После маминого ухода папа стал странным.
Не в том смысле, что раньше был понятным, а потом внезапно стал инопланетянином. Нет. Просто до этого у него всегда было ощущение внутреннего каркаса. Даже если он уставал, раздражался, молчал, был несправедливым или резким — все равно внутри него чувствовалось что-то несгибаемое. Как будто он знает, куда идет, даже когда все вокруг валится.
А после мамы этот каркас как будто треснул.
Он стал приходить раньше. Стал чаще быть дома. Стал спрашивать, поела ли я, не нужно ли что-то купить, не забыла ли про экзамен, не хочу ли вместе поужинать. То есть формально — все то, чего любой нормальный отец и так должен делать.
Но чувствовалось, что за этим стоит не обычная забота.
А паника.
Паника человека, который понял, что теряет слишком много сразу, и теперь пытается схватить хоть что-то.
Однажды он предложил приготовить ужин сам.
Это было почти смешно. Мой отец и кухня всегда существовали в отношениях вежливого отчуждения: он ел, благодарил, иногда даже вдохновенно хвалил, но сам воспринимал готовку как разновидность форс-мажора.
В тот вечер он сделал пасту.
Переваренную. Слишком соленую. С соусом, который, кажется, состоял из сливок, отчаяния и неуверенной попытки добавить базилик «для итальянского настроения».
Я ела молча.
Он сидел напротив и тоже делал вид, что все нормально.
— Ну как? — спросил наконец.
Я пожала плечами:
— Если честно, преступление против макарон.
И вдруг он рассмеялся.
По-настоящему. Коротко, устало, но живо.
— Понял.
И в эту секунду мне стало так его жалко, что я чуть не заплакала.
Потому что он ведь правда пытался.
Неловко. Поздно. По-мужски топорно. Но пытался.
— Я не умею с тобой разговаривать про это, — сказал он потом, убирая тарелки в раковину.
— Про что?
— Про нас. Про маму. Про то, что произошло.
Я сидела за столом и крутила в руках вилку.
— Тогда не говори как взрослый. Говори как есть.
Он долго стоял ко мне спиной.
Потом повернулся.
— Я виноват перед тобой.
Вот и все.
Не идеальная речь. Не красивая форма. Не психологически выверенное признание. Всего одна фраза.
Но я почему-то именно ее и ждала.
— Перед мамой тоже, — добавила я.
Он кивнул:
— Да.
— И перед собой.
Он слабо усмехнулся:
— Это ты уже добиваешь.
— Ага.
Мы молчали.
Потом я спросила:
— Ты ее любишь?
Он не стал думать.
— Да.
— Тогда почему ты так все испортил?
Вот тут он сел.
Прямо напротив. Вдруг очень уставший. Очень настоящий.
— Потому что любить и уметь жить с этой любовью — не одно и то же, Карин.
Я долго потом вспоминала эту фразу.
Потому что, кажется, именно в ней и было все взрослое несчастье.