К книге
Рыбий глазСтраница 1
13%
Страница 1
1

АЛЕКСАНДР ИВАНЧЕНКО

Повесть, которую вы сегодня начнете читать, написана двенадцать лет назад никому тогда не известным молодым писателем из глубокой российской провинции. Сегодня имя Александра Иванченко все отчетливее выступает на первый план нашей — вне скидок на возраст — литературы. Тем более важно высказать горькое сожаление оттого, что повесть «Рыбий глаз» все эти годы лежала под спудом…

А ведь были тогда люди, убежденные в яркой талантливости рукописи, в необходимости ее выхода к читателю. Вот что писал покойный Юрий Домбровский, рекомендовавший «Рыбий глаз» к публикации в одном из ведущих толстых журналов: «В этой небольшой сильной повести рассказывается о жизни одного неудачника. И хотя таковым Пудов — Рыбий Глаз себя не считал, а, наоборот, был «легким и вертким», но тяжелую руку Судьбы он, безусловно, на себе чувствовал. И вот странность! — все делал он как будто так, как положено… а в результате — ничего, кроме зла, не получалось… Он жил и работал и даже был неплохим человеком, но — как существо биологическое, а не социальное. Правда, он никогда не считал, что человек человеку волк, но и друга в нем он не видел. В общем, весь он помещается в такое короткое правило: «какое мне дело до вас, а вам до меня». Когда-то это было одним из главных условий существования, но в наше время оно уже невозможно…» Важный вывод. И уже самодостаточное основание для скорой публикации произведения. Однако…

Есть в пространстве литературы, в пространстве духовной жизни общества как бы затененные углы. Добраться до них, разглядеть то, что скрыто в этих сумерках, дано лишь очень зоркому, предельно честному и страстному человеку. Тому, кто не боится увидеть в жизни неприглядное, низкое, злое — и рассказать о нем людям. Есть ведь и такая функция у художника: обнаруживать язвы общества, скрытые до поры болезни…

Верен ли диагноз, поставленный А. Иванченко? Повесть «Рыбий Глаз» способна и сегодня, после выхода в свет «Плахи» Ч. Айтматова, «Печального детектива» В. Астафьева, «Пожара» В. Распутина — книг жгучих, срывающихся на крик, — эта давняя повесть способна и шокировать и вызывать неприятие. Не оттого ли, что автор тревожит наши души, громко и резко говорит о том, в чем мы еще не смеем признаться себе вслух…

1

Его звали Рыбий Глаз. За короткие, безресницые веки, за мутный, лупатый взгляд оловянных глаз. И во всем его облике также было что-то неуловимо рыбье: то ли это была хищная, осторожная повадка его коротких рук, чутко дремавших вдоль тела, то ли повадка всего его скупого, но точного тулова, почти без шеи переходившего в голову. Плоские, вывернутые наизнанку уши были прижаты; во рту его, из ярких свекляных десен, вылупливался ряд мелких ухватистых зубов. И был он не развалистый, но ловкий и верткий — и фамилия Пудов до странности не подходила к нему.

Он жил на кладбище. Держал овец, голубей, кур. Громадные раскормленные гуси сидели у кладбищенских ворот и клали в горячую пыль свои крутые яйца. Кролики обгрызали в ограде горбыли, грызлись за сараем собаки. Тяжелые, слепые от жиру свиньи входили прямо на крыльцо, садились на зады, как овчарки, и по-собачьи выли. Заспанный, ленивый, выходил по вечерам хозяин, садился на порубленный порог своего пятистенка, чесал борову за ушами и говорил:

— Хээ-э… Ну что, брат, не волокут сегодня свежья-то? Не волокут…

Он имел в виду покойников — он ждал их всегда с нетерпением.

2

Он не всегда жил здесь. Лет двадцать назад холодным мокрым сентябрем вернулся он в свой поселок — и не узнал его. Посносили, посжигали старое деревянное жилье, понастроили неживого каменного. Разобрали на брус и их двухэтажный барак, в котором жили они когда-то с матерью. Лишь торчали на его месте худые, крепко сложенные из кирпича голландки, да и с тех ободрали железо чьи-то завидущие руки. Здесь чахлая доживающая рябина роняла свои больные ягоды и в россыпях опил и шлака цвели запоздалым цветом малиновые репьи.

Он постоял здесь немного, растер в руках лебеду. Белое обильное семя горько запахло в его руках; он оглянулся. Нет, все, все изменилось. Лишь старый деревянный копер все так же горбатился на отшибе, и все так же угрюмо валилась на его крыше деревянная матерчатая звезда. Все так же устало толкались на эстакаде груженные рудой вагонетки, и все те же брели за ними пыльные красные косынки. И все тот же кургузый задыхающийся паровозик копошился в черных отвалах меди, и все та же ныла под ногами измученная людьми земля…

Он вспомнил, что тогда, до срока, он начал строиться, сруб уже был почти готов. Где он теперь? Он поставил его у кладбища, матери говорил — временно, но сам только и мечтал жить здесь, в тишине и покое леса. Он часто вспоминал там его, этот сруб, глухой смолистый пятистенок — окна он так и не успел пропилить. Стоял он, дом, уже заведенный под крышу, с вырытым уже погребом, с фарфоровыми уже роликами по стенам и лестницей до чердака — и радовал хозяина. Сосновая щепа мякла под ногами, как капуста, свежее обструганное дерево пахло ягодами и овощами, и хозяин, усевшись на мешке с паклей, свертывал покурить махры, курил, правил подпилком пилу и обживал свой недостроенный дом мыслями о женитьбе, скоте, детях…

Что сталось с тем домом? Мать умерла, глядеть за ним было некому. Наверное, раскатали его по бревнышку добрые люди, растащили на бани, на дрова.

Он пошел к кладбищу. Белая прямая дорога то зарывалась в шелковые поля, то бежала, крученая, лесом. Вот вышла на шаткий мостик в ржавой осоке и камыше, вот разлилась в мелком песчаном броде и покосе. Замелькало в белых стволах голубое нарядное кладбище, заалела у его ограды невыбранная костяника.

Он остановился. Дома его больше тут не было. Не было больше зеленой, в клеверах, поляны, грибной, в маслятах, тропы. На месте поляны зиял теперь глубокий каменистый провал с глиняным необросшим дном, и рваные, живые края провала на глазах осыпались вниз.

Он снял рюкзак, присел с краю. Нет, погрешил он против людей: рассыпанные бревна его пятистенка беспорядочно громоздились на дне воронки среди ржавых, без дна ведер, мусора и изношенных автомобильных шин — здесь устроили свалку. Унылое место. Выбранное нутро земли, печальный его изгиб отпугивали даже птиц. Лишь на падаль падкое воронье нехотя слеталось сюда по утрам да бродили, заглядывая, по краям отставшие от хозяев собаки.

В какой-то нерешительности, казалось, и задумчивости провал остановился перед самым кладбищем, поднялся отлого к ограде. Но ползли уже, ползли по его черной глине жадные корни кладбищенской малины, ушло под отвал несколько крайних могил, съезжало уже, съезжало на его дно красное и голубое…

Он спустился, высвободил из-под завала несколько тяжелых сырых бревен, покурил. Не то было плохо, что остался он без угла, а то, что дом его, над которым он так страстно и увлеченно трудился, лежал теперь здесь без призору — гнилой, изуродованный, взятый грибком…

Он вернулся в поселок, поселился у старухи Выриной. Никто больше не согласился пустить его: боязно думали о нем — убийца. Бабы прятали от него за спину детей, сторонились; даже мужики, с которыми он раньше работал на шахте — рвал породу, крепил забои, катал тяжелые с рудой вагонетки,— и те угрюмо отсаживались от него, когда он пробовал по вечерам заигрывать с ними в карты, лото, самодельное березовое домино.

У старухи ему жилось ничего. За клопяной конторский диван, за отдернутый занавеской угол она брала с него немного — по литру в месяц. Вместе же они этот литр и распивали, он быстро, с непривычки хмелел, ронял голову в луковую кожуру и окурки, а она ползала на коленках по полу, шмаркала своим носом и морила керосином клопов.

Удобств от старухи он себе никаких не требовал, лишь бы было куда голову приклонить. Но рассиженный, раздавленный не одним поколением диван, который старуха во время отсутствия постояльца ухитрялась еще кому-то сдавать под дела грешные, прелюбодейные, сильно раздражал его, и он выходил из себя:

— Ты, Выриха, за этот станок сколько с меня дерешь? Литру в месяц? Не хочу!

— Да я его, Лешка, перетяну.

— Перетянешь — не перетянешь, а не хочу! — настаивал он.— По подворотням пускай щупаются!

…Она на него не обижалась. За бесплатное его питье, за воду, дрова, сено она б и не такое могла вытерпеть — Пудов ей старательно помогал.

3

На шахту он не пошел — говорил, что под землю лезть больше не собирается.

— Шта-аа?.. Силикозу вашего я там не нюхивал, пупка не надрывал? Да я, может, леса валил, к свежему воздуху привыкший,— безбожно врал Пудов, а сам сожалел втайне и тихо, по-звериному страдал. Он знал, что путь ему на шахту навсегда заказан, что не простят там его прошлого и вежливо, по-штатски отошьют. На поверхности же он работать презирал: бабья считалась работа.

В тот год он ходил по поселку и перебивался случайными заработками: помогал людям строиться, пилил, коновалил, строгал. Дровами теперь почти не отапливались, больше обходились углем и торфом, но скота по-прежнему держали много, тут работы хватало. Резать, колоть, коновалить его приглашали наперебой — и за это его уважали.

Он купил себе пользованный офицерский планшет, завел с яловыми голенищами сапоги. На зеленый хаковый китель привернул «ворошиловского стрелка», пришил милицейские, с гербами пуговицы. В планшетке он держал набор разной длины ножей, йод, марганец, вату, хромированный медицинский скальпель, толченый в баночке стрептоцид, суровую и шелковую нить.

За кровавую свою работу брался не спеша, с отдышкой. Не спеша разворачивал планшет. Не спеша выкуривал папиросу. Не спеша выкладывал, резал, убивал. Не спеша отдыхал после убийства. И, отдыхая, любил посмотреть на цвелую военную карту, так и не вытащенную из планшета своим донага пропившимся хозяином.

Особенно он любил коновалить. По-видимому, это было по душе его скопческой натуре, его темному, ненавистному прошлому. Зажав поросенка в деревянную снасть, он подолгу оправлял на бруске свой самокальный обрезок, строгал ноготь лезвием и с удовольствием прислушивался к оголтелому поросячьему визгу. Хозяин сердился на него и нервничал, просил его поторопиться или хотя бы отпустить поросенка. Но Пудов отпускать не соглашался, а правил себе в углу свой короткий злой нож и утешал хозяина:

— Не бойсь, не сдохнет. Всякое дело отдумки требует.

Навизжавшееся обессиленное животное замирало и утихало, и тогда он стремительно подскакивал к нему, растягивал ему задние ноги, делал краткий в мошне рез, выдавливал наружу яичко и, перехватив жилу шелковой ниткой, отрезал ее. Затем прижигал йодом, засыпал стрептоцидом и выкусывал аккуратно нитку. Он любил обкусать нитку зубами и любил покатать ногою синее перламутровое яичко. Покатав же, он с наслаждением раздавливал его на полу и усмехался.

— Ну вот,— говорил он.— Теперь женихайсь.— И сплевывал.

Поросята отходили быстро, быстро набирали вес, радовались, розовели, утешали хозяина. Пудов тоже всегда радовался своим клиентам, и когда узнавал их на улице, то снисходительно хлопал их по плечу. Но с баранами ему возиться почти не приходилось — не любил. Они долго болели еще после этого и долго скакали еще на своих овец, и когда какой-нибудь недоверчивый скуповатый хозяин хватал его на улице за рукав, он отворачивался от него и говорил хмуро:

— В ем память-то, поди, как в человеке, оттого и скачет… Бросит! — И уходил.

Хозяин с сомнением качал головой и брел к своему выложенному барану.

И колол он тоже охотно. Резали обычно в одно время, глухой осенью, перед заморозками, и все наперебой запрашивали его умелого ножа.

Он степенно входил в дом, брал в руку поднесенную с белой чарку, нюхал и тотчас возвращал хозяину.

— Перед делом не люблю,— угрюмо говорил он.— Руку сбивает.— И раскрывал на ходу планшет.

Он шел в сарай, с удовольствием осматривал свою жертву, гладил по спине и хлопал — он любил ее перед этим погладить, поласкать и почесать за ухом. Но животные всегда чувствовали своего убийцу и испуганно жались в угол.

Кратким, как бы ленивым движением он заводил нож под сердце, на мгновение задерживал его перед ударом и не ударял, а просто со страшной силой вдавливал его в напряженную плоть. Потом вытирал красное струящееся лезвие о ладонь, говорил:

— Точка,— и уходил к другим.

Свинья шла в основном на продажу, и поэтому изводили ее только в сердце: кровь уходила внутрь, в мясо, и оно делалось тяжелей, прибыльнее. Но телятину оставляли для себя, и кровь тщательно спускали.

Свалив теленка кулаком, он глубоко, до хрящей, въедался ему ножом в горло — и уходил прочь.

В разделке он никогда участия не принимал, считал эту работу грубой и низменной, но положенное ему мясо аккуратно забирал. Его присылали ему прямо на дом. Со свиньи он брал печень или легкое, но от теленка — только с горла. Так полагалось по обычаю.

4

Зимой он устроился работать на тарный склад. Работал на пару с Петрухой Бессоновым, калекой войны. Петрухе порвало на фронте мотню, и мужики зло смеялись над ним. Пудов же к нему не приставал, и это подходило ему.

В стылом воздухе тарного работа была одна: сколачивали водочные ящики, сбивали фанерные лопаты. Здесь всегда пахло олифой, новым деревом и краской, и, выполнив свой урок, они слонялись по этому огромному дощатому сараю без дела, прислушивались к его запахам и к тому, как носится по его железной крыше оголтелая январская вьюга.

Когда надоедало, они отправлялись в лес строгать на метла березу, вырубать дрючки и черенки. Глубоко, до паха, влезали они в рыхлый сырой снег и молча разбредались по тайге. Рубили, ломали, изводили молодняк, обчищали до верхушек березу, расставляли на зайцев силки. Попутно собирали сосновую на семя шишку, кидали ее не глядя за плечи и замечали на лето кедры. Иногда, не сговариваясь, сходились, молча курили и опять расходились.

В лесу было тихо, одиноко. Лишь краткие звонкие удары намороженного железа брызгали по тайге хрусталью да срывались с деревьев потревоженные комья снега. И тонко, нутром, захлебывалась где-то дальняя птица, и вторил ей откуда-то дятел.

Предыдущая главаГлава 1 из 8Следующая глава