непосредственное распоряжение начальника Тульского Жандармского управления, который и отвечает за его действия. Вызвал я начальника Управления и, когда он вошел ко мне в кабинет, я ему сказал, что получил, наконец, ответ от директора Департамента. Он мне радостно ответил: «И я тоже!» и дал мне прочесть свою телеграмму. Не помню ее слово в слово, но смысл ее был таков: Михайлов провалился (термин, означающий, что секретная деятельность обнаружена), его деятельность в Туле не может более быть полезна, откомандируйте его обратно в Петербург.

Я раскрыл удивленные глаза и сказал: «А мне директор Департамента телеграфирует совершенно другое. Прочтите», и дал ему телеграмму. Полковник, увидав, что он сделал гафу, страшно сконфузился. Я его стал успокаивать, что это останется между нами, но зато потребовал от него, чтобы он немедленно отослал Михайлова, так как иначе, согласно полученной мною телеграмме, я буду считать его ответственным за все, что натворит Михайлов. Полковник удалился, обещая в точности исполнить мое требование.

Днем у меня было продолжительное совещание по поводу ожидаемых на следующий день похорон жертв 21-го октября. Выпустил я воззвание к населению города, призывая его к спокойствию, к молчаливому почтению перед гробами почивших, невзирая на принадлежность их к какой бы то ни было партии. А на совещании я категорично заявил, что безусловно воспрещаю всякое политическое оказательство, как-то флаги, венки с особыми надписями. Начальник школы при оружейном заводе артиллерийский полковник (фамилию не помню) спросил меня, разрешаю ли я воспитанникам его школы в полном составе проводить гроб своего товарища; а я уже знал, что этот товарищ был социал-революционер. Я ответил, что безусловно это возможно, но я требую, чтобы процессия была церковная, то есть с духовенством. Запрещаю безусловно всякие речи до вступления процессии в ограду кладбища; там же разрешение будет зависеть от духовенства при опускании гроба в могилу. Споров на совещании не было никаких; все сознавали опасность завтрашнего дня и, проученные опытом, готовы были всемерно содействовать предотвращению повторения столкновения.

Трудность, главное, была вот в чем: в Туле было только одно кладбище на окраине города, и притом на противоположном конце от рабочих кварталов, откуда должны были выступать похоронные процессии; все эти процессии, хотя из разных мест, силою обстоятельств должны были стекаться, как в одну общую артерию, на Посольской улице и оттуда по двум улицам — Киевской и параллельной ей — двигаться на кладбище; надо было так рассчитать, во избежание новых эксцессов, чтобы процессии не столкнулись бы, шли бы не на слишком близком расстоянии друг от друга, и вместе с тем все было бы кончено не позднее часа дня. В этом мне очень помогли члены совещания, взявшись уговорить своих единомышленников назначить похороны на точно определенные часы, здесь же намеченные. Я, со своей стороны, для полицейских мер разделил город по районам, назначив в каждом одного старого полицейского чина с полномочием полицмейстера, для чего привлек на этот день к этому делу и двух исправников, служивших раньше в городской полиции. Каждому такому временному полицмейстеру я назначил в помощь полиции роту пехоты и несколько казаков. Полицмейстеру Воронцову-Вельяминову я поручил самый серьезный район, где было скрещение Посольской и Киевской улиц; в том районе церкви, где [могло бы быть] отпевание, не было, но зато могла и произойти встреча двух процессий, почему Воронцову-Вельяминову я дал отдельную инструкцию находиться самому на этом перекрестке и не допускать соединение двух процессий в одну, для чего, если будет необходимо, тут же на месте менять маршрут вступившей в его районе процессии. Совещание, распоряжения, отдельные инструкции разным лицам заняли весь день.

На следующее утро, я еще не был одет, как мне доложили, что полицмейстер приехал по экстренному делу. Вышел я к нему еще в халате, настолько торопился узнать, в чем дело. На мой вопрос, что случилось, он молча мне подал бумагу.

Я его спрашиваю: «Что такое, расскажите на словах?!» — «Мое прошение об отставке», — отвечает полицмейстер. Я ему сказал с сердцем: «Послушайте, для этого не стоило приезжать так рано и притом в такой день, когда Вам прежде всего нужно думать об исполнении Ваших обязанностей». «В том то и дело, — отвечает мне полицмейстер, — что я хочу сдать сейчас должность. Если я займу пост, назначенный Вами, я несомненно буду убит». Тогда, уже не помня себя, я закричал на него: «Вы боитесь быть убитым и потому не хотите занять вверенный Вам пост? Так я Вам даю слово как губернатор, как представитель царя здесь, что если Вы сейчас не займете назначенный Вам район, не станете на том посту, который я Вам вверил, на углу Киевской и Посольской, я сегодня же донесу на Вас его величеству, расскажу, что меня к этому побудило».

Теперь, описывая эту сцену, я вспоминаю то состояние, в котором я был в ту минуту. Ведь осуществи полицмейстер свое намерение, это был бы явный крах власти и полная сдача ее перед революцией. Я весь дрожал во время этого объяснения и под конец, забыв даже, что я в халате, подступил к нему чуть ли не с кулаками. Он побледнел как полотно и сказал: «Слушаюсь, иду на верную смерть. Стану на углу Киевской и Посольской, и знайте, Ваше превосходительство, что я буду только лишней жертвой, но исполню свой долг до конца». Повернулся и вышел из кабинета.

Редко, кому я рассказывал это впоследствии, не желая бросать тень на Воронцова-Вельяминова, который все же был прекрасный человек. Этот поступок его можно было объяснить только расшатанными нервами от всего пережитого.

День прошел совершенно благополучно, и когда полицмейстер явился ко мне с докладом, я тут же, в кабинете, заставил его написать мне прошение об отпуске, в тот же день отпустил его, возложив исполнение его обязанностей на исправника Аристова, снесся телеграммой с гродненским земским начальником Валерьяном Николаевичем Ушаковым и предложил ему место тульского полицмейстера. Получив его согласие, телеграфировал министру о необходимости немедленно переместить ко мне Ушакова, и через какие-нибудь две недели после этого события Валерьян Николаевич был уже тем бесстрашным распорядительным тульским полицмейстером, каковым остался до конца на этом посту. А Воронцов-Вельяминов был назначен исправником в Белев, где в это время открылась вакансия.

День этот окончился благополучно, я думаю, все-таки потому, что я случайно обуздал Михайлова. В этот день я не отлучался из кабинета и почти не отходил от телефона, получая почти что каждые пять минут донесения из разных районов.

Вдруг мне докладывают: «Чиновник Департамента полиции Михайлов». Как только он вошел ко мне, я чуть не крикнул на него: «Как! Вы еще не уехали? Несмотря на распоряжение Департамента и мое приказание?». «Нет, — отвечает Михайлов с каким-то таинственным видом, — у меня особенное секретное поручение от Департамента, которое и местный жандармский полковник не знает». «Какое?» — спрашиваю я. — «Не могу сказать, это секрет и тайна», — отвечает Михайлов. Тогда я ему сказал, что от меня, начальника губернии, вообще, и в такое неспокойное время в особенности, не может быть что-нибудь скрыто, и мне одному надлежит на месте оценивать, что можно делать и чего нельзя, потому что я один всецело ответственен за свою губернию; если же он настаивает на тайне, то я его все же вышлю из губернии, сообщив Департаменту, что принужден был принять эту меру ввиду неповиновения Михайлова распоряжениям Департамента и моим приказаниям выехать из Тулы. Тогда Михайлов нагнулся ко мне и таинственным шепотком сказал: «Если так, я объясню Вам, для чего я приехал, — и он остановился на минутку для большего эффекта. — Я приехал охранять Вашу особу, на которую готовится покушение». Я на эти слова просто расхохотался: «Не сочиняйте, пожалуйста! Неужели моя персона столь значительна, что Департаменту пришлось отделить своего чиновника с миссией сохранить мою драгоценную жизнь; думаю, что у Департамента дела поважнее этого. Что касается меня, я никого не просил меня охранять, считаю это излишним и теперь, узнав цель Вашего пребывания в Туле, категорично это Вам запрещаю, еще настойчивее требую Вашего выезда. Впрочем, подождите минутку в приемной, я кончу разговор с Вами при начальнике Жандармского управления, Вашем прямом начальнике, как мне телеграфировал директор Департамента». Вызвал я жандармского полковника, и когда он приехал, в присутствии Михайлова рассказал ему весь наш разговор с последним. Кончил я приблизительно следующими словами: «Железнодорожное движение по Курской дороге восстанавливается, почему предлагаю Вам, полковник, сегодня же с жандармским унтер-офицером доставить чиновника Михайлова на границу губернии в Серпухове и об исполнении сего мне донести по возвращении унтер-офицера в Тулу». И обоих отпустил. Этот Михайлов не появлялся больше в Тульской губернии; слышал потом, что он оперировал в Крыму, на каком поприще и как — не знаю, и там же будто был убит.

С этого дня в самом городе Туле все более или менее успокоилось — движение и разгул перешли в уезды. В Туле же только долго не удавалось наладить правильные занятия в учебных заведениях. Железнодорожное сообщение кое-как наладилось, и графиня Орлова-Денисова с детьми уехала от нас, провожаемая всеми нами, как самая близкая нам родственница.

Из уездов чуть ли не ежедневно поступали донесения о неспокойном настроении: прямых явных погромов усадеб не было, но были порубки леса скопом, открыто, и постоянные угрозы то здесь, то там нападения на помещичьи усадьбы. Трудно было успокоить напуганных владельцев, не имея достаточной реальной силы для подкрепления уездной полиции, и измотавшейся и не понимавшей, что творится и какой линии отныне держится правительство. В Москве в это время заседал открыто Крестьянский союз, и на нем совершенно безнаказанно раздавались зажигательные речи о необходимости сейчас же сжечь все господские усадьбы, выжить этих господ из своих насиженных гнезд и землю крестьян разделить между собою. Эти речи невозбранно печатались в газетах, особенно отличалось этим «Русское слово», наиболее распространенная в то время газета. В ней тенденциозно освещались все события. Тульский корреспондент «Русского слова» после только что описанных мною событий послал телеграфную корреспонденцию о них. Он так описывал мои действия: «Губернатор стравил революционные партии (понятно, назвал он эти партии тем здоровым элементом, который призван возродить Россию) с черносотенцами и потом выпустил на обеих спрятанных им в засаде казаков, которые перестреляли и тех и других в большом количестве»; кончал он сообщением, что город в панике, необходимо немедленно обуздать расходившихся казаков. Это была такая наглая ложь, что многие возмутились и от себя послали по собственному почину опровержение. Одно было послано городским головой Волковым, которое почему-то не было напечатано; другое — членами губернской Земской управы; последнее не было подписано председателем князем Львовым, несмотря на то, что его коллеги просили его о том. Отговаривался он тем, что не был свидетелем всего происшедшего, так как отсутствовал из города. А я думаю, что побудительной причиной его отказа явилось желание прослыть среди левых сторонником администрации. Я ждал, как отзовется на эту лживую телеграмму прокурор Киселев. Его даже служебная обязанность была опровергнуть инсинуации, дискредитировавшие власть, тем более что он, направляя следствие, мог компетентно опровергнуть всю сообщенную ложь. При первом свидании со мной он как-то сконфуженно и неуверенно смотрел мне в глаза, но ничего не сказал. За завтраком жена моя не сдержалась и прямо его спросила, что он намерен сделать по поводу этой газетной клеветы. Он почему-то достал газету, вновь перечел всю эту мерзость, сказанную про меня, потом как-то деланно засмеялся: «Да ничего, что же я могу написать? Собаки лают — ветер носит, вот и все. Тайны следственного производства я разоблачать не могу». С тех пор Киселев стал как-то особенно неприятен моей семье, которая страдала, видя, какими помоями меня обливает

М. М. и Е. Н. Осоргины с детьми Льяной, Георгием, Антониной, Михаилом, Марией, Софьей и Сергеем. Сергиевское. Не ранее 1908. Частное собрание, Париж

печать. Говорили, что даже товарищи прокурора требовали от Киселева послать официальное опровержение, но тщетно — он так и остался в стороне. Потом его поведение со мной было довольно странное; то он мне сообщал, что следствие подтверждает мою неустрашимость и кипучую деятельность по удержанию порядка в городе; то на следующий день он недвусмысленно намекал, что получил новые, неблагоприятные для меня показания. Я видел, что он просто флюгер, и перестал считаться с ним. Вспоминая моих сослуживцев по Харькову и Гродно — прокурора Палаты Давыдова, прокурора Суда Кузьмина — вот это были настоящие стражи закона. Они бы и поддержали в нужную минуту, и не постеснялись бы открыто сказать свое мнение, без боязни не угодить той или другой партии. Что касается Волкова, городского головы, то он как-то был неустойчив. Опровержение в газеты он послал первый и по собственному почину, а вместе с тем собирался расклеить по улицам воззвание к населению, в котором призывал оное к спокойствию и доверии к своему муниципалитету. Между строчек читалось, что городское Управление зорко следит за действиями администрации и не допустит незаконных со стороны губернатора распоряжений. Узнав про такое намерение, я серьезно восстал против такой роли городской управы, будто бы надзирающей за мной, и категорично воспретил расклейку городским Управлением каких бы то ни было воззваний к населению, не просмотренных мною. Я растолковал Волкову, что таким способом действий он только дискредитирует меня, а моя власть должна быть в такие минуты особенно сильна. В моей силе залог для них возможного спокойствия в городе.

