Он выходил с развалом, с важностью. Придирчиво осматривал машину, венки, родственников. К покойнику он подходил в последнюю очередь и с отеческим мягким упреком глядел на него, как бы желая сказать: «Ну что, брат? Что же это ты припозднился?» — и пропускал процессию на кладбище.
Машина оставалась снаружи. Он подходил к шоферу, и они немного беседовали. Затрагивали все больше болезни, медицину и долголетие, но случалось, разговаривались не к месту и о ценах. Но это не его была тема, и он скоро умолкал.
Потом он брел к могиле. Он останавливался где-нибудь неподалеку, но близко никогда не подходил. Он стоял и с усмешкой смотрел, как спешат, торопятся люди: наспех говорят, заколачивают, опускают. Наспех прощаются, играют музыку, зарывают. Наспех плачут. Потом, так же наспех разрезав и поделив между собою длинные полотенца, быстро уходят поесть и попить. Музыкантов с собой почти никогда не приглашали — им было заплачено вперед.
Музыканты над покойником надсмехались. Они спускали на могилу слюни из своих труб и говорили:
— Пэ-э-ду-маешь — поминки… Не видали мы твоих столовских поминок… Компот да ватрушка! Белой небось не подадут… Вот когда Иван Осиповича хоронили!..
И они всякий раз вспоминали — событие десятилетней давности,— как хорошо, вкусно хоронили Иван Осипыча! С балыком хоронили. С осетром.
— Эх ты-ии… На сберкнижке ты небось оставил, а они…
И, сделав покойному выговор за прижимистость его родственников, музыканты уходили.
Пудов со вздохом сматывал брошенные веревки, собирал инструмент, подправлял еле слепленную насыпь. Потом снимал вощеные венки и нес их, надев на лопату, в ограду. Во дворе он разбирал на цветы и сортировал. Жесть и проволоку он выкидывал, а цветы вез в город и передавал их там нужному человеку. Они снова шли в дело. Он делал это без опаски: знал, что не скоро придут проведать могилку безутешные родственники.
Ленты он срезал и коллекционировал. Он развешивал их дома на гвоздях и любил их почитать перед сном. Трогательные фальшивые надписи умягчали его жестокую душу, и лучшие из них он запоминал. Особенно ему нравилась дорогая репсовая лента, сплошь записанная непонятными золотыми словами. Себе он мечтал о такой же.
Да, он был строгий блюститель. Тщательно вымеривал он вырытые могилы своим реечным штангелем и, когда бывало мелко, говорил:
— Ты отдай мне положенные один на два на длину мертвяка — и не греши! Лишнего я не требую.
Копали — артачились, ругали его, но — рыли. Он с удовлетворением отходил.
Он накапывал могил с лета, а зимой продавал их городским по зимней цене. Те скупились, жались и рыли почти всегда сами. За это он им отводил самые плохие, сырые и каменистые места, часто попадалась даже в яме скала. Скалу крошили ломами, били кувалдами, разогревали кострами и отливали водой. Особенно тяжело рыли зимой. Страшные глубинные морозы промораживали землю насквозь, и брали ее только калеными клиньями. Приходилось подолгу отогревать мерзлоту углем и опилами; зажигали еще на ночь изношенные автомобильные скаты. Черные траурные клубы дыма сутками стлались по кладбищу, рыли, бывало, по неделе. Но вырывали все-таки тесный щербатый вход, сильно суженный книзу. Случалось, что Пудов этого недосматривал, и тогда втискивали какого-нибудь беднягу боком и боком же, не глядя, засыпали.
