К книге
ЛедоломЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
40%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
10

Для Анки настали хлопотливые дни, полные забот, тревоги, еще не изведанных впечатлений. Сколько людей надо за день повидать! Одному на вопрос ответь, другому подскажи, третьему совет по хозяйству нужен. А ведь Анка и сама-то двадцать лет на свете не прожила. Вот вчера зашла к соседке Татьяне Гавриковой, муж у нее тоже дома оказался. Соседи — ничего, добрые люди, помнят предсмертный наказ деда Назара: не обижать сироту. Пока Анка рассказывала о перевыборах, Татьяна гремела посудой, ухватами, бегала от печки к столу; хозяин слушал, свесив с печки голову, и вдруг спросил:

— Скажи-ка лучше, уж не знаю, как тебя назвать, — деваха или молодуха, — можно просо по болоту сеять или нельзя? Молодые советуют, а старики стращают: мокрый грибок всходы съест.

А кто его знает, это просо, — хорошо ему будет на болоте или плохо. Покойный дед посевом никогда не занимался, он урожай на Волге в лодку собирал и хозяйственной сноровке внучку не научил. Ни школ, ни курсов, кроме приходского трехклассного училища, Анка не кончала. Прибежала она домой, начала торопливо листать свои брошюрки, сложенные на столе. Прочитала о комсомольской работе на селе и законы об охране труда батраков, но о просе в книжках — ни слова. Анка еще раз зашла к соседу, сказала:

— Вот что, Никанор Абросимыч, я о твоем деле с агрономом в волости посоветуюсь.

— Неужто с одной моей докукой в волость за сорок верст поедешь?

— Не с одной твоей. Вот накопится побольше вопросов, запишу их, тогда уж и поеду. А может, и агронома с собой привезу, чтобы беседу провел.

— Милая, — вздохнул сосед, — пока ты записываешь, пока едешь и обратно возвращаешься, сеять пора настанет. Никакие тогда мне вопросы не нужны будут.

Анка решила — при случае посоветоваться о просе с учительницей Олимпиадой Павловной. Старенькая она, подслеповатая, уже лет тридцать в Усладе учительствует, — с крестьянским делом свыклась, сама в огороде копается, — должна знать, где лучше сеять просо.

Но хлопоты эти не гнетут Анку, не убивают в ней задора и смелости. Правда, двигаться стало тяжеловато, одышка мучает, голова кружится. Ну, ничего, надо перемогаться. Зато сколько радости доставляют заботы! Прямо-таки физически ощущаешь, как растешь и растешь. И все тверже укрепляется еще не совсем ясное, но уже гордое сознание своей личности. Вот жила в Усладе, на берегу Волги, мало кому известная бакенщикова внучка Анка, и настоящую-то ее фамилию мало кто знал: так и кликали по деду Климова. А ведь отец ее лоцманом ходил, Воеводиным звался, все перекаты, отмели, глубины и старицы на своем плесе наизусть помнил. И гремела о нем среди волгарей громкая слава. А что она, Анка? Ну, в комсомол первой поступила. Ну, на собрания ходила, в спектаклях участвовала, вместе с ребятами всякие шумные кампании проводила, вроде сбора для волостной утильконторы тряпок и костей или лечебной ромашки, по заданию приезжего аптекаря. Вот и все. На самом же деле девчонкой оставалась. А теперь?.. Тут Анку начинает знобить немного. Обо всем селе приходится размышлять. Если не позаботишься, может что-нибудь неправильно получиться, во вред новой жизни.

О том, как надо строить новую жизнь, у Анки еще недавно было самое смутное представление. Кто-то в городах пишет законы, управляет, распоряжается. И настанет такое праздничное, весеннее утро, когда Анка и весь народ проснутся и увидят: социализм! На улицах — флаги, солнце, песни… Оказывается, все это не так-то просто должно произойти. И самой Анке, и всем усладовским комсомольцам, и Семену, и дяде Хрящу тоже надо много работать, думать, бороться со старым. И с них спросится. Выходит, они вровень с городскими, как бы государственные люди. Но с чего начинать дело, чем продолжить и кончить?.. Мысли у Анки опять начинают путаться. Она успокаивает себя: «Ладно, не так уж к спеху. Вот книжки еще почитаю, с Семеном посоветуюсь, с учительницей, может, в Сарынь удастся съездить — посмотреть и послушать, — тогда яснее будет».