В уездах резко разыгрались беспорядки в одном [только] городе Веневе. Получил я однажды телеграмму из Венева от членов уездного Съезда, сообщавшую мне, что в городе погром. Я немедленно командировал туда вице-губернатора Хвостова с полусотней казаков, походным порядком; давая это поручение Хвостову, мне в первый раз пришлось резко с ним поговорить, так как он более или менее открыл свои карты, которым я совершенно не сочувствовал. Хвостов, выслушав мое предложение ехать в Венев, стал возражать, что не следует торопиться, пускай хорошенько друг друга пощипают, и тогда легче будет справиться — и полюбят, и поверят власти. Я возразил ему, что я далек от мысли укреплять власть на борьбе разных партий, что здесь, в Веневе, для меня важно не кто начал, не кто производит беспорядок, а меня заботит только одно: кто-то производит насилие над другими и это насилие должно быть немедленно прекращено. А потому, если он, Хвостов, не желает исполнить в точности мое предложение немедленно отправиться в Венев и прекратить там беспорядки, то я сам лично туда поеду и министру телеграфирую, что мой вице-губетнатор отказался исполнить возложенное мною на него поручение. Хвостов сдался и тут же ночью выехал в Венев с казаками. Порядок там был немедленно восстановлен, ограничилось разгромом двух магазинов и разбитием стекол в квартирах наиболее видных левых деятелей.

Рано утром следующего дня еще до начала приема ко мне в приемную явился забрызганный, испачканный, всклокоченный некто Пигулевский, занимавший должность не то податного инспектора, не то акцизного надзирателя в Веневе. Пигулевский бежал из Венева ночью, пешком добрался до Тулы, прямо ко мне. По его словам, дело происходило так: по получении Манифеста 17-го октября, в первый свободный день собралась теплая компания друзей отпраздновать это первое торжество русской свободы. В числе этой компании был и он, Пигулевский, известный земский деятель левого крыла Черносвитов и еще несколько человек одного направления. Для этой пирушки они заняли чистую горницу во втором этаже одного из веневских трактиров; пили они шампанское с криками «ура», и на эти крики пришли к ним снизу, с черной половины трактира, человека два не то мастеровых, не то рабочих. Пришли эти мастеровые с определенной целью: «Просить господ сойти вниз и растолковать, в чем заключается Манифест, о котором они слышат, а понять не могут». Пигулевский рассказывал мне, что они пытали даже этих мастеровых, нет ли тут обмана и не кончится ли это каким-нибудь побоищем; присланные с черной половины трактира даже рассмеялись и обещали беречь их пуще глаз. Пошли вниз объяснять Манифест он, Пигулевский, и Черносвитов. Им устроили даже что-то вроде маленькой эстрады, слушатели окружили их тесным кольцом. Все шло благополучно до того пункта, где говорили о свободе союзов; публика никак не могла понять, в чем заключаются эти союзы. Черносвитов, желая получше объяснить, стал толковать, что этим дается возможность сплачиваться — отдельно плотникам, отдельно столярам, и тогда уже эти мастеровые, сговорившись, могут сами устанавливать цену за свою работу; хозяева должны будут подчиниться, так как нигде дешевле не найдут рабочего. Среди слушателей как раз была артель плотников, к тому же подвыпившая; один из нее своеобразно высказал свое сочувствие словам Черносвитова: «Как, барин, не понять пользу от этого! Если мы не пойдем в союзы, так просто дураки; как будто топорами, вместо того, чтобы тесать бревна, себе животы ими распороли». Другой его товарищ, совсем уж пьяненький, ничего не разобрав, только заорал: «Что, они хотят животы нам распороть? Ax, они анафемы, сами мы им кишки выпустим», и полез с кулаками на импровизированную эстраду. Пошла потасовка. Разъяснители Манифеста с позором бежали, в трактире началась свалка. Первым делом толпа бросилась грабить вино, и пьяная орда с гиком пошла разыскивать по городу смутьянов. Разграбили, между прочим, единственный часовой магазин одного еврея, винную лавку и перебили окна в квартире отца Черносвитова, если не ошибаюсь, крупного мукомола. Мне было ясно, что не обратись в постыдное бегство Пигулевский и Черносвитов, недоразумение тут же и разъяснилось бы, но революционеры такого рода в большинстве храбры лишь на словах, а потому и предпочли скрыться; дальнейшие приключения Пигулевского были трагикомичны: он бежал в соседнюю деревню и укрылся у одной знакомой сельской учительницы, но к ней явился ее приятель, местный крестьянин, с советом его выпроводить, а то ее школу разгромят. И Пигулевский, без пальто, без фуражки добежал до Тулы. С Черносвитовым дело вышло еще хуже: после нападения толпы на квартиру его отца он ночью с женой и ребенком хотел укрыться на одной из мельниц отца, недалеко от города. Пробираясь через плотину, жена его оступилась, упала в воду и утонула, а он, желая ее спасти, бросился в воду, отчего сильно простудился и долго был болен при смерти. Хвостову в Веневе и делать ничего не пришлось: к утру к его приезду все уже улеглось. Оставалось только судебным властям производить следствие, а полиции разыскивать награбленное имущество часового магазина.

