Семен долго не мог зажечь огонь в своей боковушке: ломались и гасли спички, не входило стекло в венчик. Еще в потемках Самсон виновато заговорил:
— Я уже догадываюсь, Сема, о чем толковать хочешь… Проездом забегал ко мне один человек из волости… Боюсь, опять не накаркать бы мне черной беды… Федосеича в Стожарах никто не видел.
Пастух молча продолжал возиться с лампой. Наконец трепетный желтый язычок осветил бревенчатые стены, низкий потолок. Дерябин стоял в углу, опустив длинные руки. Семен подошел вплотную к нему, угрожающе спросил:
— А если сторожа не допустили в Стожары?
— Тогда я думаю, что он не дошел, — невпопад ответил Дерябин.
— Ты чего дрожишь, чего трясешься? — не сдержавшись, крикнул пастух.
— Мне страшно стало, Сема! Он ведь до конца с нами шел. До самой последней точки шел. Нам не подыскать такого больше. Мне боязно!
— Боязно бывает тому, у кого совесть не чиста!
Самсон передернулся весь, но снес обиду. Пастух отвернулся, начал выдирать из паза между бревнами клочья меха. Не поворачиваясь, он тихо позвал:
— Дядя Самсон!
Дерябин шагнул к нему:
— Чего тебе, серебряное золото?
— Кто это с нами, дядя Самсон, четвертый был, когда мы Федосеича посылали?
— Четвертый не мог быть, орел, я хорошо доглядел… Ты, я, Конушкин — и больше никого не было…
Гасилин злобно заорал:
— Мог быть, мог! — Рука его судорожно обшаривает пояс брюк. — Трое и четырьмя могут сделаться…
Самсон испуганно отшатнулся от него:
— Милый! Опомнись! Это когда случается?
— А ты не знаешь? Скажу! Когда в одном двое сидят. Один слушает, запоминает и зубами скрипит, а другой во всем соглашается с тобой. В ком-то из нас при разговоре о Федосеиче двое сидело! Таких у нас знаешь как зовут? Предателями! Чтоб меня разорвало на тысячу частей…
Оба долго молчат. Слышно только отрывистое, с присвистом дыхание пастуха. Самсон пытается что-то сказать, но ему не сразу удается это. У него, словно в параличе, отваливается нижняя челюсть. Он ладонью руки прижимает ее, говорит коснеющим языком:
— Сема, таких убивают до смерти. Ты что мне сейчас сказал? Этак говорят, когда от горя не чуют, есть на плечах голова или нет… Когда голова оторвется в горе от плеч и пойдет чадить по кабакам. Когда все тело в огне. Сема! — горько кричит он. — Разве я думал, что тебя может так оседлать горе? Мне потому и трудно простить тебе эту обиду.
Справившись с волнением, Самсон продолжал уже более твердо:
— А ежели тебе на мои слова наплевать, то что же… пришей меня к этой стенке. Но потом будь храбрый, Сема! Осмелься заглянуть в мои дохлые глаза и сказать: эти зенки сидели во лбу подлющей головы…
Гасилину стыдно за то, что так грубо и несправедливо обидел друга. Он схватил обе руки Дерябина, прижал к своей груди.
— Дядюшка! Это верно, что я головы не почуял. Ты уж прости. Не сдержался. Ну! Горевать некогда… Иди, иди, отдыхай. Шум подымать зря не будем, подождем еще денек-другой…
Но Самсон не уходит, переминается у двери. Он лезет за пазуху и вынимает бумажку, завернутую в красную тряпицу:
— Я знаю! Ты мне не до конца веришь: я все еще не в партии. Вот написал заявление, прими…
Пастух берет из его рук бумажку так бережно, словно это легчайшая пушинка. Он прячет заявление за подкладку кожаного картуза.
— Дядя! Друг старый до могилы! Теперь нас трое будет. Потом Анку примем. Ох, здорово! Давай поцелуемся…
Они обнимают друг друга. Пастух целуется очень крепко, а Самсон, кажется, даже плачет молчаливыми слезами длинноногого растроганного ребенка.
Оставшись один, пастух прошел в общую комнату и уселся за стол. Но ему не сразу удалось приступить к письму. В дверь осторожно постучали.
— Кто там? — тревожно спросил Гасилин.
— Открой, Семен. Это я.
Вошла Анка. Она щурится на огонь, говорит, будто оправдываясь:
— Чего-то не спится. Прошлась…
— Нехорошо так поздно одной, — отвечает Семен, не глядя на нее. — У меня тут дело…
— Я ненадолго. Сейчас уйду… — Помолчав, спросила тихо: — Семен, у тебя кончилось вчерашнее настроение?
Гасилин устало махнул рукой.
— Одно кончилось, другое началось. — Он нечаянно посмотрел за печку и вздрогнул: там лежат пересохшие прутья и лыки Федосеича.
— А мне настроениям некогда поддаваться, — продолжает Анка. — Знаешь, что я хотела сказать? Дедовым коркам подходит конец — все подъела. Надо их самой добывать.
— Мои дела не лучше, — равнодушно отвечает пастух. — У меня, как говорится, ни шерсти, ни молока. Ныне у одного пообедаю, завтра у другого… Как-то все перебиваюсь…
— Чести немного. Понял? Что будем делать?
— По правде сказать — не думал…
— А меня сын заботиться заставляет.
Пастух вскочил, резко бросил:
— И чего же ты надумала?
Анка повернулась и молча пошла к двери. Уже не помня себя, пастух говорит вслед ей злые, полные желчи слова:
— Может, ты так рассудила: чтобы сына кормить, мне самой кормильца надо. Семен — парень здоровый. Не пойдет ли он ко мне в мужья и работники? Нет, хозяюшка, спасибо! Я тебя в дворницы брать не собирался, но быть мужем, чтобы только чужих детей кормить, — не согласен! Спасибо! — кричит он.
— Прощай, Семен. Глупость у тебя не выветрилась. Я к тебе первая подошла. У меня нет злобы. А ты что? Нет, нельзя тебе верить…
Он догнал ее у двери, больно схватил за руку:
— Нюрка, погоди же! Я зря сказал. Это не я, а обида говорит. Разбежаться в разные стороны мы во всякое время сумеем. Пойми хорошенько, — никак не могу вытряхнуть обиду на тебя из-за Яшки… Ты дай мне перекипеть. Не напоминай мне Яшку. Не трави! Помягче, Анка. Я не прощенья просить заставляю, а помягче ко мне… У меня тогда скорее перегорит.
Анка качает головой:
— Это не так. Что толку — помягче? Обман! Ты сам обломай рога своей обиде. Тяжело, конечно. А ты сумей. Вот тогда я поверю. Мне ведь тоже нелегко, Семен.
Пастух мнет в руках кожаный картуз и дико озирается по сторонам.
Анка заглядывает в его глаза, полные тоски, сомнения, растерянности.
— Тебе надо поспать, Семен, хорошенько… С Федосеичем неладно? Да? Ну, вот и поспи! После сна хорошие мысли приходят. Молчи! А на такого на тебя мне глядеть больно… Это разве дело? Я комсомолка, ты кандидат партии, и мне приходится тебе правду втолковывать! Про быт говорим. А сами что? Кто нас слушать будет?
После долгого молчания пастух поднял голову, смущенно спросил:
— Ты о том, чтобы порыбачить вместе? На куски подработать?
— Надо, Семен. И тебе и мне надо. Ведь ты же не собираешься опять за кнут браться, верно? Теперь в артели другого дела хватит.
— То-то и есть, что артель… Как тут начатое бросить?
— А Конушкин?.. Он сумеет. Зря, Семен, думаешь, что ты один всему голова. К тому времени люди пахать начнут. А мы на недельку съездим, рыбы им наловим. Евграф тоже собирается.
— Не знаю как, — сомневается Гасилин. — В веслах я не очень мастер. Прогонишь, пожалуй.
Анка примиренно и ласково рассмеялась.
— Стараться будешь — не прогоню. Ну, успеем еще срядиться. Ты не провожай меня, Семен, не дежурь всю ночь у окна. Мы с теткой Павлиной ночуем.
И опять Гасилин остался коротать ночь в сельсовете. Ситнов уезжает рано, надо успеть приготовить ему материалы. И снова развертывается перед пастухом длинная цепь усладовских событий — то радостных, то мрачных, начиная с того дня, когда он впервые зашел в Совет и увидел издевательства кулацкой шайки над беднотой, кончая сборами и отправкой Федосеича в Стожары.
По уговору, Федосеич, соблюдая полную осторожность, должен был отправиться в Стожары утром в четверг, затемно. А он вышел в пятницу, после завтрака, когда уже рассвело.
В Стожары из Услады ведут две дороги: одна главная, «столбовая», хотя вдоль нее никаких столбов — ни верстовых, ни телеграфных — нет, а только понатыканы вешки, другая вьется по правому берегу Кубры. Эта дорога более короткая, но почти не наезженная, пользуются ею только любители быстрой езды. Федосеич, преследуя свой умысел, двинулся берегом речки.
Правым крутым берегом Кубра обрезает усладовские гумна около самого села и тут же, за гумнами, вливается в Волгу. Речка не широка, но местами, на яминах, дно у нее глубокое; вода в ней холодная, родниковая; течение быстрое, на крутых сувотях и водоворотах не замерзает даже в самые жестокие морозы; зимою над полыньями всегда курится тяжелый, седой туман.
В коротком чапане, ловко подпоясанном свежей мочальной веревкой, в новых лаптях и плотнехонько пригнанных онучах, Федосеич, очень похожий на тяжелый, аккуратно связанный сноп, шагает неторопливо, размеренно. В Усладе солнце уже пахнет весною, а здесь, по берегам Кубры, еще лежат глубокие снега, чуть тронутые желтоватым тлением. От речки тянет резким, недружелюбным ветерком.
Идет сторож не оглядываясь, подбадривая себя свистящим говорком:
— Тю-тю!.. Силы беречь надо. Бежать придется, может, пять верст, а может, десять — скоро они не отстанут, если уж погонятся. Пойду шажком — силы останется больше…
На реке между высокими берегами — покой и тишина. Склизкая подмерзшая дорожка извивается вместе с Куброй.
— Я вам покажу… тю-тю!.. как Федосеич бегает! В пот вгоню!
Сторож представляет, как, ругаясь и задыхаясь, бессильно упадут на снег бегущие за ним преследователи, и совсем веселеет. Он даже решился оглянуться назад через левое плечо.
— Не видать. Видно, раздумали или испугались. А то бы пошли. Отчего не пойти? Ведь самолично понять вам дал, что в дальний поход направляюсь. Чего же еще? Думаете — дурак, в открытую пустился. Сами в дураках останетесь. Ни шута не видать.
Короткий зимний день. Солнце уже начинает припадать к горам. На реку с берегов падают темные тени. По склонам оврагов лежат отражения солнечных лучей, похожие на застывшие красные ручьи.
— Скоро лес! Лесом я плохой бегун. Однако померимся, если чего…
Федосеич опять оглядывается. Позади — пустынная снежная дорога и знакомая далекая усладовская гора. Сзади медленно ползет низом волна легкого тумана, обещая к вечеру непогоду.
Нечаянно Федосеич посмотрел на левый берег Кубры.
Там, верстах в трех позади, на снежной целине смутно маячат двое. Вот они остановились. Потом один перешел на правый, Федосеичев, берег. И оба торопливым догоняющим шагом пошли вровень друг с другом.
— Тю-тю!.. — тревожно свистит Федосеич. — На дорогу смотрю, а на тот берег и ума нет взглянуть! Эх, какой дурак!
Он останавливается, подтягивает подпояску, перевязывает оборы на онучах…
Те двое тоже остановились.
— Тю-тю!.. Мы вас сейчас попытаем.
Сторож тронулся очень тихим шагом. Сзади еще больше прибавили хода. Федосеич затрусил мелкой рысцой. Те побежали изо всех сил. Тогда старик последний раз остановился, из-под руки вгляделся в преследователей.
— На левом — Гурий, на правом — Авива. Ну, пошел! Лови! — лихо гикнул Федосеич.
Он сдвинул на затылок ободранную шапочку, глубоко вобрал в грудь воздух и начал ровно семенить ногами, через каждые двадцать сажен прибавляя скорость. Каплины бежали, нелепо размахивая руками, болтаясь из стороны в сторону. За крутым поворотом, когда братьев не стало видно, Федосеич низко пригнулся и понесся во всю прыть — так, что в ушах начал посвистывать ветер. Бежит сторож легко, будто и не касаясь ногами снега. На бугре он остановился, оглянулся и рассмеялся: между ним и Каплиными снова было не менее двух верст.
— Побегайте годочков десять, тогда, может, и угонитесь. Теперь мы… тю-тю!.. отдохнем.
Подпустив преследователей на версту, он постепенно перевел шаг на рысь, потом весело крикнул:
— Аллюру три креста!
Опять пригнулся и понесся. Здесь дорога ровнее — бежать легче. В ста саженях воздвигается черная молчаливая стена леса. Вдруг Федосеич с разбегу остановился, испуганно замер на месте: из лесу вынырнули еще двое и помчались навстречу ему. В заднем Федосеич узнал Самона. Но передний — нездешний. Коренастый, как и братья Каплины, в круглой шапочке, он бежит по всем правилам: голову отбросил назад, грудь выпятил, локти прижал к груди; под мышкой человек держит палку.
Сторож тоскливо оглянулся назад. Гурий и Авива тоже приближаются.
— Тю-тю!.. Как же это? Перехитрили, значит! Все «три святителя» здесь, да еще один на прибавку. Выходит — эти двое только загонщики, а из лесу настоящие охотники. Пожалуй, не попасть мне в Стожары, хоть в Усладу бы вернуться.
Он резко повернул обратно и направился прямо на Авиву.
— От одного вывернусь!
Самон и незнакомый разбежались в разные стороны, метя наперехват. Гурий с левого берега тоже перебежал на правый. Теперь все четверо сжимались в кольцо, Федосеич в середине.
— Стой! — крикнул Авива.
Но Федосеич несется прямо на него. В трех шагах сторож волчком бросился Авиве под ноги. Каплин кувыркнулся через старика и покатился под кручу берега. Гурия Федосеич обошел легко: он обманно метнулся круто в сторону, и, когда Гурий бросился вслед за ним, сторож опять выскочил на дорогу в прежнем направлении. Несколько минут он работал без перебоя ногами…
«Теперь ушел!» — радостно подумал Федосеич и на бегу оглянулся.
Братья отстали, но впереди всех мчался незнакомый в круглой шапочке. У сторожа стало сухо во рту; в висках и груди гулко колотится взволнованная кровь; в ушах стоит шум. Нечаянно на ноге распустилась онуча. Федосеич сорвал ее и отбросил в сторону. Но обора замоталась за ногу, и лапоть поволокся вслед за ногой. Потом лапоть зацепился за случайный пень. Сторож упал. Он оборвал обору и опять облегченно рванулся в бег. Незнакомый теперь саженях в двадцати. Он тоже выбивается из последних сил.
— Уйду, уйду! — задыхаясь, прокричал Федосеич.
Но в эту минуту человек сильно размахнулся и запустил в сторожа железной палкой. Федосеич ткнулся в жесткий снег, ободрав до крови лицо. Услышав позади себя тяжелые настигающие шаги и хриплое дыхание, он поднялся было на четвереньки, но преследователь схватил палку, подбежал и, крякнув, ударил сторожа по шее. Старик завизжал, как заяц, и опять ткнулся в снег. Уже лежащего незнакомый еще раз хватил сплеча палкой по сгибам коленок.
— Караул! — истошно завыл сторож. — Убива…
Подскочил Гурий и с разбегу пхнул его носком сапога по зубам. Сторож охнул и захлебнулся кровавой пеной.
— Мешок, мешок!.. — махнул подоспевшим братьям Гурий.
Торопясь и путаясь, они начали натягивать на старика широкий крапивный мешок. Остатком сознания Федосеич понял горький свой конец. Он произнес слабым, но ясным голосом:
— Что вы, как кошку? Или человечью смерть не можете придать?
Тогда человек в кубанке взял железную палку за тонкий конец, а толстым сквозь мешок ударил Федосеича по лицу. В мешке захрипело. Братья рассыпались в разные стороны.
— Гуляш, брось кровенить!
Но он, широко расставив ноги, начал бить палкой сторожа по голове, примериваясь и высоко занося руку. Мешок дергался все слабее. На нем проступили обильные кровяные пятна. При каждом ударе слышался глухой хруст.
Приблизился Гурий, взял мешок за углы и встряхнул его. Потом собрал край мешка в горсть и завязал веревкой.
— Не волоките по снегу, — вяло сказал Гуляш, — несите на весу.
Он шел сзади и заметал капли крови и следы.
Когда спустились к реке, уже начало смеркаться. Гуляш остановился на краю полыньи и, поглядев на небо, равнодушно проговорил:
— Ночью пойдет снег. — Помолчал, что-то вспоминая, и добавил: — Там лапоть его остался, принесите сюда. Тело не всплывет? — спросил он Самона.
— Нет. Мы наши места знаем. Теченьем утащит под лед, а там пусть всплывает.
Они заправили мешок под лед и толкнули. Вслед мешку о край полыньи плеснулась маленькая волна. Потом все начали мыть лица и руки. Гуляш с сожалением поглядел на липкую от крови железную палку и бросил ее в полынью. Самон полез в карман, вынул червонец и отдал Гуляшу:
— Остальное с Филиппа получишь.
— Полтинник за палку прибавь, — сказал Гуляш.
Гурий заворчал:
— Четвертака хватит.
— Брось торговаться! Я ведь не рядился с вами, сколько верст придется за ним бежать.
Спрятав деньги, Гуляш поглядел на братьев тяжелыми приказывающими глазами:
— Ну, теперь расходись кто куда. В селе чтобы вместе не показываться.
И они разбрелись в разные стороны.
Ночью действительно пошел мокрый, тяжелый снег.