C. Випстан Апрониан. – C. Фонтей Капитон. От основания Рима 810. От Р. Х. 59.
Нерон находился на пятом году своего правления: привычка к обладанию верховной властью [1], кипучая живость возраста, лесть развращенной молодежи, окружавшей его, укрепили его природную дерзость. Чтобы довести его до величайшего преступления – отцеубийства, подключилась еще и любовь к бесстыдной женщине.
Этой женщиной, навлекшей величайшие беды на Римскую империю, была печально известная Поппея, дочь Т. Оллия, который, примкнув к Сеяну, погиб вместе с ним в молодости, не успев подняться выше квестуры. Дочь Оллия по естественному порядку должна была носить имя Оллия, но она предпочла имя матери как более знатное благодаря своему деду по материнской линии, Поппею Сабину, удостоенному консульства и триумфальных отличий. По-видимому, эта мать – та самая Поппея, которая пала жертвой ревности Мессалины при правлении Клавдия.
Та Поппея, о которой идет речь, обладала всеми возможными достоинствами [2], кроме единственного достойного уважения – добродетели. Она унаследовала от матери, красивейшей женщины своего времени, редкую красоту и громкую славу. Ее богатство соответствовало знатности происхождения. Приятная беседа, обаятельный ум, видимость скромности, приправлявшая распущенность ее нравов. Она редко появлялась на людях и всегда полузакрытой – то ли чтобы возбуждать любопытство, то ли потому, что так выглядела изящнее. Она никогда не дорожила репутацией, не делая различий между мужьями и любовниками. И движущей силой для нее были не страсть – ни своя, ни чужая, – а расчет, определявший ее склонности.
Она была замужем за Руфием Криспином, римским всадником, префектом преторианских когорт при Клавдии, и родила ему сына, когда с ней познакомился Отон – молодой и обаятельный распутник, достигший благодаря этой рекомендации величайшего расположения Нерона. Он без труда склонил ее к измене, за которой вскоре последовал брак. Отон – то ли по легкомыслию, естественному для влюбленных, то ли потому, что честолюбие заглушило в нем все чувство чести – беспрестанно расхваливал Поппею Нерону, страстно описывая свое счастье. Нерон скоро воспылал [3], а Поппея сыграла свою роль как женщина, искушенная в искусстве кокетства. Сначала она притворилась влюбленной в принцепса, очарованной его прелестями. Затем, почувствовав себя хозяйкой его сердца, стала гордой и надменной. Она говорила ему, что замужем и не намерена терять свое положение; что Отон заслуживает ее привязанности великолепием нравов, не имеющим равных и поистине достойным первого места, тогда как Нерон, привыкший к любви вольноотпущенницы, вынес из столь низкой связи лишь рабские чувства.
Я вдаюсь в подробности этих преступных уловок не для того, чтобы научить им, а чтобы вооружить против них тех, кто их не знает.
Что касается великолепия, которым Поппея восхваляла Отона, то это была роскошь, до которой, как она справедливо утверждала, Нерону было далеко. Плутарх сообщает, что Нерон, использовав чрезвычайно дорогие духи и полагая, что достиг крайней расточительности, окропив ими голову и все тело Отона, на следующий день на пиру, устроенном Отоном в честь императора, увидел, как из разных мест зала внезапно появились золотые и серебряные трубки, из которых полились те же духи, словно вода, залив гостей и пол.
Вследствие рассказов Поппеи, которые я только что привел, в сердце Нерона вспыхнула ревность. Отон лишился близости принцепса, влияния, доступа во дворец. Он рисковал и жизнью, если бы Сенека, покровительствовавший ему, не уговорил Нерона ограничиться его ссылкой в Лузитанию с титулом наместника провинции. Удивительно, но там он стал другим человеком: проявлял такую честность и порядочность, что их можно было ставить в пример. Безделье его развращало, а должность занимала энергию, возвышала душу и возрождала в нем любовь к славе. Отон отправился в Лузитанию в 869 году от основания Рима и оставался в этой почетной ссылке до событий, возведших Гальбу на престол.
Поппея пока была лишь любовницей Нерона, но стремилась стать его супругой. Однако она не надеялась добиться развода с Октавией, пока жива Агриппина, и потому старалась разжечь в сыне ненависть к матери, очерняя ее разными обвинениями и часто прибегая к насмешкам, особенно действенным на молодого принцепса. Она называла его подопечным, зависящим от чужих приказов, не свободным, а тем более не императором. «Почему ты медлишь жениться на мне? – говорила она. – Разве мне не хватает прелести или знатности? Разве я не доказала своей плодовитости? Все дело в том, что боятся: став твоей женой, я открою тебе, как Агриппина угнетает сенаторов и как народ возмущен ее гордыней и жадностью. Но если Агриппина не выносит невестку, которая не была бы врагом ее сына, верни меня Отону. Я последую за ним на край света. Там у меня будет хоть утешение не видеть унижений, которые терпит император. Я узнаю о них лишь по слухам, не разделяя опасностей».
Эти речи, приправленные притворными слезами [4] и отравленные всем искусством, каким владела такая женщина, как Поппея, глубоко проникали в сердце принцепса. Им никто не противостоял, потому что все приближенные Нерона желали падения Агриппины, и им даже в голову не приходило остерегаться отцеубийства, которое они считали невозможным.
Другое преступление, столь же невероятное, хотя и совершенно иного рода, потребовало их бдительности: им пришлось остерегаться кровосмешения. Ибо утверждают, что Агриппина решилась на этот отвратительный шаг, чтобы сохранить власть, и лишь вольноотпущенница Акте, посланная Сенекой, преградила ей путь, заявив Нерону, что об этом станет известно и солдаты откажут в повиновении императору, повинному в тягчайшем инцесте.
Нерон стал избегать уединенных бесед с матерью. Когда она уезжала в свои загородные дома – в Тускул или Антий, он хвалил ее за то, что она предпочитает покой суете двора. Не было способа досадить ей, которого он не испробовал. Если она была в Риме, он подсылал крючкотворов, докучавших ей тяжбами. Если она уезжала в поместье, он и там нарушал ее покой, заставляя петь под ее окнами песни, полные язвительных насмешек и оскорбительных намеков. Наконец, не удовлетворяясь этими мелкими мщениями и совершенно не в силах ее терпеть, он решил лишить ее жизни.
Сначала он подумал о яде, но увидел в этом большие трудности. Дать его за столом значило повторить то, что было проделано с Британиком, и тем самым выдать себя. Кроме того, он не был уверен в верности слуг принцессы, которая, давно привыкшая к преступлениям, знала все их уловки и механизмы. Известно было даже, что она принимала противоядия. Поэтому этот способ был отвергнут как неосуществимый. С другой стороны, если бы он прибег к железу и насилию, как скрыть это? Можно ли было рассчитывать, что те, кого привлекли бы к такому делу, согласились бы стать его исполнителями?