Когда ко мне стали поступать все чаще и чаще сведения об ожидаемых погромах помещичьих усадеб, я написал в Министерство, что с имеющимися у меня силами я совершенно не в состоянии сохранить порядок в губернии; при этом я очень резко выразился, что мое положение тульского губернатора совершенно невозможное: правительство допускает собрание Крестьянского союза в Москве; представитель Тульской губернии на этом съезде, крестьянин Богородицкого уезда, фамилии не помню, говорит на заседаниях зажигательные речи, требуя «иллюминации» помещичьих усадеб, то есть попросту их поджога. Ни московский генерал-губернатор, ни центральное правительство никак не реагируют на эти призывы к погромам. Среди населения складывается убеждение, что правительство не только потворствует, но и сочувствует этому течению. Как же я могу ему на месте противодействовать? Прежде всего для успокоения требуется разогнать этот Крестьянский союз и подвергнуть ответственности погромных агитаторов, в нем заседающих. Тогда мои действия к подавлению и предупреждению беспорядков будут поняты населением как согласованные с директивами центрального правительства.

Не получая никакого ответа от Министерства и читая в газетах отчеты продолжавшегося заседания в Москве Крестьянского союза, все более и более разжигавшего массы, я решил обратиться с двумя секретными циркулярами к земским начальникам и уездным исправникам, в которых разъяснял последствия Манифеста 17-го октября и в чем ныне гуманность отношения власти к различным политическим течениям. К сожалению, и эти циркуляры у меня пропали, так что не могу их приложить текстуально, но так как я их писал сам, для меня и до сих пор совершенно сохранились в памяти их сущность и даже некоторые отдельные выражения. До сих пор не могу себе простить, что я их издал, и не потому, что они были неправильные по мысли, нет, они были совершенно лояльны и искренны и вполне совпадали с духом Манифеста, но я забыл мудрое давнишнее изречение: «Не мечите бисера и т. д.», а бисером в них была честная уверенность, что Манифест государя должен быть проведен в жизнь; это самодержавная воля монарха и оной надо не только подчиниться, но и всемерно содействовать. На деле же все правительство по воле того же государя только и стремилось урезать всю ту свободу, которую даровал государь, и свело действие Манифеста на возможный минимум. За короткий промежуток времени меня в Туле посетили два моих beaux-frères: Гриша Трубецкой и Федя Самарин — совершенно различного направления. Обоим я показал эти циркуляры, и отзывы обоих мне не были приятны. Первый пришел в восторг, всемерно их одобрял и взял с собою их, чтобы показать, как он говорил, Струве, который ими будет вполне доволен. А для меня имя Струве было синонимом красноты, и ух какой красноты! которая меня лично коробила и от которой я уже никак не намерен и не желал получить одобрение. Второй сильно поморщился и стал объяснять, что то, что я пишу, совсем не то, что нужно. Надо, наоборот, разъяснить, что то, что дано Манифестом, и то уж слишком много, и потому роль губернатора — властно заявить: «Довольно! Ни шагу, ни пяди больше не получите!» Одним словом, один стремился к развитию, другой — к заторможению начал, провозглашенных с высоты престола.

Директивы, изложенные в циркулярах, сводились к тому, что я рекомендовал своим подчиненным проникнуться духом Манифеста и понять, что отныне нет нелегальных мыслей, а лишь незаконные действия. Никто не может преследоваться за образ мыслей, и перед выборами в Государственную Думу всякий не только может, но и обязан выявить свою личность и свое credo, дабы судя по этому избиратели могли бы такого человека либо выбрать в Думу, либо отвергнуть его кандидатуру. Полиции я подчеркивал, что отныне она свободна от обязанности следить за образом мыслей населения и, освободившись, имеет более возможности посвятить все свои силы на охрану общественного спокойствия. Одно они должны по-прежнему преследовать — это призыв к насильственным действиям, от кого бы и против кого бы они ни исходили. Земских начальников я просил обратить внимание и не допустить развития среди сельского населения ненависти ко всякого рода интеллигенции, примером чего мог отчасти служить веневский инцидент. Кончал я оба циркуляра разъяснением трудности этой задачи и необычностью ее в сравнении с прежними требованиями службы; но задача эта поставлена самим государем, который требует от нас всемерного содействия к спокойному проведению выборов в Государственную Думу и к выяснению действительными представителями мнения населения.

Циркуляры эти произвели целую бурю в уездах, как я узнал об этом впоследствии. Один из уездных предводителей, как мне рассказали потом, а именно граф Бобринский, поехал на меня жаловаться министру; последствием этого было то, что когда я вновь возобновил ходатайство об увольнении меня в отставку, управляющий Министерства внутренних дел Дурново не только не возражал, а немедленно дал ход моему ходатайству.

Ходатайство это я возобновил по следующему поводу: Крестьянский союз, наговорившись досыта в Москве, взбудоражив все умы и разжегши все дурные страсти, наконец, закрылся. Спустя несколько дней по его закрытии приезжает ко мне из Петербурга специальный курьер с шифрованной телеграммой. Да не удивится читатель и не подумает, что я оговорился. Телеграмма была послана не обычным путем по телеграфу, а с особым курьером. Телеграмма была циркулярная ко всем губернаторам, и как она была доставлена другим моим коллегам — не знаю, но к моей была особенная приписка, по которой можно было судить об отношении ко мне министра. Незадолго перед этим у меня вышло с ним некоторое столкновение. После железнодорожной забастовки Россия была охвачена телеграфной забастовкой; умелыми действиями начальника тульской конторы Тульская губерния не примкнула к этой забастовке; по сведениям, почтово-телеграфные чины Тамбовской губернии остались также верны служебному делу. И вот однажды начальник тульской конторы приходит ко мне с докладом, что только что прошла через Тулу телеграмма тамбовского губернатора фон дер Лауница министру внутренних дел, в которой, свидетельствуя о примерной службе почтово-телеграфных чинов своей губернии, он, губернатор, просит министра поощрить этих чинов. Начальник тульской конторы просил меня, не найду ли я возможным сделать то же и по отношению к своей губернии. Я немедленно согласился и тут же записал и вручил ему для отправки нешифрованную телеграмму, составленную в этом духе. В ответ я получил в тот же день шифрованную телеграмму Дурново, в которой он резко высказывал, что посылка такой телеграммы, как моя, и притом нешифрованная, способствует лишь к поддержке смуты; возбуждать ходатайство о поощрении совершенно несвоевременно, так как исполнение служебного долга не требует поощрения, а лишь нарушение его должно преследоваться; но раз, кончал он, я допустил такую бестактность, он уполномочивает меня объявить почтово-телеграфным чинам моей губернии, что по водворении порядка в России будет приступлено к выработке мер для улучшения служебных условий и быта чинов Почтово-телеграфного ведомства, а пока он, министр, ограничивается тем, что выражает свое удовольствие, что среди общей разрухи остались чины, верные своему долгу и присяге. Этот ответ меня так взорвал, что я тут же написал Дурново письмо, и, сознаюсь, довольно резкое. Писал я ему, что я совершенно не согласен с тем, что надо было скрывать здоровое проявление государственной жизни, почему и послал телеграмму нешифрованную, сознательно рассчитывая, что таким способом широко узнается достойное поведение чинов вверенной мне губернии. Просил я поощрения этих чинов не за исполнение ими своего долга, но за их успешные труды, так как благодаря тому, что они не бастовали, все сообщения шли через Тулу, и труд их удесятерился за это время. Сделал я это отступление, чтобы осветить создавшееся отношение между мной и Дурново. Возвращаюсь к шифрованной телеграмме, полученной мною с нарочным. Смысл ее был таков: Крестьянский союз закрылся, участники его разъехались по домам, личность этих участников, а также их политическое credo достаточно выявились в речах их на заседаниях, почему губернаторам предлагается по возвращении этих лиц на место немедленно их арестовать, сделать краткое, поверхностное дознание и передать их в руки следственных властей. Телеграмма, присланная мне, кончалась такой необычной припиской: «Если Ваше превосходительство согласны исполнить настоящее распоряжение, благоволите уведомить о том директора Департамента полиции условной телеграммой: на номер такой-то — исполню».

Понятно, я всеми силами души восстал против такого распоряжения, но желая себя проверить с точки зрения возможности на практике исполнить требование министра, я призвал на совещание прокурора, которому показал не только эту телеграмму, но и предшествующую мою переписку о Крестьянском союзе, о котором упоминал выше.

Забыл отметить, что в телеграмме была оговорка: «Если судебные власти откажутся производить следствие, содержать задержанных в порядке об охране впредь до распоряжения министра». Киселев на этот раз вполне категорично и определенно высказался, что если в деяниях и речах членов Крестьянского союза есть признаки преступления, то возбуждать преследование должна Московская прокуратура, а передай ему дело я, он немедленно направит его к прекращению. Прокурор Киселев в это время был в периоде большей солидарности со мной; причиной этого было то, что незадолго перед тем я намеревался созвать совещание представителей всех партий с широким доступом общественных деятелей, желавших высказать свое мнение, с тем чтобы обсудить необходимые меры для успокоения населения и, главное, для прекращения неурядиц в учебных заведениях, воспитанники которых, посещавшие занятия, рассматривались как штрейкбрехеры. Я даже разослал приглашение на это совещание, но затем, убедившись доводами прокурора, что при настоящем состоянии умов получится лишь больший сумбур, я совещание отменил, и Киселев преданно меня зауважал.

Возвращаюсь к прерванному рассказу.

Получив категоричный отказ Киселева возбудить следствие, я написал министру конфиденциальное письмо и послал это письмо в тот же день с жандармом в Петербург для вручения министру в собственные руки. В письме этом я высказывал министру, что принципиально я с ним совершенно не согласен, считаю, что если исполнить то, что он требует, общество вправе осудить нас в провокаторских действиях. С точки зрения практической, считаю долгом ему сообщить ответ здешнего прокурора; содержать же под охраной кого бы то ни было после состоявшегося освобождения в силу Манифеста 17-го октября противоречит духу Манифеста и к тому же едва ли осуществимо: такое задержание лица, только что бывшего чуть ли не кумиром Крестьянского союза в Москве, вызовет не только протест, но, быть может, и открытое выступление революционеров. В губернии же моей сил недостаточно для подавления и существующих беспорядков, тем более что все мое внимание обращено на охрану Арсенала, дабы он не попал к революционерам и не вооружил бы их. Кончал я письмо тем, что видя, поскольку наши взгляды все более расходятся, считаю своевременным вновь просить его дать ход моему давнишнему прошению об отставке.

Недели через две был у меня князь Львов, только что вернувшийся из Петербурга, и рассказал мне, что моя отставка принята.

Не могу не отметить странности поведения графа Бобринского. Прежде он был завсегдатай у нас, а после моих циркуляров, которые он будто бы повез в Петербург, не только перестал бывать у меня, но однажды, подъехав к моему дому, демонстративно не вошел, а вызвал в переднюю бывшего у меня Хвостова, переговорил с ним в передней и тут же уехал. Он тогда уже стал организовывать партию под названием «За царя и порядок», в которой Колоколин играл не последнюю роль.

Таким образом, отставка моя была решена. Оставалось мне только ждать получения официального уведомления от министра. Известно было даже, кто будет моим преемником, а именно Арцимович, бывший до того губернатором в одной из губерний Варшавского генерал-губернаторства. Сначала предполагали мы задержаться в Туле до праздников, чтобы взять с собою и мальчиков, но директор гимназии Радецкий посоветовал взять их раньше, так как учение все не налаживалось. Оставил я за собой тот маленький домик, который я принанял для Нюнички, Розали и Марии Григорьевны, с тем чтобы в нем поселились по возвращении в Тулу сыновья до окончания гимназии.

Я отнесся к своей отставке с некоторым удовлетворением. По совести я сознавал, что не справился с вновь поставленными задачами, блуждал как в потемках и не имел надежды найти правильный курс. Все же мне трудно было сжиться с мыслью, что я совершенно не у дел, а отношение ко мне тульского общества стало если не совсем враждебно, то как-то пренебрежительно, что очень оскорбило мое самолюбие. Может быть, это был плод воображения, так как в это время я стал страдать болезнью печени. Все же помню прощальный визит, сделанный мною городскому голове Волкову. Он довольно бестактно стал выговаривать мне, что я слишком ослабил вожжи и что новому губернатору придется туго; я поспешил от него уехать, чтобы не наговорить ему неприятностей, и вообще с этой минуты прекратил прощальные визиты. Хвостов до моего отъезда держался совершенно безупречно, более того — предупредительно, и когда я ему сдал губернию, ежедневно приезжал ко мне советоваться. Время же было особенно беспокойное, так как московское вооруженное восстание было в полном разгаре.

Отец мой и жена моя, каждый по своему, болезненно реагировали на мою отставку. Лиза с ужасом думала, как мне, привыкшему к кипучей деятельности, трудно дастся положение простого обывателя. Отец мой вторично переживал, как и после Харькова, обиду при мысли, что моя карьера кончена. Но что же было делать! Применяться я не мог, а идти против совести — тем более. Наше материальное положение благодаря выходу моему в отставку, совершенно менялось, и надо было думать о сокращении бюджета. Часть лошадей я продал, дорогого повара отпустил, но, главное, что было трудно, это необходимость расстаться с нашей англичанкой Miss Culling, которая была для нас теперь уже слишком дорога; она была в то время больна, и, уезжая, мы оставили ее на попечении семьи Бодиско, моего чиновника особых поручений, который взялся схлопотать ей отъезд на родину.

Говоря об отношении тульского общества ко мне, должен отметить, что выражено мне было сочувствие с совершенно для меня неожиданной стороны, а именно со стороны евреев. Как только распространился слух о принятии моей отставки, ко мне позвонил по телефону тот присяжный поверенный еврей, член родительского комитета гимназии, о котором я писал выше; он спрашивал, справедлив ли этот слух, и когда я его подтвердил, в ужасе заявил: «Значит, будет еврейский погром! Вы одни, своим авторитетом и неутомимой деятельностью, были в состоянии удержать от этого. За Вами, веря Вашему слову, мы были покойны. Теперь я сам первый посоветую своим единоверцам уезжать из Тулы». Я его успокоил, как мог. Надо сказать, что он только что был проучен, не послушавшись меня, и потому с тех пор особенно верил мне.

После тульских октябрьских событий евреи были особенно нервно настроены, и этот присяжный поверенный ежедневно вечером вел со мной нескончаемые телефонные беседы на тему: нельзя ли ожидать погрома. Я всегда успокаивал его и словом своим заверял его, что пока я жив, я этого не допущу. Однажды, чуть ли не после веневского инцидента, он мне вечером телефонировал, что сейчас уезжает в Калугу, так как достоверно знает, что погром назначен на завтра. Как я его ни убеждал, что все это вздор, он меня не послушался и уехал. И что же? В Туле все было спокойно, а в Калуге он попал как раз на погром. Целые сутки громили не евреев, а жилища и имущество либеральных деятелей, и туляк мой, продрожав два дня у «Кулона» в запертом номере, спешно возвратился в спокойную Тулу и до сих пор беззаветно в меня уверовал. Не только в его словах, но и вообще чувствовалось, что все ожидали от Хвостова, во время междуцарствия, нового курса, отличного от моего, основанного главным образом на беспартийности. Хвостов к этому времени был слишком ярко правый, правел ежедневно, чтобы остаться вне борьбы партий. Я помню, что когда он уже правил губернией, он будто бы получил сведения, что вооруженные революционные тульские силы, иначе сказать тульская боевая дружина, отбыла в Москву для принятия участия в восстании. Тогда он возымел мысль вооружить правые элементы города в лице черносотенных мастеровых, «молодцов» Колоколина и тому подобных людей. Пытался он со мной советоваться по этому поводу, но я избежал этого разговора, боясь, что я не сдержусь и выскажу ему все, что накипело у меня по поводу сомнительного его поведения в злополучные тульские дни. Портить с ним отношений я не хотел, убедить же его, я знал, что не сумею.

Уехали мы все в первой половине декабря. При отъезде Хвостов опять старался навести панику, таинственно совещался он с полицмейстером Ушаковым и заявил, что ручается за безопасный наш отъезд, только если я уеду без всяких проводов с тульского вокзала Сызранско-Вяземской линии, где на запасных путях меня будет ждать отдельный вагон для меня и моей жены. Я был уже просто обыватель, мне приходилось только подчиняться требованиям хотя бы, кажется, на час, но все же временного начальника губернии.

Ввиду этого мы и уехали с вокзала Сызранско-Вяземской железной дороги, расположенного на окраине города, крайне неприветливого и скромного по размерам. Очень тяжелое впечатление произвел на меня этот отъезд; похож он был на какое-то бегство, и невольно напрашивалось сравнение с отъездом нашим из Гродно, где нас провожали толпы народа с любовью и уважением.

Сенокос в Сергиевском. Рисунок М. М. Осоргиной. 1918. Частное собрание, Париж

Вагон был нам подан, по распоряжению того же Хвостова, вечером, в сумерки; приехали мы всей семьей in согроге. На вокзале нас ожидали Хвостов, полицмейстер Ушаков, правитель канцелярии Пивоваров и чиновники особых поручений Бодиско и Свентицкий. Перед выходом моим в отставку я назначил секретарем губернского Правления того самого Снесского, который когда-то готовил моих детей для поступления в гродненскую гимназию; и он нас провожал и, пожалуй, был единственный, который провожал нас с горем. В лице нашем он терял семью, действительно, совершенно ему родную.

Предосторожности Хвостова были совершенно напрасны; поезд, к которому прицепили наш вагон, так же как и в обычное время, сделал заезд на Курский вокзал, где оказалось, что по распоряжению местного жандармского ротмистра парадные комнаты были освещены, так как ожидали, что именно отсюда состоится мой отъезд. Съехалось даже несколько человек меня проводить, в том числе начальник почтовой конторы, желавший демонстративно выразить мне свое уважение после той неприятной переписки с министром, о которой я писал выше, и виновником которой был он сам. Я, утомленный всем пережитым, уже спал в вагоне, когда меня разбудили для приема этих последних лиц, желавших со мной проститься. Сознаюсь, что мне невыносимо было тяжело! Не прощаться с Тулой — отнюдь нет, а порывать свою служебную деятельность с видом какого-то оплеванного человека.

Мороз был жесточайший. Все как-то было неуютно и способствовало неприятному настроению. В Ферзиково приехали мы поздно ночью, с большим опозданием. Нас ждал целый поезд саней, так как и ехало нас много. Помню, что мы с женой ехали вдвоем; вез нас помощник старосты Дмитрий Глебов и недалеко от дома вывалил нас. Новое неприятное как бы предзнаменование. Дома все было готово, освещено, но все же, так как зимой никто не жил в доме, чувствовалась необжитость помещения. Управляющий Корчагин со своей женой не удосужились даже нас встретить. На следующий день он оправдывался: спать захотелось. Мне как-то совестно было и перед моим отцом, и перед женой и детьми, что отныне они лишаются всех тех удобств жизни, к которым за последние годы привыкли.

Предыдущая главаГлава 12 из 16Следующая глава