Они стаскивали заготовленное на какую-нибудь придорожную поляну, грузились, снова неторопливо перед дорогой курили, а потом вывозили свое добро на себе, впрягшись в гнутые березовые волокуши, самодельные тяжелые сани.
Работа эта была хотя и приятная, но нелегкая и прибытка почти не давала. Часто к тому же перебивали у них заработки городские летуны, расценки неожиданно падали, начальство наглело — и они оставались без работы. Но каждое утро по привычке они шли на склад и насмешливо наблюдали, как неладно, неумело работали там городские. Петруха садился в таких случаях на корточки, брался за голову руками и выдавливал из себя худосочный какой-нибудь матерок. На Петрухино это многословие никто внимания не обращал, а отшивали его кратко:
— Мерин.
Все знали про его увечье — и он, держась за голову, выбегал на улицу.
Петруха жил в старом размозженном пятистенке, но чинить его, кажется, не собирался. Жил он один, хозяйства никакого не держал, а держал только несколько молодых курочек, которых завел исключительно ради общества. Ни кошек, ни собак он не любил, кур же уважал за полезность. Они ходили у него прямо по подоконникам и от скуки клевали стекла. На хозяина же никакого внимания не обращали, и когда тот входил в дом, поворачивались к нему хвостами.
— У-у-уу, пархатые! — гудел на них Петруха и гонял их по дому.
Почему он их называл пархатыми — никто не знал: то ли оттого, что всучила ему этих цыплят старая сосланная еврейка, которой он летом протянул водопровод; то ли оттого, что у них от голоду и от скуки завелись вши — курочки росли без петуха.
Нашатавшись по поселку без дела, Петруха брел домой. Он входил в свою холодную нетопленую избу, ставил на плитку чайник и валился на топчан прямо в валенках и полушубке. Засыпал он с холоду быстро, молодецки свистел и храпел, пока кто-нибудь из его пернатых друзей не разбуживал его клювом в затылок. Он ловил дерзкую за ноги, садился за стол, выбирал у нее насекомых и складывал их аккуратно в стакан. Стакан он потом с наслаждением заваривал кипятком и с удивлением, подперев голову, размышлял над тем, почему же они всплывают наверх.
За таким напряженным размышлением и застал его однажды Пудов. 06мев голиком ноги, он усмехнулся:
— Блох выводишь?
— Ну.
— Не помочь?
— Дак как-нибудь один справлюсь. Себе помогай.
— Смотри, заедят, волос не оставят.
— Не-е, они звериные. Не пристанут.— И, изловчившись, Петруха вытянул у курочки из хвоста.
— Кончай,— сказал Пудов,— работу надыбал.
Петруха внимательно посмотрел на него, но расспрашивать ни о чем не стал. Молча оделся он в свой заезженный крашеный полушубок, снял с гвоздя шапку. Подошел и сморкнулся под умывальник. Насыпал курам пшена. Затем, потоптавшись у порога, вышел. Пудов поплелся за ним. Дом Петруха никогда не закрывал, а закладывал его только на накладку круглой палочкой на бечеве.
Работа была нелегкая, но зато постоянная, и соперников здесь у них не было никаких: больше двух не требовалось. Работа была — намораживать лед. Они разгребали широкую прямоугольную площадку, насыпали из снега толстые невысокие борта, обмораживали их и лили внутрь воду. Целый день бежала вода из широкого пожарного рукава, а они возили на санях снег, выгружали его в воду и попеременке толкли его там ногами.
Стояли морозы; парило. Затянутые в резину ноги страшно ломило, мерзло лицо и руки, сводило зубы. Но работали они споро, не ленились: платить обещались хорошо. Подвязав наглухо шапки, они запрятывали поглубже руки, дымили газетными скрутками и, переминаясь с ноги на ногу, топили в воде снег. Потом вскакивали в валенки и ехали за снегом опять. Помогала им хмурая выбракованная лошадка, путавшая больными ногами и водившая надсаженным животом. Они ее жалели.
За ночь их работа замерзала, и наутро они все повторяли снова: клали, намораживали борта, заливали тяжелой, с паром, водой, бранились, толкли свое снежное месиво и курили.
Их рыжая невеселая лошадка все-таки пала, и они продолжали работать уже без нее. Теперь они сами возили снег в огромном фанерном коробе, Петруха поставил его на широкие охотничьи лыжи и приделал на мягком сыромятном креплении оглобли. По-лошадиному впрягался он в этот короб, заводил в подмышки широкую ременную лямку из транспортерной ленты и пыхтел, упирался в гору. Пудов помогал ему сзади.
Так проработали они до весны. К весне были наморожены целые горы льда, и с первым солнцем им привезли сосновых, с горбыльями и щепою опилок. Быстро, в два дня, закрыли они ими лед и побросали лопаты. Теперь можно было отдохнуть. Но сырые крупные опила растаскивались по поселку мешками: брали утепляться, удабриваться, просто тащили от жадности. Петруха даже потом добровольно вызвался их сторожить, но сам приторговывал ими потихоньку и сбил себе на этом небольшую деньгу.
Приходила за опилами и Выриха. Опила ей были ни к чему, но надо же и ей было попользоваться, тем более что совсем бесплатно. Как хозяйке своего товарища Петруха ей сделал снисхождение. Долго она набивала свой платаный крапивный мешок, даже влезла в него ногами и хорошенько умяла. Затем поперла домой.
Долго думала она, куда ей эти опила приспособить, наконец вывалила поросенку. На этих подостланных сырых опилах ее поросенок и издох, проклиная свою нерадивую хозяйку.
5
Летом они развозили лед по холодильникам. Пилили его пилой, кололи самодельными, из топоров, пешнями. Этот сахарный намороженный лед был не так тяжел, как речной, и был он зернист и податлив.
Петруха неожиданно обнаружил способности к вождению. Им выдали бывалого фронтового «Захара» — и он сел за баранку.
Они не спеша грузились, зачехляли кузов брезентом и развозили лед по молочным и мясным фермам, по столовым, погребам, магазинам. Приходилось им езживать и по окрестным женским лагерям, и попадали они туда все больше почему-то по воскресеньям. Эти женские воскресенья сделались вдруг для Пудова праздником, но Петруха туда ездить, понятно, не любил. Жадные до любви бабы липли к ним, как мухи, заманивали по углам, настойчиво предлагая себя. Выгибаясь бесстыдно вперед, они тыкали себя кулаками и что-то азартно выкрикивали.
Но близко их не подпускали.
— Но вы! Л-лажкомойки! Кыш отсюда! — отгоняли баб надзиратели. И те, понурившись, отходили.
— К-кавырялки! — презрительно вторили с вышек, но этого ненавистного прозвища зэчки вытерпеть уж не могли.
— На! на! на! — выкрикивали они злобно — и нагло показывали им.
— У-уу, шалашня-аа,— гудела с вышек охрана,— живого мяса не видали? — и целилась в баб автоматом. Очень хотелось нажать…
Охрана долго держала их «Захара» у ворот, сдирала брезент на землю, тщательно протыкивала в кузове щупом. Разрывали и разбрасывали опилки, лед, тряпки, искали карты, чай, водку — все, что было запретно. Но каким образом это можно было найти щупами — Петруха этого не понимал. Он сидел в кабине и сердито, злобно газовал, обдавая проверяющих угаром.
Петруху из кабины выгоняли. Охранники выкидывали из машины сиденья, рылись в самодельном «бардачке», заглядывали в бензобак. Петруха тихо, про себя, матерился, а Пудов сидел, ухмыляясь, на шлагбауме и молча, терпеливо ждал.
Потом они въезжали в зону и ехали на опильник. На вахте к ним садился широколицый, побитый оспой надзиратель и молча следил за ними. Этот немолодой узкоглазый казах был нем, как рыба. Рассказывали, что зэчки когда-то сделали ему в бараке «темную» и прошили его длинный язык острой вязальной спицей. Так он и прибежал тогда в спецчасть, истекая кровью, с длинной вязальной спицей вдоль рябого лица. Было это давно, еще на заре его тридцатилетней карьеры, но об этом в лагере помнили и не забывали. Сам он об этом тоже помнил, сделался осторожнее и покладистее, один в барак больше не заходил. Но ябедать и продавать он все-таки не переставал и составлял свои докладные депеши ломаным русским языком, химическим наслюнявленным карандашом. Кличка у него была «Шпек».
В помощницы им всегда давали красивую рыжую зэчку по имени Верка. Эта Верка пользовалась особенным расположением начальства, всегда она ходила в помаде и пудре, в неформенном каком-то жакете без номеров.
И эту красивую ленивую Верку Пудов неожиданно для себя полюбил. Он великодушно разрешал ей не работать, сажал ее подле машины за колесо и нескладно ухаживал за нею. Надзирателю это было все равно: лишь бы не ложились вместе.
Надрываясь, они таскали с Петрухою лед, пыхтели, работали за троих. Петруха, как никто, его понимал и недовольства не высказывал и не имел.
Было жарко. Они отдыхали в складе на льду, среди конских и говяжьих туш, Петруха плевался на это нехорошее порченое мясо, а он думал о Верке, ее теле — какое оно там, под коричневым вязаным жакетом, за кирзовыми стоптанными сапогами… Приступать он к Верке пока не приступал — никак не решался, да и знал он: Верка запросит немало. Пока он уваживал ее только чаем, картами и другими запрещенными подарками: спиртное он приносил ей в грелке под _ животом. Верка же неимоверно тщеславилась перед угрюмыми своими подругами вольным поклонником, а в особенности его китайским в серебре чаем. Она выкладывала этот чай прямо на нары и тут же, собрав вокруг него народу, проигрывала в карты. В карты ей, по пословице, никогда не везло, потому что везло в любви,— и на проигрыш она не огорчалась.
Наконец Пудов решился. С маху он предложил Верке триста свернутых в дудку рублей и, увидев, как она презрительно скуксилась, поспешно добавил:
— Полтинник.
— Эх ты-и! — насмешливо сказала она.— «Палтинник»!.. Вон с нем договаривайся.— И кивнула на надзирателя.
Пудов замялся. Она взяла у него из рук деньги, бросила их запросто Шпеку в лицо и потащила Пудова на опильник. Казах лишь снисходительно наклонил голову и прикрыл за ними дверь.
Верка лениво отерла свой намазанный рот, лениво поцеловала его в губы. Лениво сгребла ногами опил. Вот достала свою веснушчатую, рассыпчатую, как репа, грудь, поманила ею. Он со стоном, теряя сознание, повалился на нее: это была его первая женщина.
— А то — полтинник…— только и успела сказать она — и задохнулась.
И часто потом они любились здесь наспех — среди молочных фляг, палого мяса и опил,— и она вслушивалась в тоскливые капли подтаивающего льда и говорила ему:
— А то — полтинник!.. А я тебя, парень, сразу полюбила…
Точно ли это была любовь, никто не знал. Меньше всех знала об этом сама Верка: может, просто пленилась она вольным, а не лагерным ухаживаньем, свободною, а не вымогнутою страстью. Он расплачивался теперь с казахом рисом, толстыми золотыми сигаретами «Тройка», реже — деньгами. Чем расплачивалась она — про то только она одна и знала. Но любила одного Пудова.
С каждым разом Шпек становился все нахальнее, требовал себе все больше, торопил, подгонял их. Чего-то он вдруг начал бояться. Едва впустив их в сарай, он всовывал к ним свою буграстую голову и мычал, вызывая их наружу. Верка его ничуть не стеснялась, а прятала своего любовника за спиной и говорила:
— Па-га-а-ди-и, узкопленошный. Дай полежать с человеком.
Шпек ненадолго усовывался.
Она нехотя, потягиваясь, вставала, встряхивала от опил косынку, перематывала портянки. Он обводил на прощание ее рослое твердое тело рукой — и они выходили. Петруха хмурился и отворачивался от них и гнал обычно назад не разбирая дороги.
Скоро Верка понесла. Пудов узнал об этом лишь осенью, когда они опять приехали в зону и когда живот Веркин уже нахально выпер. Да она и не собиралась скрывать своего живота: этим в лагере слишком гордились. Гордо ходила она между своих товарок, вытребовала себе обувь помягче; выпячивала, выкатывала свой живот, часто притворно задыхалась. Хмурое Веркино начальство норовило двинуть ее в живот локтем, ругалось, требовало вытравить ребенка. Но она не соглашалась.
Не то чтобы начальство слишком блюло нравственность, но, не дай бог, обнаружится на какой-нибудь проверке или смотре — беременность была сильный непорядок. За беременных взыскивали как за побег. Таких женщин часто приходилось до срока освобождать, а если срок был слишком большой — то переводить их в особые, «мамские», лагеря, что тоже было хлопотно. Вот почему почти все женщины здесь старались забеременеть, и иногда им это удавалось.
Верке теперь завидовали еще сильней. Либо грозило ей теперь полное освобождение, либо перевод в другой, более легкий и более «человечный» лагерь. Начальство, как могло, шпыняло, гоняло Верку; говорило, что о свободе пускай и не мечтает, о «дэмээре» — тоже. Верка улыбалась. Верку охранял закон. Золотыми буквами мы пишем. За зону, во всяком случае, на тяжелые земляные работы, Верку больше не выводили, а дали ей вертеть на машинке брезентовые рабочие рукавицы.
6
В зону их больше не пускали. Он выпросил себе свидания лишь через год, летом, тщательно приготовился к нему. Захватил еды и подарков, оделся в синий диагоналевый костюм. Ребенку он купил заводного плюшевого слона. Слон раскачивал своим толстым хоботом и поворачивал голову назад. Верке он приобрел на рынке капроновые чулки и выдавленную из бумаги брошь, представляющую какие-то мертвые цветы.
Но дальше порога его не пустили. Они стояли на вахте за двойными решетчатыми дверьми и молча глядели друг на друга. Он с удивлением смотрел на поблекшую, но как-то похорошевшую этой материнской блеклостью Верку и хмурился. Он жестоко ревновал Верку и знал, что уж не достанет ее теперь оттуда своею вольною ревностью.
Потом Верка побежала в барак. Она вынесла ему посмотреть в полосатой пеленке девочку и все пыталась просунуть ее головкой в решетку. Охранник отодвинул Верку автоматом.
— Чего молчишь-то, Леша? —как-то виновато спросила Верка.— Ведь твоя, наверно.
Он промолчал.
— Чего, говорю, молчишь, или уж не нужна стала? Вольную нашел?
— Как назвала-то? — вдруг злобно выпалил он, разглядев у девочки живые нерусские глаза.
— Да… как. Тебя ждала.