Единственно, что для Анки стало сегодня совсем понятно, — это распад всего мира на две части. Нет просто соседей и односельчан, как привыклось считать раньше. Есть свои и чужие, друзья и враги. Есть еще «ничейные», вроде дяди Корнила Лущилина. Эти ждут — откуда гуще ветер подует. И Анке хочется, чтобы Корнил обязательно был ближе к ней, к ее товарищам, а не с теми, не с Филиппом. Зачем так? Наверное, для того, чтобы наших стало больше. В борьбе сила нужна.

Не в книжках, а перед глазами, на своей улице идет рукопашная. Кому-то жить, кому-то умирать. Одни хоронятся где-то в темноте переулков, и чудится — хищно щелкают зубами. Другие — милые и близкие. Так бы вот вместе с ними — в буран, в непогодь — с громким горловым криком, растрепав волосы, в бой, куда угодно! Не страшно. Не ей умирать. Пусть те, в переулках, щелкают! Не одна! Дядя Хрящ с ней. Ах, этот Хрящ! Нескладный. Мотается на ногах — длинных жердях, нелепо вертит, машет, словно мельничными крыльями, руками, припрыгивает, хохочет, восторгается до слез. А Филиппа он ненавидит до скрежета зубов. Чудак хороший, Хрящ. Кузнец Порохин… Крикнуть: «Кузнец, обижают, не выдавай!» — и попрет кузнец, сопя и мотая головой, в самую гущу драки на выручку. Волосатый, кряжистый, он до последнего издыхания через сотни врагов будет лезть к тебе на подмогу, сокрушит, изломает, долезет и спасет. Рыбак Евграф Пилясов, Грунин отец. Вон он какой, не зря Груня так говорила про него. Он — бочком, с подскоком, так и бросится вслед за кузнецом. Уж он-то уследит, увидит, как бы кто сбоку не ударил Порохина.

А пастух… Ого! Пастух! Вместе с удивлением и восторгом в Анке неусыпно шевелится какая-то женская подозрительность и недружелюбие к нему. Он знает, куда идти. В его стриженой большой голове крутятся вихри огня. Без пастуха Хрящ и другие, конечно, сила. Но с пастухом они — сила, пущенная в работу. Такая у него уверенность, что даже под ноги не глядит: шагает, гремит подошвами, а глаза — вперед, вдаль… Какой большой, хороший человек. Но вглубь он видит плохо, а мелочей совсем не замечает. У него — ширь, размах. А перед глубиной и мелочами он, большелобый чудак, в тупик становится. Тут им надо править. Кому? И в груди Анки короткими, быстрыми ударами крыл начинает биться радостная птица.

Где-то вдали, в тумане, нечаянно проплывает Яшка. Анку начинает колотить лихорадка, во рту — погань, мыло; внутри — злоба на свое прошлое — девичье, глупое…

Пастух как-то робок при Анке… Сказала ведь… И он дал слово, что прошлое забыто. И все-таки робеет. Один подъехал с ухарством и хвастовством. А другой неужели хочет — робостью? И в Анке начинает бушевать негодование. «Я тебе сказала прошлой весной, что у нас ничего не будет, и теперь то же скажу!.. Не подъезжай, отчаливай!» А все-таки хорошо бы посоветоваться с ним…

Пастух будто подслушал мысли Анки. Раздался стук, и, не успела Анка ответить, дверь открылась.

Семен стоит у самого порога, переминается, из руки в руку перекладывает кожаный картуз.

— Ты что же, Нюрка, не запираешься?

— Это — средь бела дня?

— А хотя бы и средь бела дня…

Гасилин не был в избе у Анки с весны. Сейчас он диковато озирается по сторонам: все переставлено, прибрано по-новому. Вот тут, в простенке, висела дедова сеть, а теперь — вышитое полотенце; убраны и полати, от этого комната стала выше, светлее. Нарядным кажется столик у окна, застланный васильковой, выглаженной скатеркой, на ней — стопочки тетрадок и книжек, два остро заточенных карандаша.

— Вон как хорошо у тебя, — бормочет пастух. — А в моей хибаре все шиворот-навыворот. Вчера вечером пришел, гляжу — табурет вверх ножками стоит. Почему так — понять не могу.