Но законничал Пудов только перед городскими. Своим, поселковым, он делал всякие поблажки, отводил всем удобные и мягкие места, глубины-ширины не вымеривал и венков никогда не снимал. Больше того, когда умирали свои братья-шахтеры, а еще лучше — катали, он сколачивал из досок похожий на копер памятничек, красил его серебряной краской — и, глотнув из фляжки, отдавал дань шахтерской трудовой славе. Цветов он даже сюда еще добавлял. Брал у городских и добавлял. Зимние, треснутые пополам могилы он любовно поправлял и высаживал на них куст лесного шиповника. Приживался шиповник на человеке хорошо, но малина была прихотливей.
Летом было приволье. Коровы он не держал, но сена накашивал вдосталь. Сладкое кладбищенское сено шло в поселке наперебой, и он держал его и не продавал до осени. Осенью брал хорошую цену.
Живности у него тоже хватало. Как обыкновенно, свиньи, голуби, овцы. Пяток для пробы гусей. Кролика у него расплаживалось столько, что он не знал, куда сбывать мясо. Часто просто скармливал его свиньям или собакам или просто бросал в муравейник муравьям.
С кроликами он любил забавляться. Загулявшую злую крольчиху он отсаживал в деревянную клетку, а напротив высаживал молодого сильного самца. С удовольствием наблюдал хозяин, как черный неистовый крол и обезумевшая от страсти крольчиха яростно прогрызались навстречу друг другу и злобно, по-собачьи щерились, обнажая свои мощные резцы. Но сближаться он им сразу не давал, а разгораживал их по нескольку раз и долго, с наслаждением, травил. Крольчиха обыкновенно грызла быстрее, самец отставал. Наконец он им давал соединиться. Они зло, неистово совокуплялись, и крол, сразу же отвалившись на сторону, закатывал свои кровяные белки. Он складывал беспомощно лапки и мелко дрожал брюхом, пока его крольчиха ходила и колдовала вокруг него, облизывала ему глаза и укладывалась с ним рядом. Потом он их рассаживал снова…
Из мяса Пудов уважал лишь собачатину. Целые толпы собак грызлись у него за сараем и ждали своего смертного часа: он их старательно откармливал. Приваживал он собак просто. Загулявшую какую-нибудь сучку он выводил вечером за забор, и она собирала вокруг себя за ночь целую свору голодных псов. Утром она уводила их в загон. За это хозяин разрешал ей жить подольше, но и заживаться тоже не давал.
Мясо он рубил на пороге, а потом варил. Дымные, вкусные куски соба-чатины он раскладывал не спеша по столу, делил, резал их, заливал и закапывал все вокруг себя жиром, лучшее оставляя себе, худшее отдавал свиньям. Да и собаки тоже не брезговали.
По воскресеньям он стряпал пельмени. Подвязав цветастый клеенчатый передник, он сек мясо на куски и чисто вымывал его в колодезной воде. На фанерном, дожелта отскобленном столе у него была привернута широкогорлая мясорубка и, подставив под нее глубокую эмалированную миску, он наворачивал собачьего фаршу. Потом заводил огонь. Пока растапливалась и нагревалась печка, он накатывал бутылкою огромных, с ладонь, сочен, защипывал в них мясо и курил. Потом варил и ждал Петруху…
Воскресный этот порядок был заведен давно, и не изменял ему Пудов ни разу. Раньше, когда Ирка училась в интернате, он ездил с этими пельменями по воскресеньям к ней. Отстряпавшись, он уминал их ложкой в литровой банке, брал с собой Пиратку, и они ехали на автобусе в город. Пиратка сразу же прошмыгивал под сиденье, но езды обычно не выдерживал и начинал скулить и высовывать свой нос на полдороге. Рассерженная кондукторша высаживала их обоих, и они добирались до города пешком. Пират о своем поведении жалел, но поделать с собой ничего не мог. Запах бензина доканывал и без того уже его слабое обоняние, и он просился наружу. Виновато он бежал за хозяином и держался на всякий случай подальше…
Но хозяин Пирата не трогал. Он вообще был ласков с собаками, а особенно с теми из них, кто верно ему служил. За свою долгую жизнь на кладбище Пудов переменил немало собак, всегда называл их Пиратами и сажал на медный ошейник. Так они не отгрызались и не обрывались. Выслужившего и ослепшего пса он награждал тем, что не съедал его, а просто отпускал на волю.
Они приходили в город и заходили в магазин. Долго стояли они перед витриной и смотрели на слюдяные кульки с пряниками, конфетами и печеньем, но покупали почему-то всегда кралек. Они брали их целую связку, но сами никогда не пробовали, а относили все Ирке.
Ирка их ожидала у входа. Она сжимала в руке тетрадки и смотрела на отца печальными глазами. Почему-то ей было грустно.
Они входили в большой, огороженный частой сеткой двор, садились на траву и разворачивали газету.
— Ешь, Ирка! Это тебе не государственное! — выкладывал Пудов свои гостинцы и принимался просматривать тетрадки.
Училась Ирка хорошо, писала крупно и чисто, и он с удовольствием прочитывал все ее изложения и диктанты. В тетрадке по арифметике он никогда не заглядывал — не любил.
Ирка съедала свой гостинец с удовольствием. Выскребывала из банки застывший пластинчатый жир и сосала его, как конфету. Потом переходила на баранки. Дожидавшийся подачки Пират сидел, высуня язык, тут же, но увидев, что надеяться больше не на что, убегал и гонял вместе с мальчишками мяч.
Потом Пудов доставал из-за козырька иголку и просил что-нибудь почитать Ирку наизусть. Она долго терла переносье и что-нибудь припоминала.
Знала Ирка всего много, особенно из Пушкина и Некрасова, и пока отец ей чинил обувь, она громко, с воодушевлением, читала. Но заканчивала Ирка свое выступление неизменно: «Камень на камень, кирпич на кирпич». Этот стих особенно нравился ей, и отцу он нравился тоже.
Потом они прощались. Он свертывал в карман свою сальную газету, гладил дочь по щеке и звал Пирата. Она провожала их немного за ворота и просила приезжать опять. Отец уходил быстро, не оглядываясь, но Пиратка по нескольку раз возвращался к ней и лизал ей на прощание лицо.
Теперь же угощался пельменями только один Петруха. Выриха давно померла, и Петруха снова жил, как прежде, в своей непоправленной хате. Так же он скитался по поселку без дела, так же работал иногда на тарном, так же хватался руками за голову, когда донимали его на улице пацаны. Курей больше Петруха не держал, зато завел себе на горе корову. Корова была хороша, приземиста, доилась и телилась исправно, но доить его к себе не подпускала. Приходилось просить каждый раз соседку, Синцовского Пашки дочь. Та охотно соглашалась, выдаивала корову хорошо, но и молока брать себе не стеснялась. Петруха молока не жалел и еще обещал подарить ей нового, как будет, бычка.
В воскресенье Петруха брал в магазине «сучка» и шел к своему другу на пельмени. Пьянели они быстро, ругались, доказывали что-то, махались, дремали за столом.
— Слышь, Лешка-а?..— вопрошал с икотою Петруха, ткнув вилкою в пельмень.
— Ну?
— На поселке гово́рють, што ты собак жрешь… и ишшо говорють…
— Ну?
— …Што ты пельмени эти будто ба тоже собачьи делаешь.
— Брехня-аа…— убежденно отвечал Пудов.— Шта, у меня мяса нету?
— Да я-то знаю, а вот говорють же люди…
— «Говорють, говорють»… А хоть бы и собачьи, так ты не бойсь, не залаешь.
— Нет, Лешка,— обижался Петруха,— собачьих я не ем. Ты уж мне если что, так по дружбе…
— Чуда-ак,— брал его за плечо Пудов.— То ж баран. Ну хошь, счас докажу?
— Докажи,— встряхивал головою Петруха.
— Вот, слушай…
— Да нет, ты мне по дружбе скажи, если что… Я не обижусь.
— Слушай, грю!
— Ну?
— Ты думаешь, собака собаку есть станет?
— Живую?
— Да не… — морщился Пудов.— Мертвую. Вот Пиратка, к примеру, станет исть собачатину?
— А што ему? Сожреть…
— Эй-э! Сожреть… За кого ты его считаешь? Да собака собаку ни в жисть… Она животная с понятием. Хошь, попробуем? Пиратка, ко мне!
Пират тасовался тут же. Хозяин бросал ему под печку пельмень, и пес, щелкнув зубами, брал его с лету.
— Понял? — торжествующе спрашивал Пудов.— Значит, не собачьи.
Это убеждало Петруху — он тут же прекращал свои сомнения и ел пельмени с новым аппетитом.
Затем они шли на кладбище. Обнявшись, они горланили песни, шатались между могил и вспоминали прошлое. Потом Пудов рассказывал своему другу, кто здесь где и за что лежит. Биографии своих жильцов он знал досконально, то есть биографии не полные, а только, так сказать, летальные, до других же ему не было никакого дела. Он все обо всех знал, кто какой смертью умер и долго ли перед этим жил. Показывал он Петрухе только «интересные» могилы.
— Вон энтот вот лежит под елкой,—тыкал он грязным пальцем,— думаешь, так себе лежит — и все?
— А што? — спрашивал Петруха со страхом.
— Не-ее… Тут, брат, только одна чучела, а к нему голова приторочена! Поездом размозжило. Голову только одну и вытащили.
Петруха трясся от страха и тянул приятеля в избу.
Но Пудов только входил во вкус и уходить домой не собирался.
— Эту мужик прирезал. За блядство. И правильно, на мой взгляд, и сделал.
— Красивая,— вздыхал Петруха.
— Красивая,— соглашался Пудов.— Они все красивые. А эту…
— Пойдем,— тянул его Петруха ежась.— Ну их, гад, к лешему. На што они мне сдались?
— Так. А этот за что? А! Этот, брат, смешно помер. Поженился только. Ну, поженился и поженился, а с бабой-то на следующий день и повздорил. Она ему: «Готовь себе сам и к моему не прикасайся». А он: «При-и-краснаа… Обойдемся как-нибудь и без ваших щчей». Вышла она только в магазин — а он ну ее щчи наворачивать, спешить, значит, пока не застукала. Подавился. Летательный исход.
— Да… Интересно… Ну, пошли?
— Да погоди ты, дай еще расскажу… А вот эти? Этих сразу всех четверых прихватило, под лодкой прятались, от грозы. Так насквозь молнией и пришило.
— Да шут с имя, а? — умолял Петруха.— Домой мне надо…
— Гроза, значит…— не обращал на него внимания Пудов.— Тут их молнией и накрыло. Двое братья были...
Петруха в этом месте плакал.
— Ты че-го? — удивился на него Пудов.
— Да че-его… Молодые ведь хлопцы были, как ты ду-у-маешь… Не мы с тобой! Жалко…
— Эк, жалко! Да вон их вокруг сколько, всех не обревешь.
— Не обреве-е-ошь… Бесчувственный ты, Леха, человек… Я тебя за это не уважаю…
— Чудак, тут привычка нужна. Все там будем… Вот эта вот лежит, к примеру,— мотри, какая красавица. Сама себя. Мать до сих пор тут слезьми умывается. Дак что теперь — и мне с нею?
— А што… Чувство надо иметь… Ты, Леха, не обижайся, но я тебе ска-жу-у…
— Эй-э! Думаешь, она тут есть?
— А хде ж она?
— Хде!..— передразнивал он Петруху.— Где! Это мать думает, что она тут. Ну и пускай себе думает, нам не мешает. А ее тута нет. Вырыли. Еще о прошлом годе вырыли. Обещались привезть назад, да, видно, забыли. Эксперимент делают.