Совершенный злодей избавил Нерона от этой муки. Аницет, вольноотпущенник, воспитавший его в детстве, а затем ставший командующим флотом в Мизене, ненавидимый Агриппиной и сам исполненный ненависти к ней, предложил построить корабль таким образом, чтобы в море часть его отделилась и, упав сама собой, увлекла бы за собой Агриппину в пучину.
«Ничто, – добавил он, – не подвержено большим случайностям, чем море. И кто будет настолько несправедлив, чтобы приписать злому умыслу то, что можно свалить на ветры и волны? После ее смерти принц может воздвигнуть в ее честь храм, алтари и прочие пышные свидетельства почтения к ее памяти».
Предложение Аницета было одобрено, и время благоприятствовало замыслу, так как император должен был провести праздник Минервы в Байях на побережье Кампании – дни, посвященные увеселениям. Он написал матери, почти изгнанной в Антий, приглашая ее в Байи и давая понять, что хочет примириться с ней. В то же время при дворе он говорил, что нужно сносить кое-что от матери и делать все, чтобы ее успокоить. Он рассчитывал, что эти слова дойдут до Агриппины, и не сомневался, что они подействуют и убедят ее в искренности его примирения. «Ибо женщины, – говорит Тацит [5], – охотно верят тому, что льстит им».
Его ожидания не обманулись. Агриппина с радостью приняла приглашение сына и отправилась морем из Антия в Бавлы, загородный дом неподалеку от Бай. Там Нерон встретил ее на берегу: он подал ей руку, чтобы помочь сойти с корабля, и обнял ее со всеми возможными проявлениями нежности. После непродолжительного отдыха в доме предстояло отправиться в Байи, где должен был состояться праздник. Корабль, богаче других украшенный, предназначался для Агриппины. Но в тот же момент она получила предупреждение о готовящейся против нее измене. Не зная, чему верить, она все же выбрала самый безопасный путь и отправилась в Байи в носилках.
Нерон постарался рассеять ее опасения тысячами ласк. За столом он усадил ее на почетное место выше себя. В разговорах с ней он то был сыном, непринужденно изливающим свою радость в лоне матери, то с видом важности делал вид, что доверяет ей самые значительные государственные тайны. Трапеза затянулась далеко за полночь, и когда Агриппина отправилась обратно в Бавлы, где должна была ночевать, Нерон вновь осыпал ее нежностями. Он не мог с ней расстаться, долго провожал ее взглядом – то ли чтобы доиграть свою предательскую роль, то ли потому, что, несмотря на свою жестокость, мысль о скорой смерти матери, которую он видел в последний раз, вызвала в нем некоторое волнение. Агриппина без подозрений взошла на роковой корабль.
Ночь была ясной, небо – усыпанным звездами, море – спокойным, словно боги, по словам Тацита, хотели сделать доказательство преступления явным и осязаемым, лишив его всякой видимости случайности. Агриппина лежала на ложе, беседуя с Крепереем Галлом, стоявшим у руля, и с Ацерронией, склонившейся у ног императрицы и поздравлявшей ее с возвращением сыновней любви и восстановлением ее влияния, когда вдруг по сигналу крыша, покрывавшая их, с грохотом обрушилась, увлекая за собой тяжелые свинцовые плиты, которыми она была перегружена. Креперей был раздавлен и умер на месте. Выступы поддерживали крышу над Агриппиной и Ацерронией, и они не пострадали. Корабль же не разваливался, потому что в суматохе, движении и ужасе те, кто не был посвящен в заговор, мешали его осуществлению. Тогда было приказано гребцам накренить судно, чтобы впустить воду. Но и этот маневр был выполнен несогласованно, и падение Агриппины и Ацерронии оказалось настолько мягким, что они смогли плыть.
Ацеррония поспешила к своей гибели, крича, что она – Агриппина, и призывая на помощь мать императора. Вместо помощи на нее обрушились удары шестами, веслами и всем, что оказалось под рукой у людей Аницета: так она была убита в воде. Агриппина же молчала и, благодаря этому оставаясь неузнанной, отделалась лишь раной в плечо. Проплыв некоторое время, она встретила лодки с Лукринского озера, которые подобрали ее и доставили в ее дом в Бавлах.
Там она размышляла о случившемся, перебирая в уме все обстоятельства: любезное приглашение, оказанные ей почести – все, чтобы заманить ее в ловушку. Она заметила, что корабль не пострадал ни от одной из обычных причин кораблекрушений – он погиб не от бури, не разбившись о скалы, а лишь из-за обрушения палубы, словно плохо построенное здание. Сопоставив это с гибелью Ацерронии и собственной раной, она окончательно убедилась в предательстве, но решила, что единственное спасение – сделать вид, будто ничего не знает.
Поэтому она послала к Нерону своего вольноотпущенника Агерина с поручением сказать, что по милости богов и благодаря счастью императора она избежала великой опасности; что она не сомневается в его сыновней тревоге, но просит его пока не посещать ее, так как ей нужен покой. В то же время, демонстрируя полное спокойствие, она перевязала рану, приняла лекарства и все меры предосторожности после такого происшествия. Единственным ее искренним поступком было распоряжение разыскать завещание Ацерронии и опечатать ее имущество.
Нерон, с нетерпением ждавший вести об исполнении своего ужасного замысла, был потрясен, узнав, что Агриппина жива, лишь слегка ранена и подверглась ровно той опасности, которая не оставляла сомнений в ее источнике. Преступление делает робким. Нерон был в смятении и считал себя погибшим безвозвратно. Ему мерещилось, что вот-вот явится Агриппина, жаждущая мести – то ли во главе вооруженных рабов, то ли с солдатами, которых она привлекла на свою сторону; или же что она предстанет перед сенатом и народом, требуя возмездия за кораблекрушение, рану и смерть друзей. «Как мне защититься от нее? – восклицал он. – Бурр и Сенека, придумайте что-нибудь!» Ибо он немедленно вызвал их для совета, и Тацит сомневается, не были ли они уже посвящены во всю тайну. Дион, вечный клеветник всех добродетельных римлян, прямо утверждает это о Сенеке и даже приписывает ему внушение Нерону мысли убить мать. Но он явно преувеличивает, чтобы ему поверили. Само сомнение Тацита кажется достаточно опровергнутым всем последующим поведением Сенеки и Бурра – обоих, ослабленных в любви к добродетели заразным воздухом двора, но неспособных по доброй воле стать зачинщиками и подстрекателями к убийству матери. Мы найдем их и без того достаточно виновными, не делая из них отъявленных злодеев.
Они долго молчали, по-видимому, потому, что считали отступление уже невозможным и что теперь Нерон должен погибнуть, если не предупредит Агриппину; так что они не осмеливались ни отговаривать от убийства, казавшегося им необходимым, ни советовать его. Наконец Сенека, немного смелее, однако не открыл рта, а взглянул на Бурра, как бы спрашивая, можно ли поручить исполнение солдатам. Бурр отвечал, что преторианцы преданы всему дому Цезарей, что память о Германике еще жива в их сердцах и что они никогда не решатся на насилие против его дочери: Аникет начал, и ему следует довершить. Тот не замедлил ни минуты просить поручения нанести последний удар своему делу. При этих словах Нерон воскликнул, что лишь с этой минуты он считает себя императором и что столь великим благодеянием он обязан вольноотпущеннику. «Ступай скорее, – сказал он, – и возьми с собою самых решительных следовать за тобою и повиноваться тебе».
В то же время Нерон узнал, что Агерин прибыл от его матери: тут он придумал обман, чтобы хоть немного прикрыть преступление, которое только что приказал совершить. Пока Агерин говорил с ним, он велел бросить меч между ног этого вольноотпущенника, а затем приказал заковать его в цепи, как бы застигнутого на месте преступления, чтобы можно было притвориться, будто его мать хотела его убить и, отчаявшись, что замысел раскрыт, сама лишила себя жизни.
Между тем дом Агриппины был окружен огромной толпой народа, сочувствовавшего ее судьбе. Сначала распространился слух о ее кораблекрушении как о случайном происшествии, и тотчас все бросились к берегу. Одни взбирались на молы, другие садились в рыбачьи лодки; многие заходили в море по пояс и простирали руки, как бы желая помочь и спасти Агриппину. Весь берег оглашался стонами, мольбами и неясным гулом вопросов и ответов, которыми перекидывались между собою, не будучи в состоянии ничего разобрать. Толпа росла с каждой минутой; люди бегали туда и сюда с зажженными факелами; и когда узнали, что Агриппина спасена, вся эта толпа собралась вокруг дома, чтобы выразить свою радость громкими криками. Но вскоре радость сменилась страхом при появлении вооруженного и угрожающего отряда, который разогнал собравшийся народ.
Аникет оцепил дом солдатами и, выломав дверь, схватил каждого встречного раба, пока не добрался до входа в спальню, которую нашел плохо охраняемой, потому что большинство тех, кому было поручено ее стеречь, разбежались при звуках этого страшного вторжения. Комната была слабо освещена, и возле Агриппины находилась лишь одна из ее служанок, которой она поверяла свои все возрастающие опасения, так как не видела никого, кто бы пришел от ее сына, даже Агерина. Она заметила, что больше не слышит радостных криков, которые льстили ей, и что тишину прерывает лишь глухой и внезапный шум, казалось, предвещавший последнее несчастье. Пока она так говорила, служанка ушла; и Агриппина, сказав ей: «Как! Ты тоже покидаешь меня?» – взглянула на дверь спальни и увидела Аникета, за которым следовали Гераклей, капитан галеры, и Олоарит, центурион морской когорты.
В таком крайнем положении она не потеряла присутствия духа и, обращаясь к Аникету, сказала: «Если ты пришел узнать о моем здоровье, скажи, что мне лучше. Если же ты явился с дурными намерениями, я не верю, что мой сын способен на это: он не отдавал приказа о матереубийстве». Убийцы окружили ее ложе, и капитан галеры первым нанес ей удар дубиной по голове, но не убил. В тот же миг она увидела, как центурион обнажает меч, и, подставив живот, сказала: «Ударь в чрево, носившее Нерона». Они нанесли ей множество ран и оставили мертвой на ложе. Некоторые передавали, хотя это и не достоверно, что Нерон пожелал увидеть тело своей матери и надругался над ним насмешками, еще более ужасными, чем само матереубийство.
Ее похоронили в ту же ночь, без всякой пышности: ей не устроили даже погребального ложа, и она была сожжена на обеденной кушетке. Пока жил Нерон, у нее не было гробницы. После смерти сына ее домочадцы соорудили ей скромный памятник у дороги, ведущей в Мизен, рядом с загородным домом, принадлежавшим диктатору Цезарю. Когда ее тело горело, один из ее вольноотпущенников по имени Мнестер пронзил себя мечом и бросился в пламя – то ли из любви к госпоже, то ли из страха перед казнью, которая, впрочем, не могла быть ужаснее той, что он себе выбрал.
Такой была трагическая кончина Агриппины, которая, как мы уже отмечали, была внучкой, сестрой, женой и матерью императоров, но опозорила эти высокие звания всеми пороками и преступлениями, на какие способна женщина. Говорят, что эта гибель была ей предсказана, и она презрительно отнеслась к угрозе. Ибо гадатели, которых она спрашивала о судьбе сына, ответили, что он будет царствовать, но убьет свою мать. «Пусть убьет, – сказала она, – лишь бы царствовал». Эти слова вполне достойны Агриппины: предсказание слишком точное, чтобы в него легко поверить. Эта принцесса была образованна и написала мемуары о своей жизни, на которые ссылаются Тацит и Плиний Старший.
Нерон одурманил себя мыслью о величии преступления, когда собирался его совершить: он почувствовал его тяжесть, лишь совершив. Остаток ночи он провел то в мрачном молчании, то в приступах внезапного страха, которые заставляли его вскакивать; и, не находя покоя, он ждал рассвета не как утешения, а как сигнала своей гибели. Сознавая себя достойным ненависти всего мира, он думал, что мир восстанет против него.
Бурр первым облегчил его смятение, подстроив лесть трибунов и центурионов преторианских когорт, которые по приказу своего командира явились приветствовать императора, целовать ему руку и поздравлять с избавлением от неожиданной опасности и покушения его матери. Затем придворная знать направилась в храмы, чтобы вознести богам благодарственные молитвы; а по их примеру города Кампании выразили радость жертвоприношениями и посольствами.
Нерон, со своей стороны, тоже притворялся: он изображал печаль, утверждая, что его безопасность куплена слишком дорогой ценой, и даже проливал слезы при упоминании имени матери. Однако, поскольку облик местности меняется не так легко, как выражение человеческих лиц, вид берегов, свидетелей его преступления, постоянно напоминал ему о содеянном. Говорили даже о пугающих чудесах, которые суеверие охотно связывает с насильственной смертью: будто бы на окрестных холмах слышались звуки труб, а из места, где покоился прах Агриппины, доносились жалобные голоса. Поэтому Нерон удалился в Неаполь и оттуда написал письмо сенату.
В письме говорилось, что Агерин, один из вольноотпущенников Агриппины, пользовавшийся ее особым доверием, был застигнут с мечом, готовый совершить покушение на императора, и что она сама наказала себя за преступление, в котором сознавала себя виновной. Затем следовали обвинения, почерпнутые из более отдаленного прошлого. Нерон упрекал мать в том, что она хотела разделить с ним власть, льстила себя надеждой, что преторианские когорты принесут присягу ее имени, а сенат и народ покроют себя таким же позором. Что, обманутая в своих ожиданиях и разгневанная на тех, кто не склонился перед ее гордыней, она противилась щедротам принцепса по отношению к солдатам и народу и замышляла гибель многих знатных сенаторов. Он призывал сенат в свидетели тех усилий, которые сам прилагал, чтобы помешать ей прорываться в курию и принимать послов иностранных государств. Он даже обратился ко временам Клавдия, косвенно осуждая его, возлагая на Агриппину весь позор и бесчестье того правления. В заключение он заявил, что прекращение ее жизни стало благом для римского народа, а кораблекрушение – доказательством гнева богов против нее.
Когда письмо было зачитано, не было в сенате никого, кто в душе не смеялся над ним. Каждый спрашивал себя: кто же может быть настолько глуп, чтобы поверить, будто кораблекрушение произошло случайно, или что женщина, едва спасшаяся от волн, отправила одного человека с мечом против когорт и флота, окружавших императора? Нерона уже не винили – его жестокость превосходила любые возможные упреки. Но осуждали Сенеку за то, что он составил такую апологию, которая, по сути, была признанием вины. И действительно, это, пожалуй, самый непростительный эпизод в его жизни.
Тем не менее все эти храбрые сенаторы, кроме одного, своим поведением доказали, что у них не больше мужества и чести, чем у Сенеки, которого они судили с такой строгостью и справедливостью. Началось соревнование в том, кто быстрее постановит принести благодарственные жертвы богам во всех самых посещаемых храмах города, учредить ежегодные игры в честь Минервы (поскольку заговор был раскрыт в ее праздник), воздвигнуть золотую статую Минервы в курии, а рядом – изображение принцепса. Наконец, было решено, что день рождения Агриппины будет отмечен в календаре как несчастливый.
Лишь Тразея не участвовал в этом позорном обсуждении. В тех случаях, когда лесть казалась ему терпимой, он до сих пор ограничивался молчанием или кратким согласием с общим мнением. Но здесь, выслушав письмо Нерона, он встал и вышел из сената – поступок опасный для него самого и бесполезный для остальных, ведь никто не последовал его примеру.
Он прекрасно осознавал опасность, но его добродетель – или, точнее, любовь к славе – поддерживала его. Друзьям он говорил: «Если бы я был уверен, что Нерон убьет только меня, я охотно простил бы тех, кто льстит ему сверх меры. Но раз многие из этих низких угодников уже стали и еще станут жертвами его жестокости, зачем мне погибать трусливо, вместо того чтобы ознаменовать свою смерть доказательствами мужества? Мое имя сохранится в памяти потомков, тогда как эти осторожные люди, так тщательно берегущие себя, останутся известны лишь своей казнью». И часто повторял стоическую фразу: «Нерон может убить меня, но не может причинить мне вреда».
[Примечание: ] Нерону было не до мести. Напуганный и дрожащий, он пытался успокоить себя перед лицом страхов, которые его терзали и которые усиливались слухами о мнимых чудесах. Говорили, будто женщина родила змею; 30 апреля, во время жертвоприношений, назначенных сенатом в связи со смертью Агриппины, произошло солнечное затмение; молния ударила во всех четырнадцати районах города. Тацит, обычно не склонный к суевериям, заключает, что поскольку Нерон еще несколько лет наслаждался благополучием, божество мало вмешивалось в эти события – как если бы Провидение было обязано немедленно наказывать злодеев под страхом того, что люди перестанут в него верить.
Не приходится сомневаться, что Нерон рассуждал так же, как Тацит, и что безнаказанность начала успокаивать в нем страх перед небесной карой. Но он очень боялся людей и, чтобы вернуть народную любовь и очернить память матери, хотел доказать на деле, что с ее исчезновением правление стало мягче и снисходительнее. С этой целью он вернул из изгнания всех, кого Агриппина сослала как до, так и после смерти Клавдия: двух бывших преторов – Валерия Капитона и Лициния Габола (о которых у нас нет других сведений), двух знатных матрон – Юлию Кальвину и Кальпурнию (чьи опалы упоминались в правление Клавдия), а также Итурия и Кальвизия, обвинителей Агриппины. Силана, руководившая их делом, тоже не избегла бы этой милости, но она умерла незадолго до того в Таренте, где ей было разрешено поселиться. Даже Лоллия не была забыта, хотя со дня ее смерти прошло десять лет: ее прах перенесли в родовую усыпальницу, и Нерон разрешил воздвигнуть ей памятник.
Несмотря на все эти демонстрации милосердия, он оставался в Кампании, не решаясь появиться в Риме, сомневаясь, найдет ли сенат покорным, а народ – преданным. Его двор, самый богатый развращенными людьми за всю историю, успокоил его. Ему говорили, что имя Агриппины ненавидят, что ее смерть лишь усилила народную любовь к нему, что он может смело убедиться в этом лично и воочию увидеть всеобщее почтение. Самые смелые предлагали отправиться вперед, чтобы подготовить его встречу. Нерон поверил – и не ошибся. Он получил больше внешних проявлений усердия и восторга, чем ему обещали. Трибы вышли ему навстречу, как и сенат, разодетый, словно в праздник. Женщины и дети, выстроенные группами, пели ему хвалебные песни. Вдоль его пути воздвигли подмостки, будто для триумфа. Эта всеобщая низость придала ему смелости; попирая ногами таких раболепных подданных, он поднялся на Капитолий и принес благодарственные жертвы.
Тем не менее, люди возмещали себе втайне эти знаки уважения, вырванные у них страхом. Они подвесили на шею статуи Нерона мешок – орудие казни отцеубийц. На улице выставили ребенка с привязанной к нему запиской: «Я не воспитываю тебя из страха, что однажды ты убьешь свою мать». В разных местах города расклеили греческий стих, смысл которого таков: «Нерон, Орест, Алкмеон – все они схожи: каждый убил свою мать». Светоний приводит эпиграмму [6], которая, играя на двусмысленности, свойственной латинскому языку, не оставляла сомнений в том, что Нерон действительно был крови Энея, раз уж подражал его сыновней почтительности. Наконец, нашлись люди, достаточно дерзкие, чтобы возбудить дело против мнимых клеветников принцепса, осмелившихся утверждать, что он виновен в смерти Агриппины. Легко понять, каковы были их намерения. Нерон принял разумное решение и терпеливо сносил эти сатирические выпады, боясь придать им вес и значение, если покажется, что они его задели. Это стало правилом, которому он следовал во многих случаях – либо по указанной причине, либо по бесчувствию.
Но ему так и не удалось заглушить карающие угрызения совести, поднимавшиеся из глубин его преступной души. Он не раз признавался, что его мучит тень матери и что он видит, как Фурии преследуют его с бичами и пылающими факелами. Он даже обращался к магам, чтобы те тайными жертвоприношениями вызвали маны Агриппины и попытались смягчить ее. А когда он прибыл в Грецию, то не осмелился участвовать в Элевсинских мистериях Деметры, от которых глашатай отгонял нечестивцев и злодеев. Впрочем, эти чувства были у него лишь мимолетными и никак не влияли на его поведение.
Пока Агриппина была жива, она до некоторой степени держала сына в узде. Остаток вынужденного уважения и страха, от ига которого он не мог полностью избавиться, удерживал Нерона в определенных рамках, хоть и против его воли. Совершив матереубийство и освободившись от этого стеснения, он дал волю своим страстям и перестал стыдиться чего бы то ни было.
С самого детства он страстно любил лошадей. Это была его детская страсть, которую не смогли подавить все его наставники. Со своими товарищами по учебе он говорил только о цирковых играх. Став императором, он завел маленькие колесницы из слоновой кости, с помощью которых разыгрывал на шахматной доске цирковые гонки. Цирк так притягивал его, что он не пропускал ни одного представления, каким бы скромным и невзрачным оно ни было – сначала тайком, а потом и открыто. В конце концов роль простого зрителя перестала его удовлетворять, и он возжелал стать действующим лицом и самому управлять колесницами.
Другая его страсть, не менее сильная и не менее непристойная, – это любовь к музыке и музыкальным инструментам. Зная, что это искусство, слишком связанное с изнеженностью, всегда вызывало подозрения у римлян, он оправдывался примерами греческих царей и полководцев древности, которые его культивировали. «Поэты, – говорил он, – воспевали его превосходство; его используют в богослужении. Аполлон покровительствует пению; и этот бог, один из главных на Олимпе, ведающий знанием будущего, изображается играющим на лире не только у греков, но и в храмах Рима». Нерон с детства учился основам музыки, и, едва став императором, одним из первых его дел было призвать к себе самого знаменитого в то время учителя музыки. Он усердно брал у него уроки и подчинялся всем процедурам, которые использовали профессионалы, чтобы сохранить голос или расширить его диапазон. Он считал, что добился успеха, хотя голос у него был слабый и глухой, и, желая продемонстрировать свой талант, задумал благородный план выйти на сцену и сыграть там роль музыканта, актера или исполнителя на инструментах.
Все его желания были неудержимы: Бурр и Сенека, к которым он еще испытывал некоторое почтение, видя его страсть одновременно и к колесницам, и к музыке, решили, что следует уступить ему в одном из этих пунктов, чтобы он не силой не вырвал и то, и другое. Поэтому для него огородили достаточно большое пространство в Ватиканской долине, где он мог бы править лошадьми и управлять колесницами, допуская в качестве зрителей лишь небольшой круг избранных. Но вскоре туда стали пускать всех подряд, и опьянение Нерона лишь усилилось от похвал, которые он получал от толпы, всегда жаждущей зрелищ и удовольствий и в восторге от того, что сам принцепс предоставляет ей такие возможности. Таким образом, вместо того чтобы, выставив на публичное обозрение занятие, столь недостойное императорского величия, устыдиться и охладеть к нему, как надеялись Бурр и Сенека, случилось прямо противоположное: успех вдохновил его идти дальше и так же продемонстрировать на сцене талант, который он, как ему казалось, имел в пении и актерской игре.
Однако он не осмелился перейти эту грань сразу и заранее начал готовить почву, подыскивая примеры. Он подкупал деньгами потомков древнейших римских родов, которых нужда заставляла продавать себя, чтобы те выходили на сцену. Тацит, из уважения к добродетели их предков, воздержался от упоминания их имен и справедливо замечает, что позор их поступка следует в первую очередь возлагать на того, кто одаривал их не для того, чтобы избавить от бесчестья, а чтобы ввергнуть в него. Нерон использовал те же приемы, чтобы уговорить знатных римских всадников сражаться на арене, как гладиаторы. Хотя правильнее сказать, что это было не столько уговором, сколько принуждением, ведь награда, предложенная тем, кто может приказывать, становится приказом и необходимостью.
Прежде чем предать свой голос публичным театрам, Нерон сделал еще один шаг и учредил игры, на которые толпу не допускали, под названием ювеналий – игр юности. Он воспользовался для этого церемонией первой бороды, которую поместил в золотой ларец, украшенный драгоценными камнями, и посвятил Юпитеру Капитолийскому. На этом празднестве, поскольку сам император должен был играть роль, ни знатность происхождения, ни пройденные почести, ни возраст, ни пол не служили оправданием, чтобы избежать обязанностей актеров или актрис. Консуляры [бывшие консулы] пели изнеженные песни и исполняли движения, недостойные важности человека, помнящего о своем положении; а восьмидесятилетняя дама, носившая знаменитое имя, Элия Камилла, появилась среди танцовщиц.
Но и этого было мало. Чтобы все пороки собрались в этих играх, Нерон устроил в небольшой роще неподалеку от Тибра нечто вроде ярмарки – постоялые дворы, лавки, где выставлялись на продажу всевозможные модные и роскошные товары; а чтобы те, кто участвовал в его забавах, могли их приобретать, он раздавал им деньги, которые честные люди (если таковые могли найтись в такой компании) тратили по необходимости, а сластолюбцы – из тщеславия. Отсюда возникли тысячи беспорядков. Нравы уже давно развращались, но это распутное смешение людей всякого звания и характера нанесло им последний удар. «Вкус к честным занятиям, – говорит Тацит, – и строгая умеренность с трудом удерживаются даже в лучшие времена; тем более в эпоху, когда соревнование осталось лишь в пороке, ни целомудрие, ни воздержание, ни все, что зовется чувством честности и скромности, не могли избежать крушения».
Среди этих безумных веселий, этих бурных удовольствий Нерон наконец получил столь желанное удовлетворение – взойти на театральные подмостки. Он появился там, тщательно настраивая свой инструмент. Его окружал двор. Когорта преторианцев стояла на страже, а вокруг него виднелись центурионы, трибуны и Бурр – с огорчением в сердце и похвалами на устах.
Тогда-то Нерон и создал особую труппу, единственным назначением которой было ему аплодировать. Сначала он включил в нее только римских всадников, выбранных среди самых молодых и крепких, которые спешили записаться в нее – одни из любви к распущенности, другие в надежде на богатство. Они превосходно исполняли свою роль, проводя дни и ночи в хлопаньи в ладоши и шумных овациях, приписывая грации принца и его голосу все атрибуты божества; и за эту низость они получали все милости, полагавшиеся талантам и добродетели. Эта труппа, носившая весьма почетное имя августаны (как бы сказать – люди императора), впоследствии разрослась и достигла числа более пяти тысяч человек, набранных без разбора из народа, с единственным критерием – силой легких и голоса. Они делились на хоры и упражнялись в искусственных, размеренных аплодисментах, которым давали разные названия. Начальники отрядов получали жалованье в сорок тысяч сестерциев [7].
Вкус к поэзии, без сомнения, благороднее, чем к искусствам, о которых мы говорили; но он едва ли более подобает монарху, сделавшему из него занятие. Нерон домогался славы стихотворца и, желая достичь ее без особого труда, собирал во дворце людей, обладавших поэтическим талантом, но еще не известных публике. Эти наемные поэты, работая сообща у него на глазах, сшивали вместе стихи, которые каждый приносил готовыми или которые приходили им на ум тут же, и заканчивали наброски, подсказанные вспышками Нерона. Тацит держал в руках эти произведения и утверждает, что по ним можно было понять, как они сочинены: это были лишь лоскутные поделки, в которых не чувствовалось ни плавного вдохновения, ни ровного огня. Не то чтобы Нерон никогда не писал стихов один и без помощи. Светоний говорит, что видел черновики, написанные рукой этого принца, с поправками и помарками, свидетельствующими о работе автора. Нетрудно согласовать Светония с Тацитом, предположив, что они говорили о разных сочинениях.
Кажется, Нерон очень любил высокопарные слова, гигантский стиль, чрезмерно выделенные ритмы – если, по крайней мере, мы должны считать его автором стихов, приведенных с насмешкой в первой сатире Персия. Древний схолиаст этого поэта подтверждает этот факт, который сам по себе не лишен правдоподобия. Мы знаем от Светония (и я уже отмечал это), что Нерон довольно терпеливо переносил сатиру; и хотя, возможно, он легче сносил насмешки над нравами, чем над стихами, снисходительность в одном могла повлиять и на другое.
Он уделял также часть времени после обеда слушанию философов, но скорее для забавы, чем для наставления. Он нарочно приглашал представителей разных школ, чтобы их споры, часто переходившие в горячие перепалки, доставляли ему забавные сцены. И вся важность этих философов, их суровый вид, длинные бороды не мешали им радоваться появлению при дворе и льстить себя мыслью, что они развлекают принца.
Развлечения Нерона не знали перерыва в его жестокости. Его тетка служит тому доказательством. Вскоре после смерти Агриппины и до того, как он впервые сбрил бороду, Домиция, почувствовав недомогание, удостоилась визита племянника. Больная, лаская его, дотронулась до его подбородка и, поглаживая его еще мягкую бороду, сказала: «Как только получу этот юный волос, больше ничего не желаю, кроме смерти». Нерон обернулся к свите и сказал: «Значит, я сейчас же сбрею бороду», – а затем приказал врачам дать тетке сильное слабительное, чтобы побыстрее покончить с болезнью. Он даже не дождался смерти Домиции, чтобы завладеть ее имуществом, особенно землями близ Бай и Равенны, и воздвиг там великолепные трофеи, которые еще были видны во времена Диона. Когда же она умерла, он аннулировал завещание, чтобы ни с кем не делить наследство. Удивительно, что Тацит вовсе не упоминает о смерти Домиции.
Управление государственными делами, в которых страсти Нерона не были затронуты, еще сохраняло печать мудрости его министров. Бой гладиаторов, устроенный в городе Помпеи в Кампании Ливинеем Регулом, который уже несколько лет был лишен звания сенатора, вызвал жестокий мятеж, в ходе которого пролилось немало крови. На это зрелище пришло множество жителей соседнего города Нуцерия. Помпейцы и нуцеринцы сначала поддразнивали друг друга шутками, затем перешли к оскорблениям, стали бросать камни и, наконец, взялись за оружие. Помпейцы, будучи у себя дома, одержали верх, и побежденные нуцеринцы отправились в Рим требовать правосудия. Многие явились туда ранеными и искалеченными; другие оплакивали смерть сына или отца. Нерон, помня о своем обещании не брать на себя все дела, как это делал его предшественник, передал тяжбу на рассмотрение сената. По вынесенному решению, помпейцам на десять лет запрещалось проводить собрания, подобные тому, на котором произошел беспорядок. Ливиней и другие главные зачинщики мятежа были приговорены к изгнанию.
Сенат проявил справедливую строгость к Педию Блезу, который, будучи наместником Кирены, разграбил священные сокровища храма Эскулапа и при наборе солдат допустил множество несправедливостей, поддавшись подкупам и просьбам. По жалобам киренцев виновный был исключен из сената.
Те же киренцы жаловались на Ацилия Страбона по делу, касающемуся казны. В «Истории Римской республики» уже упоминалось, что Птолемей Апион, царь Кирены, сделал римский народ своим наследником. Земли его владений, которые по завещанию перешли к империи, постепенно были захвачены частными лицами, которым они подходили; и эти несправедливые владельцы оправдывались давностью своей узурпации. Ацилий был послан Клавдием комиссаром с преторскими полномочиями, чтобы вернуть захваченные земли. Он вынес решения, весьма неприятные киренцам, которые обвинили самого судью перед сенатом. Выслушав стороны, сенат ответил, что ему неизвестно о поручении, данном Клавдием Ацилию, и что киренцы должны обратиться к императору. Нерон заявил, что Ацилий судил справедливо, но что он сам намерен благоволить союзникам империи и потому оставляет за ними земли, которыми они владели до решения комиссара.
В этом году умер оратор Домиций Афер. Мне уже не раз приходилось говорить о нем, и к сказанному добавить нечего, разве лишь один штрих, сообщаемый Плинием Младшим со слов Квинтилиана.
Во времена Афера вошел в обычай, вернее, позорный злоупотребление, впоследствии сильно распространившийся. Кабала проникла в красноречие, и адвокаты, более пекущиеся о суетной славе, нежели о интересах клиентов, заботились о том, чтобы при выступлениях собирать множество слушателей, готовых аплодировать им криками и хлопками, как в театре. Афер, обладая слишком выдающимся талантом, не унижался до этих жалких уловок – обычного прибежища посредственности. Он даже выразил негодование, увидев зарождение этого обычая, и вот как Квинтилиан рассказывал об этом своему ученику Плинию: «Я сопровождал Домиция Афера, – говорил Квинтилиан, – и слушал, как он вел дело перед центумвирами [8] с важностью и медлительностью – таков был его стиль произнесения речей. Вдруг его уши поразил неистовый и неслыханный крик, раздавшийся из соседней залы, где также шло заседание. Он умолк и, когда шум утих, продолжил речь с того места, где прервался. Новые аплодисменты – и вновь Афер прервался. Наконец, когда крики раздались в третий раз, он спросил, кто это говорит с таким шумом. Ему ответили, что это Ларгий Лициний (первый ввел этот злоупотребление). Афер на мгновение оставил свою речь и, обратившись к судьям, сказал: „Господа, наше ремесло гибнет и больше ничего не стоит“». Плиний сообщает, что в его время зло невероятно разрослось. Нанимали целые толпы хлопальщиков, которые, ничего не понимая и даже не слушая, по сигналу поднимали страшный шум; так что, говорит он, «теперь нет ничего проще, чем оценить достоинства адвокатов. Проходя мимо места, где идет процесс, прислушайтесь на мгновение. Можете быть уверены: чем громче хвалят оратора, тем хуже он говорит».
В том же году, когда умер Домиций Афер, литература лишилась также М. Сервилия, которого Тацит ставит наравне с Афером по таланту, но намного выше по честности. Этот Сервилий, без сомнения, тот самый, что был консулом при Тиберии в 786 году от основания Рима. Долгое время он с большим успехом выступал как адвокат, затем посвятил себя написанию истории и поддержал свою репутацию на этом новом поприще. Но важнее всего то, что он был человеком чести: безупречность его поведения в столь мрачные времена служит ему великой похвалой.
Вот все, что Тацит сообщает нам об этом выдающемся человеке. Если он тот самый (что весьма вероятно), что и Сервилий Нониан, то в письмах Плиния [9] находим относящийся к нему факт. Однажды, когда он читал отрывки из своих сочинений перед многочисленной аудиторией, Клавдий, прогуливаясь по дворцу, услышал громкие крики. Он спросил о причине, и когда ему сказали, что это аплодисменты в честь чтения Сервилия Нониана, он сам, не будучи ни приглашенным, ни ожидаемым, присоединился к слушателям. Квинтилиан [10] также хвалит в Нониане превосходный ум, богатый прекрасными идеями, хотя и находит его стиль менее строгим, чем требует серьезность истории.
Как у самых великих умов часто есть своя слабость, так и у Нониана была своя [11]. Он суеверно верил в некое мнимое средство – амулет. Чтобы уберечься от глазных болезней, он привязывал к шее лоскуток с вложенной в него бумажкой, на которой были написаны две греческие буквы: P и I.
В следующем году Нерон в четвертый раз стал консулом вместе с Коссом.
NERO CLAUDIUS CÆSAR AUGUSTUS IV. – COSSUS CORNELIUS LENTULUS. AN R. 811. DE J.-C. 60.
Он считал себя императором лишь для того, чтобы умножать развлечения и зрелища. В Риме уже устраивались игры многих видов. Нерон, будучи консулом в четвертый раз, учредил новые, скопированные с греческих, которые должны были проводиться каждые пять лет. Эти игры, которым он дал свое имя и назвал Нерониями, были одновременно гимнастическими, музыкальными и конными; то есть они сочетали кулачный бой и борьбу, с одной стороны, и красноречие, поэзию, музыку – с другой, а также гонки колесниц в цирке. Наградой победителям был венок, разный в зависимости от вида состязания.
Строгость ревнителей чистоты нравов была справедливо встревожена этим нововведением. Они жаловались, что после стольких нарушений древней дисциплины хотят окончательно все погубить, прибегая к помощи чужеземной распущенности, чтобы все, что в мире способно развращать и быть развращенным, собралось в Риме; чтобы молодежь изнежилась и обессилела от греческих упражнений, привыкла к праздности, вращалась среди атлетов, научилась познавать и практиковать чудовищные развраты – и все это под властью принцепса и сената. Неужели вожди римской знати под предлогом состязания в славе красноречия и поэзии будут проституировать себя на сцене? Что им останется, кроме как надеть перчатки, сражаться обнаженными, как греческие атлеты, и заменить эти, по меньшей мере легкомысленные, упражнения теми, что непосредственно относятся к войне и оружию? Разве важное служение судейской должности будет достойно исполняться людьми, которые научились тонко судить о музыкальных тонах и с изысканностью воспринимать всю нежность изнеженного пения? К опасностям этих соблазнительных зрелищ добавляются еще ночные представления, чтобы не оставалось времени, когда стыдность была бы в безопасности, и в толпе незнакомых друг с другом людей царила распущенность, под покровом темноты.
Легко понять, что у этих удовольствий нашлись защитники, которые приводили тысячи посторонних доводов, потому что не осмеливались признать истинную причину. Единственное разумное замечание, которое они сделали, заключалось в том, что обилие света предотвратит беспорядки во время ночных зрелищ. И действительно, Тацит утверждает, что не было зафиксировано ни одного скандального происшествия. Но всеобщая изнеженность нравов, утрата всякого чувства приличия среди знати и уважения к самим себе были неизбежными последствиями, которые впоследствии лишь слишком подтвердились.
Нерон состязался в латинском красноречии и поэзии, и первые люди Рима вступили с ним в соревнование. Но они были слишком хорошими придворными, чтобы превзойти императора. Из соперников превратившись в поклонников, они единогласно присудили ему венок, и глашатай провозгласил Нерона победителем.
По случаю Неронийских игр были возвращены пантомимы, которые при таком страстном любителе зрелищ, как Нерон, достигли удивительного совершенства. Лукиан упоминает об одном актере этого рода, который в одиночку изображал своими жестами действие с множеством персонажей и настолько выразительно, что Деметрий, кинический философ, презиравший его искусство, никогда не видевший его игры, наконец, позволил уговорить себя посмотреть, прежде чем судить, и остался поражен, восхищен и воскликнул: «Я не только вижу тебя, я слышу тебя: ты говоришь руками».
Один полуварварский иноземный князь с берегов Понта выразил тому же пантомиму еще более высокую похвалу, чем киник. Этот князь приехал в Рим по какому-то делу, которое хотел уладить у Нерона, и во время своего пребывания присутствовал на представлениях, где этот пантомим выступал не один, а с другими актерами, которые пели, пока он жестикулировал. Князь почти не понимал слов, которые пелись, но пантомим делал все ясным своими движениями. Когда иноземец прощался с Нероном, чтобы вернуться в свои земли, император осыпал его ласками и разрешил просить все, что тому угодно. «Вы не могли бы сделать мне большего подарка, – сказал князь, – чем отдать мне пантомима, которого я видел». – «А на что он вам пригодится в вашей стране?» – ответил Нерон. – «Я извлеку из него большую пользу, – сказал князь. – У меня соседствуют варварские народы, говорящие на разных языках, и мне нелегко найти толмачей для переговоров с ними. Пантомим, которого я прошу, будет служить мне универсальным переводчиком своими жестами».
В год четвертого консульства Нерона на небе появилась комета, которую народное суеверие сочло зловещим предзнаменованием для него и предвестием смены императора. Уже многие считали верховную власть вакантной и искали, кто мог бы ее занять. К несчастью для Рубеллия Плавта, взоры обратились на него. По матери, внучке Тиберия, он принадлежал к дому Юлиев, как я уже отмечал. Но, чувствуя, какую опасность влечет за собой эта честь, он старался приглушить ее блеск спокойной жизнью, в которой замкнулся, соблюдая древнюю простоту, больше философ, чем вельможа, и держа свой дом вдали от шумных удовольствий. Но чем больше он погружался в безвестность, тем больше росла его слава. Слухи о нем получили еще большее распространение благодаря мнимому чуду, истолкованному произвольно. Во время трапезы Нерона в одной из местностей Тибура грянул гром над столом, а поскольку Рубеллий происходил по отцовской линии из тех же краев, сделали вывод, что боги предназначили его к власти. Эти настроения толпы подогревались безрассудными людьми, беспокойными натурами, чья жадная амбиция, часто губительная для них самих, хватается за первые проблески новизны и спешит объявить себя за партии, еще не сформировавшиеся.
Рубеллий был невиновен в речах и замыслах, которые связывали с его именем. Но в глазах Нерона уже было преступлением считаться достойным империи. Он, несомненно, дошел бы до крайней жестокости против того, кто бросал на него тень, если бы его не удерживали советы Сенеки и Бурра. Вероятно, к этому случаю относится известное слово Сенеки Нерону: «Сколько бы людей ты ни казнил, ты не сможешь убить своего преемника». Тем не менее Рубеллию пришлось удалиться, и Нерон в письме убеждал его избрать наиболее безопасный путь для себя и для спокойствия города и избежать несправедливых слухов, которые ему вредили. «У вас есть поместья в Азии, – добавил он. – Я советую вам провести там свою молодость вдали от опасностей и подозрений». Рубеллий повиновался: он удалился в Азию с женой Антистией и немногими друзьями и там предался изучению стоической философии, к которой имел явную склонность.
Прихоть разврата навлекла на Нерона всеобщее негодование и болезнь. Вода Марция была одной из самых знаменитых, доставлявшихся в Рим акведуками, и ее источник, согласно языческим суевериям, считался священным. Нерону вздумалось искупаться в ней, что было сочтено великим кощунством, и лихорадка, которая его после этого схватила, была воспринята как небесная кара.
Разные частные события завершат наш рассказ об этом году. Город Лаодикея в Азии сильно пострадал от землетрясения и восстановился собственными силами, без помощи щедрот принцепса или римского государства. В Италии Нерон расширил привилегии города Путеол и даровал ему титул Колонии Августы, или императорской [12]. Колонии в Анции и Таренте пустели. Нерон хотел предотвратить их полное запустение, поселив там ветеранов. Но он не мог устранить причину зла, которая крылась в двух обстоятельствах.
Во-первых, солдаты, которые не имели права жениться и увольнялись только после двадцати, а иногда и двадцати пяти лет службы, имели достаточно времени, чтобы привыкнуть к жизни в стиле либертинизма. В результате большинство из них уже не могли заставить себя жить в семье с женой и детьми. Более того, при создании этих колоний был применен метод, прямо противоположный тому, что использовался в древние времена. Раньше в колонию приводили целый легион с его офицерами. Таким образом, все знали друг друга и привыкли жить вместе. Политика императоров не позволяла следовать этому плану, они боялись, что при первом же движении эти буржуа, как это часто случалось, снова станут солдатами. Поэтому колонии создавались из ветеранов, набранных из разных армий империи: сумбурное сборище, неспособное сформировать городской корпус. В результате новым жителям, незнакомым друг с другом, стало скучно вместе. Каждый разбредался и отправлялся искать свои старые привычки в провинции, где он отбывал срок.
Право избирать преторов принадлежало сенату по указу Тиберия. В этом году число кандидатов превышало число мест в три раза, поэтому возникли заговоры и разбои, которые Нерон прекратил, дав легионные команды тем, кто был отстранен от преторства.
Он повысил престиж и достоинство сената, приказав, чтобы те, кто обжалует в сенате приговор первого судьи по гражданским делам, платили такой же штраф, как и те, кто обжалует его у императора.
Вибий Секунд, римский рыцарь, который был управителем императора в Мавритании, был обвинен жителями этой провинции в коррупции. Он был виновен, и все заслуги его брата Вибия Криспа, одного из самых известных ораторов того века, могли лишь смягчить суровость приговора. Его просто отправили за пределы Италии, вместо того чтобы подвергнуть наказанию в виде изгнания, которое влекло за собой лишение всех прав гражданина.
Примечания:
[1] Тацит, Анналы, XIV, 1.
[2] Тацит, Анналы, XIII, 45.
[3] Суетоний (Otho, 3) и Плутарх в жизни Гальбы рассказывают несколько иную историю. Они говорят, что Нерон, воспылав страстью к Поппее, выдал ее замуж за Оттона, чтобы скрыть свою игру. Мне нетрудно отдать предпочтение авторитету Тацита. Правда, сам Тацит соглашается с ними в первой книге своих «Историй», n. 13. Но он написал свои «Анналы» только после «Историй»; и я полагаю, что, учитывая все обстоятельства, он исправил свой первый рассказ вторым.
[4] Тацит, Анналы, XIV, 1.
[5] Tacitus, Annals, XIV, 4.
[6] SUETONE, Nero, 39.
[7] Пять тысяч фунтов.
[8] Суд гражданских судей, о котором см. очерк М. Роллина о функциях преторов в конце второго тома «Римской истории».
[9] Плиний Молодой, Ep. I, 13.
[10] QUINTILIAN, Institutions oratoires, X, 1.
[11] PLINO, Natural Histories, XXVIII, 2.
[12] Так Целлариус (Geogr. Ant., l. II, c. 9) объясняет слова Тацита, которые недостаточно ясны.