— Прибрать некому, — равнодушно говорит Анка. Она сидит, облокотившись о столик, и под короткими рукавами синей кофточки чуть видны светло-бронзовые плечи.

Пастух отводит глаза в сторону. Анка мельком глянула в маленькое настенное зеркальце, убрала со стола руки.

— Что же ты, Семен? Проходи, садись.

Он шагнул к столу, опустился на подвернувшуюся низенькую самодельную скамеечку, сколоченную еще на бакене дедом Назаром. Пастуху очень неудобно сидеть — колени почти касаются подбородка, но куда же деваться?

— Я — по делу, Нюрка. Совсем ненадолго… Хотел предупредить…

— Так срочно?.. — Лицо у нее настороженное, голос недоверчивый.

— Только сегодня узнал. А в другом месте, при людях неудобно такие истории передавать…

— Это что же за истории?

— Ребята рассказывали… Сборище у Филиппа было. Про тебя очень худо говорили…

— Удивил! Не первый день болтают.

— Теперь — по-другому… Грозились… А ты вон не запираешься. Поосторожнее надо.

Анка тряхнула головой, завитки белокурых волос на висках дрогнули, как сережки, и пастуху показалось, что они тихонько прозвенели.

— Не страшно мне от этих угроз!

— Тебе не страшно — другим за тебя боязно.

— Вот еще! Если и стрясется что — плакать некому: круглая сирота.

Семен принял ее слова всерьез и, по своей привычке, загорячился:

— Стыдно так говорить! У нас весь вольный свет — дом родной! А товарищей — большущая семья! А дело какое делаем!.. Нехорошо сказала! У меня вот тоже — ни отца, ни матери…

— Значит, оба мы сироты? — в прежнем полушутливом тоне вставила Анка. Она и раньше слышала, что у пастуха нет родных, но теперь почему-то захотелось, чтобы он сам только ей одной рассказал об этом.

— И опять неправильно! — еще больше заволновался Семен. — Нет у меня никакого сиротства!

— Давно родителей лишился? Кто они были? — продолжала Анка свое.

Семен пересказал ей, что слышал от других о своем отце:

— Сормовский рабочий был, механик. — Он произнес эти слова с такой гордостью, словно речь шла о каких-то особых талантах или заслугах человека. — За нас жизнь отдал… Говорят, железный был борец… все мечтал меня в ученье пустить…

— Как же получилось, что ты в пастухи угодил? — неосторожно спросила Анка.

Гасилин вспыхнул от обиды:

— Ты что же думаешь, пастух — бродяга какой?! Это — большая должность! Ему все общество доверяет. Конечно, не очень приятно, если и кулацкую скотину приходится беречь. Да ведь овцы не ответчики за хозяев. Вот помяни мое слово, настанет такое время, когда пастух будет первым человеком!

— Ну чего ты кипятишься, Семен?! Я не о том, — поправилась Анка. — Я хотела спросить, почему же отец не отдал тебя в ученье?

— Вот чудачка! Что он мог сделать? Мне тогда годика три было, не больше. Кто же трехлетнего в школу примет?.. У бобылки рос. Она меня рано в подпаски пустила. Так и мотался по волости, пока в пастухи не вышел. А потом в Красную Армию призвали…

— Чего же не остался в армии? Командиром бы стал.

— Звали в курсантскую школу… Да ведь фронта пока никакого нет, а здесь уже настоящая война идет, — ответил пастух.

— Это верно, — задумчиво согласилась Анка, — как есть война… А мой отец не дожил до нашего времени. Где-то во время шторма утонул. Лучшим лоцманом на плесе считался, по всей Волге гремел!..

— Вот видишь, — гремел! — с радостью подхватил Семен. — Пастухи, боцманы, механики!..

— Погоди, — остановила Анка. — Это я без тебя знаю… Ты скажи, отца-то помнишь в лицо? Ты о нем так говоришь, будто живой перед тобой стоит.

— Скорее только кажется, что помню. Все чудится — идет такой огромный, голос — на все село, под ногами земля гудит…

— Борец, значит, был, — словно в каком-то забытьи повторяет Анка. — За новую жизнь погиб…

И вдруг спросила о том, что уже давно держала в мыслях:

— Скажи, Семен, социализм — это как надо понимать?

— Борьба, — без запинки ответил пастух.

— Чего-то тут не хватает, — покачала Анка головой. — Ведь вот мы уже боремся…

— И борьба будет долгой, — добавил Семен.

— Но победим все-таки?

Пастух твердо сказал:

— Обязательно.

— Ну и что же такое будет социализм?

Семен для чего-то осторожно потрогал стопочку брошюр на столе, потом в замешательстве взъерошил волосы.

— Это, знаешь, в одном слове не скажешь… Ты же книжки читаешь?

— Читаю. Да мне все про текущие кампании попадаются. У тебя нет такой книжки, чтобы в общей широте было нарисовано?

— С картинками, что ли? — усмехнулся пастух.

— Слушай, ты не смейся! — рассердилась Анка. — Есть или нет, спрашиваю?

— Есть. Только слов мудреных там очень много, со словарем надо читать. А словаря у меня нет. Если напрямки говорить, я и сам не все понимаю.

— Ну что понимаешь, то и скажи. Вот можешь сам себе в голове представить: в нашей Усладе — социализм!..

— Э! — воскликнул Гасилин. — Так бы и говорила! Это я — и без книжек могу…

Он вскочил со скамеечки и начал ходить по комнате — четыре шага до порога, четыре — к столу, — разминая затекшие ноги.

— Во-первых, Услада будет не та…

— Не та?! — Анка задержала дыхание. — Какая — не та?

— Совсем не узнаешь! Ни Филиппа, ни Каплиных. Воздух будет куда чище. Никаких тебе батраков! Не хочешь сам пахать и сеять — нет тебе ни земли, ни лошадей, ни плугов. Отдай тому, кто пашет.

— Не отдадут, Семен.

— Отнимем! К этому идет… А потом — все столбы и межи долой! Перепашем так, что и следа не останется. Общее поле и гумно, общие луга и стадо…

— Трудно будет взворочать, — сомневается Анка. — Земли-то, вон ее сколько. А нетронутой еще больше.

— Не труднее, чем сейчас! — убежденно говорит пастух. — Ты подсчитай… Сложи в одно все руки, сохи, бороны… Сразу сил прибавится. А там — производство подоспеет, машин подвезем…

— Какое же в нашей Усладе производство? — усмехнулась Анка.

— Не у нас, так в другом месте. А может, и у нас. Мы еще не знаем, как пойдет…

Оба замолчали. Анка неподвижным взором смотрит прямо перед собою, губы у нее еле приметно шевелятся, кажется, шепчут что-то. И вот — уже нет перед ней маленькой тесной комнаты, ни стен, ни потолка. На дворе — не лютая сугробистая, морозная зима, а теплое весеннее утро. Бескрайно раскинулось зеленое поле. Гул в поле, ветерок, пестрые рубахи, голоса… Анка провела рукой по лицу — и растаяло видение. Она сказала со вздохом:

— Работать не одинаково будут. Вот — заставь Окулова. Он целый день прогоняет в поле грачей, а паек потребует равный.

— Это — уж столкуемся, это — практика покажет, — уверенно говорит пастух. — На артели за ухом не почешешь, тут сто глаз смотрят.

Анка вдруг встала. Взгляд у нее все еще какой-то невидящий. Словно слепая, она идет к порогу, где вешалка, наталкивается на Семена.

— Куда ты? — Он слегка трогает ее за руку. — Смотрю я на тебя, Нюрка, и не пойму: глаза — то зеленые, то желтые, так часто цветом меняются. Тебе бы в старое время колдуньей быть.

— Посторонись, Семен. Все уж… Спасибо, разъяснил. Теперь иди…

— Куда ты, спрашиваю?

— К учительнице надо… Вспомнила… Ну, чего стоишь? Иди, говорю, — уже строго повторяет Анка. — Мне еще переодеться надо.

С непонятной тоской пастух смотрит на столик, застланный васильковой скатеркой, на вышитое полотенце, что висит в простенке, потом низко надвигает картуз, дернув его за козырек, и уходит, не сказав больше ни слова.

Учительница Олимпиада Павловна — еще румяненькая, бодрая старушка. Каморка у нее оклеена веселенькими обоями — по голубому фону золотистые колосья пшеницы. Стены увешаны выцветшими фотографиями в самодельных рамках из фанеры, выпиленных учительницей лобзиком и собственноручно же окрашенных. На полочках аккуратно сложены стопки тетрадей, учебников. Идет время, меняется класс за классом, а Олимпиада Павловна складывает тетради лучших учеников, хранит. Каждая стопка умело перевязана бечевкой, на верхней тетрадке крупно написан год выпуска. И сама учительница — ладная, аккуратненькая: в темном шерстяном платье с поясом, голова повязана шелковой бордовой косынкой с заячьими ушами на затылке. И от этого памятного темного платья и от этих тетрадок повеяло на Анку таким далеким и беззаботным детством, что вдруг кольнуло в сердце и закружилась голова.

— Здравствуйте, Олимпиада Павловна!

— Здравствуй, голубушка! — Учительница подслеповато всматривается в гостью. — Не узнаю что-то.

— Бакенщика Назара внучка…

— Нюся!.. Воеводина!.. — восклицает старушка, для нее Анка все еще ученица — Воеводина Нюся; да и на большинство грамотных жителей Услады она смотрит так же: ведь все у нее учились. — В каком же году ты у меня кончала?

Она повернулась было к полке с тетрадями, но Анка помогла ей:

— В девятнадцатом, Олимпиада Павловна.

— Боже, как растут! — всплеснула учительница руками. — А ведь давно ли ты на себя бутыль с чернилами вылила? Так всю зиму и ходила в платьишке с лиловыми разводами… Ну, садись, Нюра. Вот тебе стул… Учиться-то дальше не пришлось?

— Деду не по силам было в ученье меня пустить.

Учительница покачала грустно головой:

— Вот так вся жизнь прошла. Старалась с вами, душу вкладывала… Сколько людей пропадало… Грамоту все-таки не забросила?

— Читаю.

— Умница! А учиться еще не поздно. Дорога теперь открыта. Или уже заневестилась?..

Олимпиада Павловна отступила несколько, чтобы лучше разглядеть Анку, улыбнулась смущенно:

— Так и есть! А я ее второй раз просватывать собираюсь. За кем ты?

Идя сюда, Анка не ожидала такого разговора. Что ответить? Обо всем рассказать откровенно? Олимпиада Павловна, конечно, поймет, не осудит. Да ведь опять все сначала надо ворошить, терзать себя. И потускнеют эти голубенькие обои, померкнет ласковый свет детства. Назвать кого-нибудь наугад? Но учительница, хоть и редко куда выходит, всю Усладу наперечет знает. Разговорится случайно — и всплывет обман. Анка попыталась отговориться:

— Вы не знаете его… Он пришлый, недавно в Усладе.

— А все-таки?..

Нечаянно у Анки вырвалось:

— Пастух… Гасилин Семен…

Вдруг она уронила голову на стол и заплакала навзрыд, громко, страшно. Все, о чем молчала, сцепив зубы, что лежало тяжелым камнем на сердце, — вырвалось слезами. А главное — соврала. Припутала постороннего человека, загородилась от стыда. Соврала учительнице! Да еще как!

Олимпиада Павловна расстроенно ходила вокруг нее, трогала за плечи, за голову.

— Чем плохо — пастух? Только бы любилось… Или — худо живете?

— Хорошо живем, — ответила Анка, не поднимая головы.

— Значит, это — от первенького слезы. Это ничего, пройдет. А учиться и при ребенке можно. Теперь, ластушка, можно.

У Анки перестали вздрагивать плечи. Медленно она поднимает голову. Лицо — бледное до зелени, но глаза уже сухие.

— Я ведь не за тем пришла, Олимпиада Павловна… Это так, случайно получилось.

— А зачем же?

— Вы просо никогда не сеяли?

— Просо?.. — Старушка совсем растерялась: бог ведает, какие молодым женщинам в тягостях первенцем странные мысли забредают в голову. — Кашу умею варить, а просо не сеяла. — Она рассмеялась тихим смешком. — Огурчики муромские развожу на огороде, семенами с соседями делюсь… Чего это ты о просе вспомнила?

— Спрашивают: можно его сеять на болоте или нет? А я не знаю.

— Вот спасибо, что за советом пришла… Почему же именно тебя спрашивают? Ты что, за агронома в Усладе?

— Никакой я не агроном. Комсомолка… Меня теперь о многом спрашивают…

Слово за слово — рассказала Анка о том, какая жестокая борьба идет в деревне, каким волчьим лаем заливаются на все новое усладовские богатеи. Незаметно она увлеклась, опять румянец прилил к щекам.

Учительница слушала, поддакивала:

— Я их знаю. Сколько раз школу без дров оставляли — лошадь в лес жалко сгонять. Однажды чуть из Услады меня не выслали. А за что? Посоветовала ребятишкам молоко великим постом есть: вижу — извелись, худенькие, бледные ходят, по арифметике перестали соображать. Богачи и окрысились…

Анка попросила:

— Вот и помогли бы нам, Олимпиада Павловна, совладать с ними.

— Стара, звездочка. Ноженьки не ходят, видеть плохо стала. Я уж ребятишек буду на ум наставлять. Ныне наука, ох, во сто крат стала нужнее… А вот о просе агронома спрошу. Поеду в волость и спрошу.

— Когда же вы спросите? Этак до весны оттянется. А соседу сеять надо.

— Зачем же до весны? У нас — каникулы. Как раз завтра в волость на учительскую конференцию собираюсь. Через недельку и ответ готов.

На прощанье она положила Анке руки на плечи, приподнялась на цыпочки:

— Дай-ка я тебя поцелую, хорошая. Спасибо за все. Удачи тебе, счастья! — И вспомнила: — У меня — тоже просьба. Ты на людях часто бываешь. Не найдется ли женщина сторожихой в школу? Прежняя-то отказалась, тоже стара, тяжело.

— Поищу, Олимпиада Павловна, обязательно поищу.

На улице такой мороз, что все заволокло туманом. Волны его густо и низко ползут между избами, словно мутная река клубится. Анка идет почти ощупью, и ей весело: днем, среди деревни, — и ничего не видно, совсем одна, как в темном лесу.

Навстречу из тумана неожиданно вынырнула Груня Пилясова, почти наткнулись друг на друга.

— Фу, откуда ты? — невольно отпрянула Анка. — Испугала совсем. Кого ищешь в таком туманище?

— Жениха потеряла. Не попадался? — Груня улыбается. Зубы у нее кажутся особенно белыми, кожа на лице как бы просвечивает; ресницы и даже пушок над верхней, чуть вздернутой губой — в инее.

Анка делится с ней новостью:

— Решили твой вопрос. В твою пользу записали.

— Что записали? — недоумевает Груня. — Никакого я вопроса не подавала.

— Единогласно постановили купить в складчину гармошку. Придешь теперь на вечеринку?

Груня обиделась:

— Словно мне одной надо… И чего вы там наговорили Сергуньке, будто я без гармошки никуда? Что я, такая уж падкая на нее?

— Никто на тебя не наговаривал. Сергунька сам сказал…

— Не мог он этого сказать, — упрямо возразила Груня. — Я знаю!.. И при чем тут вечеринка? Меня завлекать не надо. Сама могу прийти. Будто мы до этого не советовались с Сергунькой…

— Так ты, может, и в ячейку вступишь, заявление подашь? — Анка и сама плохо верила в то, о чем говорила.

— Сергуньке и написала. Он передаст.

Анка порывисто обняла ее, прижала крепко:

— Верно?! До чего хорошо! Не одна теперь буду. Обсудим тебя на первом же собрании.

— А чего тут обсуждать? Я вся на виду. — Груня слегка отстранила Анку. — Пусти, мне и вправду некогда…

Обрадовала, просияла улыбкой и исчезла в тумане, словно ее и не было. Анка все еще вглядывалась в сизую мглу, надеясь, не мелькнет ли Груня, а сама думала о ней: «А ведь и в самом деле ершистая… И Сергунька у нее с языка не сходит…»

Наугад Анка вышла к своей избе. Сегодня — встреча за встречей! На крыльце стоит Павлина Кукушкина, шевелит висячий дверной замок. Повернувшись к Анке, прогудела ей в лицо густым голосом:

— Вот и хозяйка! А я поцеловала пробой и уж хотела оглобли завернуть. Отпирай, пускай в дом…

Едва войдя, она опускается на лавку, закатывается смехом, обессиленно отмахиваясь от Анки:

— Погоди, дай дух перевести! Все растолкую… Ой, бабыньки. Силушки моей нету!..

Отдышавшись, Павлина садится к столу, рассказывает:

— Прихожу к Графене Яблочкиной, вдовой, как и я. Она стирает тряпье. Ты чего, спрашиваю, от жизни просишь? Замуж, говорит, хочу, не могу без мужа. А я тут такая важнецкая сделалась. Что же тебе муж — дождичком с неба упадет, не паханый, не сеяный? Его искать надо. Жалуется: где теперь найдешь? Годы-то уходят. А ты, говорю, сиди больше дома… Вот скоро сход, приходи. Я тебя там с одним вдовым молодцом познакомлю. Она стирать бросила, сейчас же новое платье надевать. Погоди, говорю, сходка-то не сейчас… Поверила, обещала прийти.

И Павлина опять закатывается хохотом. Анку тоже разбирает смех, но она сдерживается:

— Зря, нехорошо обманом-то.

Павлина сердится:

— Ты меня не учи. Я знаю, к кому как подойти. Парамониха Свешникова — та с умом и сердцем. Я к ней — по-другому. Где, спрашиваю, муж? На мельнице в работниках, отвечает. А получка у него какая? Подачку, говорит, приносит, а не получку: пуд муки в неделю. Надо, советую, торговаться с мельником. А она мне: бессловесный у меня мужик, хуже бабы. Мельник и рад — едет на нем да гарнцы гребет. Тут я ее и раззудила на мельника. Рукава она засучила. Попадись, говорит, он мне. И эта обещала прийти…

Анка смотрит на Павлину. Лицо грубоватое, но глаза светятся умом, решимостью; руки и вся фигура сильные, хоть мешки на той же мельнице ворочай. Вспомнив просьбу учительницы, Анка осторожно спросила:

— Филипп у тебя все еще бывает?

Вдова начинает сыпать мужской руганью:

— …Куда я от него денусь? Дети!.. Вот весной работенки прибавится, там видно будет. Может, и прогоню…

— А если тебе — в школу сторожихой? Учительница просила — человека ей надо…

— Родная, ненаглядная! — так и взвилась Павлина. — Да я на десять школ одна пойду. Да я все полы до дыр проскоблю. По человеческой жизни я проголодалась. — Она плачет обильными слезами. Но сквозь слезы говорит: — Наташу бы от Каплиных выручить, до чахотки ее доведут.

Заложив руки за спину, Анка ходит по комнате, сурово сдвинув брови.

— Сколько дела! Сколько хлопот! — озабоченно бормочет она на ходу. — Молчи! — вдруг закричала она на Павлину. — Вызволим! И Наташу от Каплиных вытащим.

Павлина уходит уже в сумерки. Огня зажигать не хочется. Анка только запирает дверь и при этом вспоминает слова пастуха: «Другим за тебя боязно». Правду сказал или для словца? Нет, Семен не может врать. Она почему-то думает об этом с гордостью и тут же шепчет: «Ах, Семен, Семен! А я вот соврала на тебя!..»

Анка гонит от себя мрачные мысли, садится к столу. За окном совсем темно. «Вот и еще день прошел. И радости и горести — все перемешалось в голове. На всю ночь теперь хватит разбираться. Ничего, разберусь, люди помогут, — подбадривает себя Анка. — А завтра опять тот же поток…» И вдруг в левом боку — знакомый толчок. Анка вздрогнула, расширила в темноте глаза, бросилась искать спички: при лампе все же не так страшно. Из темноты выступили при свете стены, углы, знакомые до трещины, до последнего сучка в бревне. Словно в бреду Анка бормочет: «Вот тебе и разберусь… В этом, пожалуй, не сумею. Как тут, что надо, кто научит?..» И сейчас же вспомнила с великой благодарностью и облегчением: «А Павлина! Она, в случае чего, — и повитуха и советчик. Не одна я теперь. Люди кругом».

Остаток вечера Анка уже спокойно проводит за книжкой.

Не только у Анки много хлопот. Дядя Хрящ бросил колоть лед на Стожаровский совхоз. Но домой он приходит только ночевать, остальное время бегает по селу. Под разными предлогами он стучит к знакомым и незнакомым, заходит званым и незваным на свадьбы.

— Золотой! — прыгает он около бедного мужика. — В долгу ты, как в хомуте. Снимать пора Филиппов хомут.

— Ничего, — смеются другие, — он привык, вытянет. А заленится — кнутом подстегнут.

Мужик поддергивает спадающие штаны, храбрится:

— Это меня-то кнутом?! Не те порядки. Скулы сворочу!..

— Орел молодой в темнице! — кричит Хрящ. — Вот это правильные слова. Приходи-ка завтра ко мне, а если скучно — и бабу прихвати. Уж мы придумаем. У нас Филипп запоет!..

На одной свадьбе Хрящ встретился с Окуловым. Тот, по обыкновению, был пьян. Он с усмешкой слушал Дерябина и вдруг поднялся на дыбы:

— Ты чего тут незваный чужие пороги длинными ногами обиваешь? Ты чего народ мутишь? Я — власть! У меня чтоб без моего ведома — не сметь!

Самсон не испугался, обнял пьяного председателя:

— Олешенька, солнышко! Разве я про тебя! Я про Филиппа. Ты работничек незаменный, — он хитро подмигивает гостям, — за чужим столом с дареной рюмкой. А в Совете ты зря сидишь. Ты лучше «Долю» спой…

Председатель утихомиривается и поет. Чуточку пропитой его голос все же приятен и на горьких нотах песни отливает звоном серебра. Хрящу грустно от песни, даже слеза блестит на глазах.

— Вот она — наша доля. И могила крапивой поросла, и хрест на могиле поправить некому. А Филипп умрет — ему дубовый трехаршинный на веки вечные вгонят. Слыхали вы эту песню?

— Осиновый кол Филиппу теперь, а не хрест! — кричат подвыпившие гости.

Зажиточные идут в защиту Филиппа. Нередко на свадьбе вспыхивает скандал. Но драки Хрящ не допускает. Длинный, торопливый, он вовремя умеет утешить обиженного, унять обидчика. А на другой день он приходит к тому же, теперь трезвому соседу и опять долбит его своими острыми словами.

Пастуху тем более не сидится дома. По десять раз на дню заходит в Совет, но всегда застает там только Федосеича да недовольных пропавшим председателем посетителей, пришедших по делу.

Семен наконец не стерпел и пошел к Окулову на дом. Председатель и писарь хлебали с похмелья уху из налимов.

— Долго ты будешь дома от народа отсиживаться? — зло спросил пастух.

— До самого перевыборного собрания, — улыбнулся председатель. — Приду либо дела сдавать, либо сызнова принимать.

Петр Иванович выворачивает над блюдом косые глаза и ворчит:

— Логический факт — сызнова принимать.

— Гляди, — грозно говорит пастух, — как бы не пришлось тебе в другом месте отсиживаться!

— Не один буду сидеть, не скушно! — грустно отшучивается Окулов.

Писарь прикрикивает на Семена:

— Не пугай! Коль скоро логически…

Но Гасилин кричит еще громче:

— Хватит болтать! Болтать некогда. Скоро перевыборы. Список лишенных голоса есть? Вывесить надо…

— Некого у нас лишать, — отвечает за Окулова Петр Иваныч, — у нас все трудовики…

— Это Филипп с Каплиным — трудовики? Ты не шути! — Пастух даже зубами скрипнул. — Где список, председатель?

— У писаря. Он делами ведает…

Петр Иванович в замешательстве еще ниже склоняется над блюдом.

— Где-то в бумагах завалялся список. Поищем.

Пастух судорожно водит руками по высокому очкуру галифе, но сдерживается и, отойдя в сторону, угрюмо спрашивает:

— Как перевыборы проводить будем? Порайонно или на общем сходе?

Председатель вытирает мокрые руки о голову.

— Не решили еще… Придут перевыборы — скажем.

Семен выбежал из избы, с треском хлопнув дверью.

Окулов смотрит ему вслед. На минуту в глазах его загорается осмысленная тревога. Он торопливо встает из-за стола и догоняет пастуха в сенях.

— Сема, — он взял его за плечо, — давай не ругаться. Не люблю я ругани, не терплю! Давай вместе поработаем в Совете. Я председателем, ты заместителем. Хорошо заживем…

Пастух злобно сбросил с плеча его руку:

— Пропил совесть! Продал бедноту. С такими я дружбу не вожу!

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава