К книге
Рыбий глазСтраница 4
50%
Страница 4
4

Когда сын приходил хмельной, она стаскивала с него тесные сапоги, с трудом закатывала его на деревянный лежак и вынимала у него из карманов деньги. Деньги Пудов всегда рассовывал по всем, сколько у него их было, карманам — не то чтобы у него было слишком много денег, но просто так было надежней: если до дома он не доходил и сваливался где-нибудь в канаве, то вытаскивали обычно у него только из одного кармана, до других же попросту не добирались.

Мелочь прятала старуха в икону. Открыв стеклянную тяжелую дверку, за которой спасался Николай-угодник, она совала деньги за оклад, за желтое медное сиянье, во всякие щели. Бумажки же хоронила в сундуке.

Куда она берегла их? Он никогда у нее об этом не спрашивал. Знал только ее жадность и ненасытность, от жадности у нее сводило над деньгами руки.

И на старости не могла она дать себе покоя. Все ходила, выгадывала, хлопотала, выкраивала свою потную копейку. Даже теперь, на пенсии, она мыла по соседям полы, моталась с чужим барахлом на базар, продавала картошку. Ему тоже не давала бездельничать.

— Ый-и, грамотей… Не зачитался еще? — выхватывала она у него журнал и бросала за печку. (Все чтение Пудова было четыре номера журнала «Охота».) — И што у вас сёдня за работа такая… Па-а-думаешь, шактеры! Знаем мы! Отпустят да вытащат — вот вся ваша работа. Ша-а-ктеры…— Она разумела их недолгую короткую смену, сама она работала от зари до зари.

— Ну, ты, старая, у меня все знаешь. Вот спущу тебя как-нибудь — покатаешь,— отвечал он, оскаляясь.

— А што? Давно б туды к вам съездила, да баб-то, я слышала, туда не пущают ?

— Не, не пущают.

— А в войну-то небось работали…

— То в войну. Счас не война.

— Да война-то только вчерась кончилась, баб-то небось еще не выпустили.

— Не, счас все по-другому.

— Во-во. Вы там не в халатах белых, мол, работаете?

— Ага, в них.

— Эдак и я б могла,— вздыхала старуха, утомленная этим продолжительным разговором.— То-о-оже мне шактеры… Вас бы за сиськи подерьгать заставить — не за женские. Да цельный день.— Старуха работала раньше дояркой и тяжелей себе работы не представляла.— Давай в лес, нече бока пролеживать.

И она гнала сына в лес.

Он вздыхал, вставал со своего дерматинового лежака, закидывал за спину пайву и брел в тайгу за ягодами. В лес он ходить любил и даже в плохую погоду ягодничать не отказывался.

Брал он клюкву, бруснику, морошку, ходил по болоту вплоть до заморозков, а клюкву, случалось, брал из-под снега и даже когда растает, весной.

Особенно он любил брать клюкву. Бралась она охотно, быстро, и хотя и росла в одиночку, но была крупная, как хорошая украинская вишня. Она дрожала и колыхалась на трясине, на зыбкой болотной скатерти, рдяно высвечивала в коричневом плюшевом мху, пряча свои недозрелые бока. И можно было отдохнуть на мягком сыром ложе, найти в багульнике широкое глухариное перо и долго водить им себя по лицу, глядя в высокое небо…

Подпорхнет и сядет на пайву птичка, проклюнет несколько спелых клюквин. Он не помешает ей; хороши эти болотные пичуги, этот мох, эта тишь, эта трава.

За ягодами ходили далеко, за покосы, на Андриановские высыхающие болота. Бруснику брали все больше нехорошо, комбайнами, жестяными самодельными совками. Он тоже выкроил себе такой из цинковой расправленной коробки, отпаял его, вылудил. Частый стальной гребень цепко хватал ягоду, и она скатывалась в длинный из сурового полотна чулок, наклепанный на круглое тело комбайна. Но потом он его бросил. Слишком уж быстро наполнялась этим совком пайва, слишком уж много сору зачерпывалось вместе с ягодами, и слишком уж быстро приходилось возвращаться домой. А он любил лес и любил в нем оставаться с ночевой. Да и было в этом завезенном способе что-то нехорошее, грабительское, суетливое; и он чутьем понимал это.

Нанашивал он обычно этого добра столько, что старухе некуда было его девать. Она забивала им всю свою стеклянную и эмалированную посуду, все свои ящики и короба. Наполняла даже свое высокое стиральное корыто, и когда ей случалось постирать, то ходила и выпрашивала по соседям. Но ей все было мало, и она гоняла его в лес до ноября.

Зимой же, набив клюквою чемодан, она добиралась в город на попутных и сбывала ее там сосланным поволжским немцам — большим охотникам до киселей и морсу.

Себе она не оставляла почти ничего. Лишь давила немного на квас да заворачивала для пряности в квашеные капустные листья.

14

В неплодную послевоенную осень отправился он однажды на болото, подпоясался широким монтажным ремнем, надел свои шерстяные с состриженными пальцами перчатки: на болотах уже выходили заморозки.

Лето стояло сухое, жаркое, болота пересохли, и ягод почти не было. Клюква не попадалась совсем, брусника только изредка.

Раньше он эту бруснику брал, не вставая с коленок,— так ее было много. С хорошей поляны можно было взять до десятка ведер, а то и больше. В этом году приходилось долго бродить от кочки к кочке, да и попадал он почему-то все больше на оборыши, где до него уже постарались с комбайном. По оборышам он ходить очень не любил, пускай там и оставалась ягода, а отыскивал всегда свежие, не тронутые еще места. Но в том году разбираться не приходилось, и он брал что попадет. Дело шло невесело. К тому же примороженная, проспевшая насквозь брусника давилась и не давалась в руки, и приходилось осторожно выбирать ее из багульника, оставляя еще в нем добрую половину. За полдня дно его фанерной пайвы едва прикрылось, и он присел отдохнуть. Изодранные багульником пальцы ныли, кровоточили у ногтей, безжалостно жалили пауты, гудела поясница.

Ему захотелось пить. Он пошел к роднику, где-то здесь была вода. По пути снял несколько поздних переросших желтяков, бросил их в пайву. В шляпки он не заглядывал: червь желтяка никогда не трогал. На фиолетовом срезе этого чистоплотного гриба всегда выступала обильная молочная горечь, червь ее боялся.

Может, повезет на грибы? Он стал бродить по лесу, но нет, не было и грибов. Красных болотных маслят с мокрой пористой губкой он никогда не брал, а презрительно отпинывал их на сторону. Было их всегда столько, что хоть литовкой коси; высыпались, как поганки, и в этом году.

Но, кроме маслят, ему не попадалось ничего. Почувствовав сильную усталость, он присел снова. Давно уже он заметил: когда ходишь по лесу пустой, устаешь втрое. Родника он так и не нашел.

Он стал кружить, забираться в лес все глубже и глубже, вышел на незнакомый горелый лес. Пошел в другую сторону — попал на свежую раскорчевку. В третью — набрел на старый обобранный кедровник. Он с тревогой оглянулся: места были незнакомые, глухие. Пополудни уже было часа три, надо было выходить.

Снова он стал кружить по лесу. Как бы он ни уходил от старого, с набитыми скобами кедра, он опять возвращался к нему. Кажется, он не мог отойти от него и на километр, и круги все сужались и сужались. Такого с ним в лесу еще не бывало.

Он вынул свою пришибленную бутом ногу — она вдруг нестерпимо разболелась. Наверно, во всем была виновата эта больная нога. Он прикинул: забирал он все время влево, а нога болела и хромала правая, значит, точно — виновата она. Он обложил ступню мхом, обулся и снова принялся рыскать по лесу, теперь уже не веря, не разбирая дороги, через кочки, сучья и паутину. Теперь он забирал вправо.

Кедр показался снова. Со страхом бросился он от него — но тут же вышел на него опять. Он даже подумал — не два ли это совершенно одинаковых кедра, но тут же усмехнулся своей слабости.

Больше он выходить не пытался: надо было одуматься. Присев под дерево на корточки, он закрыл глаза.

Подул ветер. Несколько одиноких, порченных кедровкой шишек свалилось к его ногам, он поднял одну и облупил. Скорлупа легко отделилась от тела: смола уже вытаяла на солнце.

Шишка в этом году должна быть, год был високосный. Сейчас она, наверно, уже легко идет с колота, березового трехметрового била. Этим колотом, втроем или вчетвером, шишкари не спеша обхаживают кедр вдоль ствола, и спелая, крупная, как виноград, шишка градом ссыпается вниз.

Сам он никогда не шишкарил, но сладкий и жирный кедровый орех любил. Шишкарили обычно компаниями, артельно. Тайно сговаривались на работе, тайно уходили в лес. Тайно от всех приходили. Его почему-то никто за орехом не приглашал, сторонились все, избегали его, берегли свои заветные местечки. В друзья же он ни к кому не набивался.

Вдруг где-то далеко, в глубине леса, заухал по стволу колот, и Пудов обрадованно захромал на него. Он знал, что все расстояния в лесу непостижимо увеличиваются, что колот бьет совсем рядом и что слуху доверять нельзя.

Толстый, вертикальный, рассыпающийся кверху звук наполнял уже весь лес, Пудов уже подошел к нему вплотную. Мелькнула на стволе белка. Послышались голоса. Теперь было не страшно. Люди были недалеко.

Он вышел к деревянной решетчатой люльке, в таких бьют жердями шишку шишкари. Горы кедровой шелухи, пустых измочаленных шишек рассыпались под люлькой. Тут же валялось несколько ржавых, пробитых крупным гвоздем сит. Шишкари здесь устроили становище.

Наклонный из молодых сосен лежак был прикрыт высохшим осиновым навесом, но сверху лежак покрывала свежая пихта. Заставляло навес сзади березовое колье.

Он вошел в шалаш. Несколько длинноносых кедровок выпорхнули у него прямо из-под рук: птица растаскивала орех. Орех лежал шелковой темно-золотой грудой на расстеленных мешках и неудержимо пах смолою. На орехе лежало новое бельгийское ружье. Оно валялось как-то небрежно, с переломленными наспех стволами, со свежими новыми царапинами на цевье. Он бережно взял его в руки, заглянул в стволы. Принюхался. Из ружья только что стреляли: железо пахло свежим выстрелом. У него загорелись глаза. Не только что бельгийки, но и квелого отечественного дробовика ему держать никогда не приходилось, а тут… Нет, надо брать! Больше такого случая не будет. И он закинул ружье за плечо.

Он выбросил грибы, высыпал давленую смятую ягоду, набрал в свой короб пересыпанного иглою ореха — и бросился в лес. Размозженную дробью белку, которую он тоже зачем-то сначала прихватил, он тут же, у входа, выбросил.

Он пошел быстро, ходко, сразу же взял верный пружинный шаг. Солнце стояло еще высоко, но небо хмурилось. Если он не ушел слишком далеко, то можно успеть затемно.

Колот неожиданно замолк.

Он прибавил шагу.

Кедр ему больше не попадался, и он подумал, что уже ушел от этого проклятого места, оставил его в стороне. Но черный ненавистный ствол вдруг опять замелькал в деревьях — и он бросился от него в другую сторону.

Колот заработал снова. Пудову даже показалось, что звук стал приближаться к нему. Он рванулся от него влево. Сюда он еще не пробовал. Нет, опять то же. Опять тот же кедр, тот же звук, тот же горелый на правую руку лес.

Он никак не мог вырваться из этого заколдованного круга, и если он удалялся от звука, то обязательно выходил на дерево, и если уходил от кедра — обязательно выходил на колот. Он метался по лесу еще два часа, рассыпая ворованный орех и цепляясь ружьем за сучья. Солнце завершало свой дневной ход.

Он сел у кедра, прислонился затылком к стволу. Распекшиеся соленые губы страшно горели, стертые до крови подошвы сжигала каленая боль.

Сухие бессильные слезы выдавились по краям его незакрывавшихся глаз. Он снял сапоги, поставил ноги в прохладный сырой мох и заснул.

Закрапал по листве дождь. Треснули под чьей-то ногой сучья. Он открыл глаза.

Длинный угрявый мужик целился в него из ружья, играя пальцами у курков. Он целился молча. Двое других тоже молчали, усевшись на трухлявом пне. Эти были в накомарниках, и лиц их не было видно.

Длинный, кажется, не шутил. Втянув голову в плечи, Пудов поежился. Сапоги его лежали в стороне, и без них он почувствовал себя еще беззащитней. Он осторожно потянулся за сапогом, но длинный наступил на голенище.

— Не надо,— сказал он,— больше они тебе не потребуются.— Затем кивнул накомарникам, и те подошли к вору. Молча они расстегнули и сняли с него фуфайку, повернули и положили его на живот. Потом растянули ему крестом руки и, усевшись на спину, стали ждать. Длинный вырубал жердь.

Продев жердь в рукава, они натащили фуфайку на вора, накрепко связали его руки с жердью — и подняли. Угрявый прицелился снова.

— Паахотиться захотелось? — подскочил вдруг к Пудову один в накомарнике и ударил под ложечку.— На белочку или глухаря?

Он повертел у Пудова вонючим царапаным кулаком под носом и ударил еще раз:

— Н-нэ? Так на белочку или глухаря?

— Отойди,— хмуро сказал ему угрявый,— закатай-ка ему повыше.

Накомарник послушался длинного. Он принялся суетиться вокруг Пудова, лазить у него по карманам, вытащил и забрал спички. Потом закатал ему до самого паха штаны.

Третий все стоял поодаль в сторонке, как бы не решаясь подойти, но когда те двое уже повернули и пошли в лес, он лениво подошел к Пудову, надел еще ему на руку пайву — и исчез.

Орех они оставили ему.

…Прежде всего он попытался освободиться. Но жердь была схвачена ремнями так надежно и входила в рукава так плотно, что об этом нечего было и думать. Тогда он попробовал сбросить пайву; но и это ему не удалось: толстая сосновая палка была слишком длинна, а короб слишком тяжел. Длины, вероятно, в жерди было до четырех метров, и можно было бы лишь надеяться, что при ходьбе короб съедет с него сам. Скользкие заношенные ремни пайвы были широки и свободны.

Он попробовал обуться. Прыгал, помогал себе то одной, то другой ногой, напрягал и растопыривал пальцы — не получалось. Тогда, проехав затылком по стволу, он спустился вниз, присел на корточки, захватил сапог пальцами ног и попробовал взять его на вес. Он попробовал войти в него снизу, используя его собственную тяжесть. Нет, без рук не обойтись.

Мягкие брезентовые сапоги не давались ему, и дальше голенищного сгиба нога не шла. Напрягшись всем телом, он попробовал было еще раз свести руки к груди, сломать каким-нибудь чудом жердь. Страшная, скручивающая мышцы боль пронизала его предплечья, и он, выругавшись, пошел.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава