Логинов с сыном вышли из метро «Петровский парк» и двинулись к стадиону. Владимир помнил это место с юности. Здесь он начинал заниматься карате. В группе не было милиционеров. В глубоких стойках перемещались художники, инженеры и подпольные миллионеры. Одно слово – «Динамо»… Сюда же отец приводил его посмотреть на гения. «На Сашу», – ласково произносил отец, любитель хоккея, страстный болельщик команды «бело-голубых». «Кто болеет за „Динамо“ – тот простуженная дама». Кричалка тех лет. Советский пролетарский гуманизм. Дама… Тогда в мире людей, которых эскалатор выносил из-под земли к тяжелющим, свинцовым дверям метро, отец не чувствовал себя одиноким. «На Мальца» тянулись поглядеть даже те, кого одно подозрение в пристрастии к гэбэшникам и мильтонам их приятели из стана болельщиков «мясников»[32] презирали бы нещадно. Но гений советского хоккея, Саша Мальцев, примирял непримиримых. В те годы…
Володе Логинову вспомнился отец. Высокий, статный, седобородый. Гордец, до высокомерности. Брезгливый на хамство и на подлость. Прямой нос. Логинов – в него. Но вот загадка – отчего отец в массе пролетариев, мусоров, гэбэшников, тянущихся к стадиону, не выглядел белой вороной? А он, Володя Логинов, себя как раз такой вороной ощущает. Его сын Мирвайс, сын матери-афганки, в нынешней толпе болельщиков больше свой, чем он. Впрочем, теперь не «Динамо», а ВТБ-Арена, и толпа – не та, другая.
Логинов задумался, задержался в шаге, и его сзади без церемоний подтолкнули. Молодые люди, бороды на все лицо, так что не разберешь, с каких гор спустились эти москвичи, с Тянь-Шаня или с Большого Кавказского хребта. Володе Логинову все равно, с каких гор. За годы, проведенные в Германии и во Франции, он насмотрелся на бородачей больше, чем в Афганистане. Не ответив на толчок, он обернулся к сыну. Мирвайс безбород, но даже если вообразить его лицо обрамленным бородой, то он не станет похожим на вот эти молекулы толпы. Он не подтолкнет в спину седовласого человека.
– Отец, ты что? Идем? – спросил Мирвайс.
Сын не увлекался ни боксом, ни всеми немыслимыми новыми забавами без правил. Он тоже гордец, но гордец скрытый. Он целеустремлен. Он смышлен, он воспитан по-восточному. И Логинову хочется считать, что в нем есть восточная нежность от матери. На нынешний бойцовский турнир сын согласился пойти поглазеть из почтения к отцу. Билеты возникли из воздуха. Старый знакомый Раф Шарифулин устроил Володю в небольшой фонд. Там группа молодых айтишников приспособила компьютер для того, чтобы составлять аналитические записки о Центральной Азии по открытым источникам. К ним прилагались пара экспертов постарше, по старинке сохранивших связи с живыми источниками. Логинова как знатока Афганистана приобщили к этому делу, и оно пошло бодро, на зависть айтишникам. Справки фонда шли куда-то наверх, неким «партнерам». Так, по крайней мере, утверждал Сергей Сергеич, то есть Сергеич, руководитель фонда и приятель Рафа. Шла вторая зима, которую Логинов проводил в Москве, а он так и не разобрался, где это – наверху. Зато его оформили на ставку, что-то платили и совсем не требовали присутствия в офисе неподалеку от метро «Динамо», от Петровского парка. Офис был в новехоньком комплексе высоток (их подняли к футбольному чемпионату мира) и принадлежал какому-то русскому хоккеисту, заработавшему миллионы в Канаде. В высотке зверски пахло ацетоном, едкий дух оказался неистребимым, и Логинов, к своим годам обнаружив чувствительность к резким запахам, избегал ходить туда. Но отказать Сергеичу перед Новым годом он не смог и явился на корпоратив. Севрюга, икорка, коньяк да шампанское. Скромное обаяние аналитического фонда.
– Что, у нас нетрудовые доходы? – поинтересовался тогда он. Сам принес колбасу докторскую и бутылку водки. А еще торт «Прага» и пачку чаю.
– Открывайте, Володя, Вашу водку. Мы должны выпить нормально за мир нашим домам и за нормальных граждан. Не дай нам бог войны с Украиной, – предложил тост один из экспертов. Молодые его и не услышали, они хихикали между собой.
– Ты не прав. Бой неизбежен, и бить надо первыми, – возразил Сергеич, но, сердито зыркнув на айтишников из-под косматых бровей, махнул рукой и сменил тему: – А теперь – подарки. Потом тосты. Разыгрываем лоты.
Так еще в конце декабря Логинов получил два билета на вечер поединков ММА. Гладиаторские бои? Что же, не его это страсть, но он не отказался. Пусть сын поглядит. А он – на сына.
И вот он здесь, в массе людей, ожидающих римского зрелища. Да, вторая зима, а он так и не понимает Москвы. Больше того, он заподозрил, что и не поймет, а если поймет, то только через Мирвайса. Город отличается от Кельна, Марселя, Парижа. Он стал светлее, бодрее, ярче их. Свободнее. Но вольнее ли? Вольнее ли нынешние московские Патрики, эта молодежная Мангозея Златокипящая, чем Москва его молодости? К чему идет Москва? Куда? Стать Нью-Йорком или стать Шанхаем? Стать Третьим Римом, или, не став им, превратиться в Рим Нерона? Смешно… Смешно, что он этого уже не в состоянии понять, он для этого старомоден, что ли?
Странным образом Логинов памятью прикоснулся к Кабулу, и сердце на миг ощутило приятный эфирный холодок.
А Мирвайс – он не любит с отцом говорить о таком. Мирвайс – молчун. Нет, не так. Он отмалчивается. Ему вроде бы хорошо тут. Ему нравится ездить в институт и поправлять студентов из Африки и из Азии в падежах русских слов. Ему нравятся московские кафе и не нравятся, пока, слава богу, девицы с выпяченными губами. Он их прозвал селиконтерами. Ему понравился театр в Камергерском переулке и понравился сам Камергерский… И понравилось метро. Новая Большая кольцевая линия вызывает у него восторг – прохладные новые вагоны, высокие потолки чистых станций, мониторы, где путникам сообщают новости, рассказывают о выставках, задают задачки на сообразительность детям и взрослым, объясняют происхождение русских слов. По этой линии Мирвайс катается в институт, хотя быстрее оказаться у цели по «красной ветке». И у Мирвайса не возникает вопроса, к чему идет город… Или возникает, но за броней его лица отец не в силах более различать отттенки его мыслей и чувств? Вторая зима, и кожа сына забронзовела. Летом Москва больше похожа и на Париж, и на Кельн, и на Берлин, а зимой – нет, зимой у Москвы другое лицо. Горы снега, скользкота во дворах, бабушки и дедули почище циркачей балансируют на плитке, которую уже прозвали «мэрской» или «собянинской» по имени нового градоначальника. Голуби, тяжелыми рядами рассевшиеся на проводах-кабелях, которые тянутся от дома к дому низко, по высоте второго этажа, и провисают под комками птичьих тел. Голубей уже не пугают ни вороны, ни киргизы-дворники, ни клаксоны машин, чьи водители, что бараны на мосту, уперлись друг в друга лбами, а их болиды – бамперами, и спорят, кому подавать задний ход, чтобы разъехаться во дворе. И так каждый божий зимний день. Зима в Москве…
Логинов с сыном поселились в квартире отца. Хорошо, что он не продал старую двушку в хрущевке на Семеновской, даже когда с деньгами во Франции ему было туго. Окно той комнаты, в которой расположился он, выходит во двор. По ночам Логинов в самый холод распахивает коротко ставню, выпячивает грудь и глядит в небо. Его посещало видение: небо составлено из миллионов среброчешуйчатых рыб, оно колышется, губы рыб шевелятся, они что-то нашептывают ему, все разом и все разное. Оглохнуть можно от такого шепота безмолвных существ. Логинов захлопывает окно и выпивает стакан молока, ложится и старается уснуть. Рама еще старая, деревянная и закрывается со скрипом. Надо бы поменять на стеклопакеты, но что-то останавливает его. Когда-то ведь была юность, было детство. Когда-то он появился на свет. Зачем? Чтобы, помотавшись по Персиям, вернуться и понять, что ему не понять этого? Миллионы рыбьих губ, которые что-то шепчут в ночи… Нет. В бой.
Зал постепенно заполнялся людьми и раскалялся, как печь – углями, как речь – матом. До главного боя было еще далеко, а с трибун уже густо неслись ругательства и угрозы – дави, души, мочи…
– Удерживай гард, – орал по любому поводу русский парень, сидящий перед Логиновым, под ним. Затылок его похож на намасленный блин, хрящи на ушах не раз поломаны и проступают острыми углами сквозь кожу. Вот-вот прорвут ее, эту кожу.
– Аллах акбар, – подначивали парня откуда-то снизу. А он еще ожесточеннее отвечал:
– Гард тебе так-растак в печень, а не акбар!
Сами бои показались Владимиру случайными и однообразными. Зато сына зрелище как раз захватило.
– Отец, кто победит? – тронул Логинова за плечо сын.
– Точно не дружба, – с искренним сожалением констатировал отец.
– А они хорошо борются? Вон тот как бьет быстро? А почему второй не падает?
– Потому что бить не умеют и бьют не туда, – не сдержался старый боец.
Парень снизу обернулся:
– Папаша, не гунди. Ты еще про карате советских улиц спой песню. А ты, молодой, не слушай всякую херотату.
Голос у парня хриплый, ему бы полечить связки. Такие голоса у старых преподов физкультуры и у тренеров женских команд. Логинов отметил взгляд сына. В карих глазах – брезгливость, озабоченность и отсутствие испуга. Владимир поманил парня указательным пальцем.
– Молодой человек, а что такое гард? – громко и с расстановкой уточнил он. По лицу парня пробежала тень смущения, и, вдруг улыбнувшись, он признался, что понятия не имеет.
– Херотата какая-то.
С такими словами он сел на место и через минуту снова орал во всю глотку: «Гард держи, гард держи!»
Бойцы в восьмиграннике менялись, длинноногие девицы с табличками раундов – тоже. Мирвайс все ниже склонялся к собственным коленям и сам что-то выкрикивал по-русски, а то и на пушту. В его лице проснулся, проявился скуластый хищник. И это наблюдение порадовало отца. Ему вспомнился тот солнечный день, когда он сошелся в кулачном бою с Горцем. То был добрый бой не на жизнь, а на смерть, но победила жизнь.
«Перед самым боем Логинова охватило желание обнять соперника, но он одернул себя и лишь приветствовал афганца коротким поклоном. Тот ответил ему кивком и вытянул перед собой ладони – мол, в них нет оружия. Логинов всмотрелся в глаза стоящего перед ним мужчины и различил в них ночь.
Думая о бое, Володя замыслил смести Горца мощными ударами ног. Дуговыми в голову, прямыми пяткой в печень, в сплетение, в подбородок. И только прикончить, заколотить в землю набитым злым кулаком.
Но теперь он осознал, как убог его план. Этого долгоногого афганца не свалить ударом в голову. И пинком в жилистое тело не свалить. Как разбить ногой арчу, как опрокинуть твердое гибкое тело, опирающееся на разветвленный корень?
Горец уловил растерянность русского и пошел на сближение. Но не спешил. Он давал время на мысль. Сомнению надлежало расколоть дух Логинова почище любых ударов. Логинову показалось, что Горец читает его намеренья, и от этого ноги стали тяжелы. Он знал, что так не победить, что сразу наступит печальная для него развязка. И тогда Логинов… сел на землю. Точнее, присел на корточки. Теперь Горцу предстояло действовать первым. Ну не садиться же и ему! Хороша легенда. Зрители – а собралось все село – принялись громко выражать недоумение. Но Горец оценил ход русского. Он одобрительно покачал головой. А потом полукругом припустился к сопернику. И, зайдя сбоку, резко пошел на сближение, нанес удар ногой в голень. Но Логинов ушел кувырком в сторону и поднялся. Тело обрело упругость, мозг избавился от лишних мыслей. Теперь можно встречать Горца в стойке.
– Хорошо, хорошо, – обрадовался афганец. Он еще раз зашел на полукруг, но теперь лишь наметил атаку в голень, сам же рукой попытался захватить запястье выставленной логиновской руки. Тот встретил резким ударом кулака в лицо, без замаха. Такая игра была ему хорошо знакома. Горец успел отклонить голову и снова бросил ее вперед, прикрыв плечом. Мощный выброс бедра, ушедшего из-под руки, он пропустил и наткнулся животом на сметающий удар пяткой. Горец отринул на добрых два метра, но удержался на ногах. Оба принялись восстанавливать дыхание. Логинову пришло в голову, что еще бабушка надвое сказала, кто из них больше сил теряет на таких ударах ногами. Тут не татами. И тебе не двадцать лет. Если бьешь, то не выше паха, как ни жаль красавицу Анахту! И тебе, Горец, эта схватка дастся недаром, как ни корчь на роже довольство собой.
Он длинным двойным шагом подступил к афганцу, отвлек щелчком кулака в голову и мощно секущим киком просушил противнику бедро. Тот не ощутил сразу коварства этого нападения, не убрал ногу, а, напротив, подставил на защиту ладонь. Логинов, распознав ошибку афганца, повторил секущую в ту же точку. Ему показалось, что победа все-таки близка, обычно после „сушки“ нога отказывается слушаться хозяина, если только тот не слон и не великий Масутатсу Ояма.
Горец, что табуретка, к которой подломилась ножка, завалился на спину, но успел захватить Логинова за волосы и потянуть за собой. Уже лежа, оперевшись спиной о землю, он через колено перекинул того через себя, и кувырком перекатившись через плечо, едва не оказался сидячим на сопернике. Но резкая боль догнала его и пронзила от бедра до самой макушки. Издав стон, он опрокинулся на бок. Зрители, сопереживавшие своему, охнули.
Логинов, придя в себе после ошеломительного падения, открыл глаза. В них набилась пыль. Он утратил связь со временем и с противником. Вслепую он откатился в сторону, протер ладонями глазницы.
Горец тем временем собрал волю в кулак и, оглядевшись, ящерицей метнулся за русским. Он с готовностью шел на встречный удар, но Логинов и не думал бить. Вместо этого он попытался еще раз откатиться, но не успел, и афганец обхватил его руками. Логинов отпихнул соперника коленом, но бесполезно, афганец успел зацепиться крепко. Почувствовав, что Логинов в его руках и теперь не ускользнет, потискав его немного, Горец вдруг ослабил захват и коротко ткнул Логинова в пах, а сразу вслед устремился пальцами к кадыку.
Но Логинов стерпел отвлекающий удар, не поддался на него и перехватил запястье руки, грозящей его горлу. Он попытался перевернуться, спихнуть с себя Горца ногами и одновременно вытянуть вражью руку, зажать ее меж телом и ногами на излом так называемым рычагом локтя. Эх, мастер Коваль! Афганец подался на это движение, Логинова охватило радостное чувство возможности скорого успеха. Но вдруг Горец ушел в сторону, к ногам противника, и заломил ступню. Попытка вывернуться не удалась, голень сжало, будто в тисках. Логинов свободной ногой принялся бить Горца по голове, но размаха не было для доброго удара, и тот лишь слегка ослабил хват, пока упрятал голову. Логинов отдавал себе отчет в том, что стоит Горцу получить чуть более удобную позицию для залома, стоит подползти повыше сантиметров на тридцать и бросить на залом вес тела, мышцы и сустав не выдержат. И тогда он надолго останется в этом кишлаке. Калекой. Следовало сдаться. Трезвое, мужское решение. Без мальчишества… Но вместо этого Логинов с последней яростью принялся отпихивать афганца, не пуская ползти вверх по стволу ноги. Сталинград! Мой Сталинград! – заголосило в его ушах. Горец крякал, принимая пинки, но знал, ради чего стоит продолжать движение, несмотря ни на что. Новое чувство возникло и у него – чувство, что русский собрался стоять насмерть и что не кровь, а смерть должна разрешить их спор. Почему? Ради чего? Аллах то ведает, а бойцу поздно об этом думать. Прости, полковник Курой! И он рвался столь же яростно, сколь отчаянно защищался Логинов. Однако ему никак не хватало опоры без помощи рук совершить рывок и достичь устойчивой позиции для решающего рычага.
Оба отчаянно кричали. От усталости обоим марь застилала глаза.
Логинов выдержал. Афганец утерял веру в то, что сломит его силой, и изменил план. Он пошел на хитрость, вдруг сорвал ботинок с захваченной ступни и выкрутил большой палец. Логинова встряхнула резкая боль, и он на инстинкте так потянул босую ногу, что вырвал ее из тисков. Попав на свободу, он первым делом отполз от соперника и поднялся. Увидел, как тяжело встает и афганец. Сил не было вовсе, но воля осталась. „Мой Сталинград“ остался высшим смыслом, высшей точкой того пути от Родины к себе, к любви к себе, который он вот-вот завершит! Логинов сделал шаг. Хромой шаг. Палец сломан, нога ясно взывала о пощаде. Еще шаг, и он присел от боли. Горец пошел ему навстречу и, как в зеркале, повторил его судьбу. Бедро отказалось нести тело, высушенное киками, легкомысленно пропущенными афганцем.
Первым расхохотался Горец. Логинов не сразу распознал в клокоте, вырвавшемся из гортани афганца, знак веселья. Но когда смех подхватила толпа, и он рассмеялся, харкая попутно кровью, бегущей в рот из рассеченной губы. Оба хохотали долго. Их не могла остановить даже красавица Анахта, окатившая ледяной водой сперва одного богатыря, а затем и другого. Впрочем, одна из легенд, пошедших с тех пор гулять по провинции, гласит, что противник Горца, устат-шурави, так и умер, изойдя последней силой в смехе. Другая, напротив, приписывает ему любовную удачу и детей-богатырей, рожденных афганской женщиной»[33].
И вот его женой стала женщина Горца, а на свет появился Мирвайс. Память сохранила жизнь женщины в лице сына. Она тоже умела превратиться в хищницу…
Логинова извлекли из колодца памяти крики в зале. Это были совсем другие возгласы. Что, уже начинался главный поединок вечера? Рановато… Или он так долго отсутствовал? Но нет, внизу, в восьмиграннике, продолжали лупасить и колошматить друг дружку мускулистые молотобойцы, призванные разогреть публику до кульминации. Почему же зрители уже повскакивали с мест, размахивая мобильниками или хлопая соседей по плечам? Наконец, в многоголосом гаме Логинов разобрал: «Путин, Путин!»
По давней привычке первой мыслью было то, что вот-вот вместо боевых гимнов прозвучит «Лебединое озеро». Но нет, смекнул он, странно, что по такому поводу возликует весь Дворец спорта. Пусть он на две трети во власти бородачей. Сомнение Логинова разрешил Мирвайс, который без промедления забрался в интернет.
– Отец, Россия признала Донецк и Луганск, – оповестил он Логинова.
Владимир полез за своим телефоном и обнаружил пропущенный только что звонок. Звонила Маша Войтович. Он перезвонил, но из-за немыслимого уже рева не смог расслышать ни слова. Он скинул звонок и сразу позабыл о Маше. Сердце забилось, оно желало вырваться из груди, как в юности, перед схваткой. И стало радостно, вольно на душе, как будто спала неясность, куда и к чему он вернулся. И даже – зачем жить… Да, это война, снова война. Большая война. И правда снова на его стороне, на нашей стороне, он в верный час оказался здесь, в Москве, на Родине.
– Сын, пойдем на улицу, в город. Хочется пройтись по Тверской. До Красной площади скатиться. Как, не замерзнешь?
– Отец, ты рад?
– Да, я рад, сын. Очень рад. Хотя это война.
– Только здесь или у нас? – озадачил Владимира Мирвайс. Что же он понимает под «у нас?» Не Францию же? Или Афганистан, которого толком не мог запомнить? И он не дал сыну ответа. Подумалось: а что если эта война станет продолжением той нескончаемой войны, про которую говорил и говорил Андрей Андреевич Миронов? Та, про которую написал Балашов? Продолжением пресловутой дуги кризиса, которая тянется из Афганистана. Украина – новый Афганистан для России? Радость при такой мысли померкла, но только на мгновение. Желание радоваться правде, просто правде, как она есть, голой этой прекрасной женщине – правде.
– Пойдем, сын. Хочу вдохнуть Москву и эту ночь. Моя Родина собирается.
Мирвайс взглянул на отца с удивлением. Редко от него услышишь пафосное слово.
– Что? – спросил Логинов.
– Отец, на Патриках все по-другому. Там признание в игнор поставят.
– Это что значит?
– Не заметят. Проигнорят.
– Ничего, заставим заметить. Да мы и не пойдем туда. Вперед!
Лицо сына во мгновение ока превратилось в маску, изображающую почтение. Так они ушли из зала, пошли к центру по Ленинградке. Мирвайс оказался прав, Тверская жила своей привычной жизнью, Камергерский дышал энергией иного, высшего порядка. Женщины возле театра подходили, подбегали с одним вопросом: нет ли лишнего на Богомолова, молодые люди покруче пили пива и виски в «Джонджоли» и в «Бостонах», в «Пушкине» и у Новикова, а кто попроще – водки в «Граблях». Уличные менестрели голосили Басту и «Би–2» неподалеку от памятника Пушкину. Но Логинову и это сегодня нравилось. Февральский ветер войны все переменит. Скоро запоют другие песни, скоро вспомнят строки: «Шли же племена, // Бедой России угрожая; // Не вся ль Европа тут была? // А чья звезда ее вела!.. // Но стали ж мы пятою твердой // И грудью приняли напор // Племен, послушных воле гордой, // И равен был неравный спор. // И что ж? Свой бедственный набег, // Кичась, они забыли ныне; // Забыли русский штык и снег, // Погребший славу их в пустыне»…
– Давай зайдем в «Башню», сын. Хочу выпить водки в торжественных условиях и на белой крахмальной скатерти.
Мирвайс кивнул. Белая скатерть ему никак не льстила, но он готов следовать за отцом и в таком его чудачестве. Выпив первую, холодную, честную, Владимир вспомнил о Маше и набрал ее номер.
Маше Войтович повезло. Готовясь к возвращению в Россию, она еще из Кельна сделала несколько звонков бывшим знакомым на ТВ. Те ее заверили: вернешься – без работы не останешься. Но чем увереннее звучали их обещания, тем сильнее ее охватывало сомнение. Цену словам коллег она не забыла, тележурналисты всего мира – народ ветреный, они живут одним днем. И… ошиблась. Не успела она обосноваться в Москве и устроить дочь в школу, как ей предложили место редактора на СТВ. Дойчланд сейчас в цене, вот так ей и сказали. «Красс», – одобрила предложение Катя. И вот 21 февраля Войтович-старшая впервые пригласила свою дочку в массовку на ток-шоу Смагина. «Политбарометр» – одно из самых популярных политических шоу в российском кабеле. Так сказать, рейтинговая потеха для молодежи. Мать не уследила, и семнадцатилетняя Катя вырядилась как на дискотеку в Кельне, так что пришлось смывать с ресниц и со щек краску – статисты не должны отвлекать внимание зрителя на себя. (Пубертат Катин затянулся, тут и развод родителей, и переезд, пусть ею желанный, и школа, встретившая ее не так, как в мечте ожидалось от русской школы, и идиоты-школьники, упорно зовущие ее тупой каланчой и недопереростком за то, что пришлось оказаться в классе не по ее годам. И многое, многое еще. Но Маша считала, что в отличие от своего бывшего, от Балашова, она сумеет управиться с дочерью.) Катя чуть ли не в слезы, но мать осталась непреклонной, а интерес превысил досаду и обиду. Так что пришлось отдаться в руки гримерши. И вот она в студии, а перед ней – известные люди, звезды, лица. Один Смагин чего стоит! Его портрет на каждом втором постере в городе. Это не какой-нибудь немецкий заморыш Готшальк[34], торжествовала уже Катя, недобрая, ох недобрая к немцам.
Пока она осматривалась в студии, ерзая на сиденье и пощелкивая фотокамерой в мобильнике, Маша из монтажной следила за крупными планами и еще раз выверяла сценарий.
– Алина перестаралась. Смагин сияет, как начищенный алтын.
Это звукооператор, хохмач и трезвенник Сережа Гурков. Он всегда найдет, что сказать «приятное» об участниках шоу, когда их напомаженные лица крупным планом предстают на мониторе. С Машей Гурков – в подружках.
– Смагин с отпуска такой, начищенный. Я лишнее не кладу, мой макияж дорого стоит, не то что твой яд, – возразила гримерша Алина. У нее с Сережей давно не заладилось.
– Мой яд на Сухаревке дороже кураре торгуют, – парировал Сережа. Одолеть такого в словесной дуэли немыслимо, он остер на язык, но беззлобен и не обидчив. Инертен, как аргон. Маша его с ходу раскусила, поэтому они – подружки.
– У Смагина дом на Кипре. Приглашал, я не поехала. Больно надо, – непонятно к чему объявила Алина и покосилась на Машу.
– Кого он только не звал. Надо было соглашаться, а то грохнем «Ярсом» по Европе – и привет фазенде.
Гурков носит квадратные очки с толстыми стеклами, и по глазам его трудно определить, то ли он смеется, то ли щурится. Алина же лицом как раз проста.
– Ты что, серьезно думаешь, ударим? Прямо атомной бомбой? Хотя да, а чем еще? У нас же больше ничего нет, кроме бомбы и «Лады Гранты»… Так куда бежать? Дочка умотала с мужем на Гоа, но чего там делать-то больше года-двух? Внук только на выездку пошел… Тут…
– Так ты не беспокойся, сейчас кавалерией не воюют, она только для парадов. Кстати, если немцы тебя в плен возьмут, будешь им морды пудрить. Та же работа, только морды другие. Правда, Маша?
– Брось, Сережа. Видишь, человеку тревожно.
– Ладно. Нас немцами не испугаешь. Я вот в девяностые косметикой торговал, а мой напарник философский окончил, – начал очередную байку Гурков, но Алина его перебила. Ее интересовала Маша.
– А тебе не тревожно? Ты дочь сюда привезла. Жила бы там, как у Христа за пазухой. Я бы ни за что…
Маша резко развернулась от мониторов:
– У Христа за пазухой креста нет. Да, привезла. Вернее, увезла. Я увезла дочь, чтобы она там под наш ракетно-бомбовый не попала, когда Берлин снова будем брать. А здесь чего мне бояться? «Ярсы» у нас, не у них, – с вызовом произнесла Войтович.
Алина пробормотала под нос, что у них вместо «Ярсов» «мерседесы».
– Ладно вам. Не будет никакой войны. У нас там бизнеса, у них тут газ. Смагин-то, главный защитник «Русского мира», к себе домой на Кипр ездит. Он что, воевать захочет? Как же. И у тебя, Машенька, бывший в Кельне. Ты же не хочешь ему по башке влепить «Ярсом?» Он же у тебя безобидный писатель? Или уже его не жалко, раз он бесполезный? Ай-ай-ай…
Маше вспомнился Балашов. Если бы он тоже сюда вернулся, то мог бы сидеть в кресле среди экспертов, тоже напудренный. Он был бы среди «либералов». Вон их сколько, не принявших «крымнаш»… Нет, пожалуй, здесь, без его безумной фрау Грюн, он начал бы стремительно «русеть», и не потому, что он приспособленец. Она так его хорошо знает… Он же пластичен, он податлив к правде, а правда отсюда одним боком видится, а оттуда – другим. Или нет? Или правда только тем видится одним боком, которые не умеют или не хотят ее распознать целиком, в объеме? Как бы то ни было, подумалось Войтович, сейчас она не скучает по Балашову. По тому Балашову, каким она его оставила. А по-прежнему, по давнему, по тому, с которым сошлась?
Тут замигала лампочка. До мотора – пять минут.
Сергей приобнял Машу за плечи:
– Не грузись, найдем тебе мужа с нормальной антиядерной головкой. Тьфу, головой… Готова?
Маша кивнула. В этот миг по внутренней связи в монтажной зазвучал глас шеф-редактора. Он известил, что шоу отменяется, пойдут срочные новости. Путин признал ДНР и ЛНР. Шеф-редактор в прошлом служил диктором на советском телевидении, и такие слова он произнес голосом Левитана. На душе стало торжественно и пусто…
Сергей включил микрофон и по громкой связи сообщил в студию: «Господа и дамы, все по домам, мы объявили войну всему цивилизованному миру. Шучу. Слушайте наши новости в бомбоубежище».
Не успел он отключиться, как Алина громко и грязно выругалась. Это вывело Машу из состояния грогги. То, о чем она мечтала, свершилось. Ее Родина стукнула, наконец, по столу. Хватит позволять уродам творить несправедливость! Стукнула Родина так, что, небось, у Шольцев с Макронами тарелки на столах подскочили. Но только теперь ей открылось и то, что было очевидностью для Балашова. Тарелками дело не ограничится. Теперь прольется большая кровь. Русских в Донецке жалко и в Одессе – тоже жалко. Несправедливость насилий над ними невозможно терпеть. Но теперь прольется очень много крови. Москву не зальет? Как вышло так, что она, женщина в годах, этого не до сих пор не осознавала? Не осознавала, что Москву могут бомбить. Это возможно? О чем они только что говорили? О «Ярсах?» Отчего сейчас собственные слова показались глупой бравадой?
Маша физически ощутила духоту и потребность побыть на улице, идти на улицу, в Москву, выйти с улицы Правды на Тверскую или по бульвару. Она набрала номер того мужчины, который сейчас смог бы ее успокоить. Но Логинов не ответил. Она позвонила Рафу Шарифулину, но и его не застала. Собралась тогда поговорить хотя бы с Васей Кошкиным, но раздумала. Пенсионер Кошкин бросил пить и даже выпивать, превратился в брюзгу-якобинца и стал зануден, как чеховский Беликов. Только вместо того, чтобы повторять, как Волга впадает в Каспийское море, он твердит о том, что пенсионная реформа – это преступление против человечности. И тут перезвонил Логинов. Маша было взбодрилась, но ничего не было слышно…
Тем временем в студии что-то произошло. У экспертов уже отцепляли микрофоны с лацканов пиджаков, а Смагин ускользнул в гримерку. В его трудовой жизни – это не первая отмена эфира. И даже слава богу, он безумно устал от одних и тех же лиц и слов. Лица – это и есть слова. И наоборот. Одно крепко пришито к другому, так устроен этот бизнес.
Но Смагин-то исчез, зато статисты на скамьях остались без присмотра. Они слов не жалели. Крик, ругань, вот-вот в ход пойдут ногти и кулачки. В центре волнений оказалась Катя.
– Войтович, смотри, твоя фестивалит. Может, нам ее на Матч-ТВ отправить? – окликнул Машу Гурков. Он продолжал взирать на происходящее в студии, и философская улыбка не сходила с губ.
– Отстань!
– Так ей сейчас там наваляют…
– Щас. Она немецкую школу прошла. Немецкая школа нынче – это «Алькатрас».
– А точно. Неметчина жжет. Твоя сейчас кому-то глаз выдавливает. Она не пропадет.
До Войтович дошло. Она бросила взгляд на монитор и устремилась в студию. А произошло вот что. Услышав сообщение шеф-редактора, кто-то из статистов в сердцах выкрикнул, что задолбали там, в «башнях», и теперь из-за «ваты» ни в Берлин, ни в белую армию…
Другой подхватил, что теперь учеба в Англии накроется медным тазом, мало нам санкций… Умат какой-то. «Он» уже из ума выжил. Суки, нас вообще не спрашивают ни о чем. А мы хотим новых «ватников» на шею брать? В игнор их. В эскейп.
Этот, второй, был прыщав, высок, костист. Он обладал всеми необходимыми чертами тонкого ценителя Моргенштерна. Слюна летела с его тонких губ соленой пеной. В массовке – а это были студенты бакалавриата ВШЭ, будущие экономисты и политологи – раздались голоса поддержки – у них тоже не спросили, а совок – это, пардон, сорри, без них. Прозвучало имя «берлинского пациента», кто-то вспомнил про «дворец»…[35]
Катя была посажена далеко от прыща, поэтому вместо того, чтобы кричать ему в самое ухо свои доводы, она стащила кроссовку с ноги и запустила в него изо всей силы. Попала, куда метилась, в ухо. Кроссовка была на толстой подошве, модная, увесистая, и пущена умелой рукой девочки, не один год отыгравшей в гандбол за юниорскую футбольную команду Фрехена. Прыщ свалился с сиденья, как кегля от точного шара. Массовка смолкла, как птицы перед ливнем. Катя сочла, что дело сделано, и удалилась, презрительно кинув через плечо: аршлохи драные. Вслед кто-то заикнулся про дуру деревенскую, но стоило ей приостановить ход и, зашипев по-кошачьи, выставить когти, как тишина воцарилась за спиной…
Катя успела гордо покинуть студию и выйти в коридор, но там она была схвачена за шкирку тигрицей-матерью. Маша молча вывела дочь в монтажную, где ее обрадовал Гурков. Знает ли она, кого снайперским броском туфли прибила Катя? Нет? «Твоя Буратина лучше бы попала в мудрого сверчка. Так нет, угораздило ее уложить племянника шеф-редактора! Но ты не переживай, у него есть еще один, на замену». Кате от такого известия стало весело, а Маше – не по себе. Не дай бог, еще дело заведут. Хороший заголовок: юная немка чуть не убила сына известного русского журналиста из-за политической неприязни. Выйдя на улицу, Войтович вознамерилась всерьез разобраться с Катей, устроить ей такую взбучку, чтобы та надолго запомнила. Тут как раз снова позвонил Логинов.
Так вышло, что с первой их, осенней встречи они больше не виделись. Дни пролетали как облачка, гонимые и несомые быстрыми ветрами. С возрастом время будто ускоряется, потому как мы сами и мыслим, и воспринимаем, и движемся медленнее… К тому же новое место жизни, обустройство, дела, дела… А если поглубже заглянуть в себя, то оба обнаружили бы страх от сближения друг с другом. Осторожность. Потому что они – люди. Сохранить дальнее тепло от тел – или спалить тела, соединив их в поздней страсти? Есть в близости людей заветная черта…[36] Но вот случилось в большом космосе такое, что оболочки их малых космосов, их клеток лопнули, прорвались под воздействием жернова огромной мельницы…
Мирвайс и Катя с любопытством разглядывали собственных родителей и старались не глядеть друг на дружку. Родители – зеркала, в которых можно видеть друг друга, не глядя друг на друга. Вчетвером они дошли от «Башни», куда Маша подъехала к Володе, через Васильевский спуск, через мост, до Пятницкой и там, уставшие от ветра в ушах, ввалились в «Джонджоли», упали в кресла и только там, в тепле, смогли «обнюхаться». Мирвайс услышал историю про девочку, метко бьющую тяжелыми предметами по либералам. Круто. А Катя, наконец, лицезрела молодого мавра, о котором упоминала мать. Ей было интересно сидеть напротив мавра из страны, о которой писал ее папа.
Что касается родителей, то в их настроениях по пути произошла перемена. На Красной площади им встретились компании людей с флагами и без флагов, но люди эти, по большей части трезвые – семьи, приятели, одиночки, – улыбались, смеялись, радовались. Кто-то пел советскую песню, кто-то приплясывал, кто-то предлагал другим шампанское, как в Новый год. Флаги в руках разные. Тут красный, пролетарский, там – триколор. Много новых, дэнээровских. А лица – какие-то они «не московские». И говор. Сибирь, Урал. Юг России. Да нет, была и Москва.
Логинов еще с пары рюмок, принятых в «Башне», подхмелел, да не опьянел, а на площали, как увидал лица и флаги, так качнуло его всерьез. Маша силилась вспомнить такого Логинова, и рядом с ним на ее горизонте посветлело. Значит, не одна останется она с Катиной туфлей, и не будет суда, если Россия – за туфлю в прыщавого либерала. Такую Россию бомбить не рискнут супостаты… Не то Логинов им так надает железным своим кулаком! Еще там, на площади, и Маша и Владимир обнаружили, что рады друг другу, а страха нет.
– Ну что, кашкалдаки, выпьем первую за победу? За нашу победу? – выпростав перед собой ноги, откинувшись в кресле, предложил Логинов.
– Первую ты, по-моему, уже махнул. И вторую тоже.
Катя хихикнула. Ей понравилось, как мать снова ловко обращается с необычным мужчиной. Необычным, потому что Кате этот дядя Володя и нравится, и не нравится, причем в одном лице. Нравится тем, что красив, хотя староват, нравится тем, что мужчина. Она, оказывается, запомнила характеристики отца (они с матерью нередко заводили разговоры о Логинове) – чистоплюй, аристократ, мраморный дог. У одноклассника в Мелатене[37] был мраморный дог Гюнтер. Красавец. Тупой, как его хозяин. Одноклассник – редкостный был урод. Она ему однажды такую оплеуху отвесила, что пришлось из той школы уйти. Ну и хрен с ним, с Мелатеном… Нет, этот Логинов – точно не тупой. Кате нравится, что мужчина был другом отца. Но по тем же признакам – и не нравится. Глупые взрослые пускай отнесут это к ревности, но ей-то понятно, что дело совсем в другом. Когда ее привел отец в дом к его нынешней Урсуле-Брунгильде, Кате было двенадцать лет. Брунгильда передала Балашову какую-то дурацкую книгу и принялась ее нахваливать, мол, русский автор прекрасно пишет, и всякое, и всякое там про чужого дядьку, тоже писателя. Катя бросилась на диван и – в рев. За папу охватила досада – как это так, кто-то пишет здорово, а не он? Дура Брунгильда принялась ее тогда развлекать, усадила за компьютер, за плейстейшен, а папе якобы шепнула, что девочка нервная, надо бы ее показать… «К психологу, типа, вы ее сводили? Нет? Советую доктора Шпака». Глупая женщина. Глупая, как Гюнтер. Как может с ней отец сейчас жить? Дядя Володя, конечно, хорош, но все равно в душе невольно шевелится то самое, которое не ревность. Мать, конечно, ловка с ним, но что это она нет-нет, а глянет на него, как бы сказать, беззащитно? Нет, сняв защиту… И Катя присматривалась и присматривалась к Логинову, делая вид, что его сын ей не более интересен, чем грузинская мазня в рамках, развешенная на стенах.
– Ладно, прости, – продолжила Маша, – ты хоть литр выпей. Это я так, на нерве. За победу не рано, а, Логинов? Это я так, чисто уточнить. Выпью с тобой, конечно, выпью. Уже только за тех людей у Кремля выпью.
– А я все-таки за победу. За нее еще ох как побороться придется, а то и умереть кое-кому. Лишь бы случилась.
– А может не случиться? Допускаешь и такое? – снова нахмурилась Маша.
– В сорок первом разве не допускали? Это в девятьсот четырнадцатом был подъем, и тоже с флагами. Поглядеть надо, кто как себя через год поведет, через два. Кто с флагом останется. Тот, который сейчас с шампанским, или наоборот?
– Погоди. Ты допускаешь, что война встанет в полный рост, вдолгую?
– Она уже – в полный рост, просто пока – не здесь. Это же торф, его невозможно потушить на глубине. Пожар неизбежен, лесу – гореть. Другое дело, кто как успел к пожару подготовиться. Этот вопрос открыт, вот за положительный ответ на него я и выпью.
Логинов опрокинул в себя тяжелую, пузатую, полную рюмку чачи. Маша заказала было «Киндзмараули» по старой памяти, но, поглядев на Логинова, передумала.
– Мне тоже налей, если так. Прямо в твою рюмку. Не побрезгую.
– В чаче все пятьдесят.
– Да хоть семьдесят. Лей.
– Мать, а надо тебе? Сожжешь себе это, типа, кишки, будешь снова мучиться ночью ауфштоссом[38], – проявила заботу Катя, но Логинов уже наливал. Маша выпила одним духом и даже не поморщилась. Закусывать не стала.
– Жесть. Мать, ты круто тринканула. Я тоже так хочу.
– Успеешь, Катерина, какие твои годы, – остудил девочку «дядя Володя». – Мать-то твоя, а по-нашему – мама – это школа Андрея Андреича Миронова.
– Того самого деда, что ли? – обидевшись на вмешательство, но и возгордившись тем, что с ней как с посвященной, отозвалась Катя. Миронов слыл в родительских байках чем-то вроде семейной легенды. Мирвайс, кажется, впервые наградил ее долгим, не убегающим взглядом. Он тоже много чего разного слышал от отца про того Миронова. И уж назвать его просто дедом – это, по меньшей мере, необычно.
– Да, того самого, который в Афганистане и проиграл, и победил, – странно пояснил Логинов и снова наполнил свою рюмку. Катя не поняла ничего из сказанного им, зато Маша согласно кивнула. Точно, того самого.
– Папа, как можно проиграть и победить? – Мирвайс тоже не раскусил ребуса и не пожелал с этим мириться.
Логинов медленно, смакуя, выпил густую чачу.
– Молодцы, грамотно охладили. Сын, я тебе объясню, но позже. А если запамятую – напомни. Это важно. Важно очень, потому что сейчас будет война такая, что не проиграть и победить, а только победить. Не его война. Это другая, и это наша война.
– Какая другая? – спросила Маша, перебив Мирвайса.
– Театр военных действий – вся дуга кризиса, и Синьдзян, и наша Азия, и Молдавия, и Украина, и Белоруссия. И сами мы – тоже дуга. Потому что разделены прежними войнами. Все, что было разделено, будет воевать. А что ты удивляешься? Американцы нас в семьдесят девятом затянули в петлю? Затянули. Так и теперь. Только не для нас Украина станет вторым Афганистаном…
– Но мы же там проиграли, мы же ушли оттуда! Тогда в чем логика? – теперь уже Маша перебила Логинова.
– Мы проиграли потому, что полагали, будто можем позволить себе проиграть. И потому, что лгали самим себе и не уважали себя. А Миронов не лгал. Ты же знаешь… Он оказался той частичкой системы, в которой сосредоточилось знание о правде. Это твой Балашов очень точно узрел в нем. А я – нет. Не правда, а знание о ней. Поэтому Миронов победил. А сейчас мы просто не можем полагать, что можем позволить себе проиграть и что можем позволить себе лгать и не уважать себя. Я надеюсь, на этот раз с этим справимся, власть справится, народ справится. Или ему нет места на олимпе.
– Кому?
– Народу. Нам.
– И ты спокойно об этом рассуждаешь? Рядом с сыном? Или ты его снова отправишь во Францию, в Германию или куда там еще? Где вы еще не жили?
Логинов перехватил недобрый короткий взгляд, который Мирвайс выпустил в Машу. И такой же – Катин, уже в сына. Логинов улыбнулся одними глазами.
– Забавно. Я спокойно говорю? Хотя да, пожалуй. С такой чачей нет нужды выпрыгивать из собственной посуды. Франции и Германии конец в любом случае, под нашими ракетами или без них. Если что, если мы здесь не заслужим места на олимпе народов, то Мирвайс уедет в Афганистан. Там война так давно, что ее будто бы и нет. Будет там профессором в талибском университете.
– Круть. Пруфы! Ты что, правда уедешь в Афганистан? – спросила Катя у Мирвайса, рискнув не отвести глаз от его странного, испытующего взгляда.
– Не планировал. Но если отец скажет – поеду, – блеснув огромным карим зрачком, не сразу ответил ей мавр.
– Красс. Я бы тоже поехала.
– Тебе к чему? Тебя там в таком шмотье каменьями побьют. У нас народ дикий.
– Меня? Чел, тэйк ит изи. Меня за что? Я не тормоз. Наклею бороду, накину худи, меня от пацана не отличишь. От вашего талиба.
Юноша такую чушь даже не удостоил комментария и развернулся к отцу и к Войтович. Маша с удивлением обнаружила, что Катя ничуть таким обращением не абьюзена. Уголком глаза она коснулась лица молодого человека. Чем-то он уже ей не понравился. В отличие от его отца.
После этого как-то о войне позабыли, между взрослыми пошли другие разговоры, воспоминания о курьезах. Серьезного, тяжелого, будто по взаимной негласной договоренности, стали избегать. Наконец, Маша с Логиновым-старшим условились встречаться семьями.
Разошлись за полночь. Долго прощались сначала на Пятницкой, под светом фар «роллс-ройсов», «мерседесов», БМВ и прочих «шведов», потом – у дома Войтовичей, куда мужчины-Логиновы проводили женщин. Катя отправилась спать в возбуждении. Вечер превзошел ее ожидания. Мирвайс, который в ресторане изображал взрослого и будто не замечал ее, на прощание поцеловал ее в щеку. Ну, не поцеловал и приложил щеку к щеке, типа, как сестру, но все равно. Знает она, как «они» не замечают… Хороший братик. Студент! А всего-то на год-два ее постарше будет. В Кельне смуглых мачо – как мух на навозе. А к ним липнут немочки-школьницы. Дуры, у мачо в мозгах ничего нет, кроме любви к самим себе, они хамы языкастые и рукастые. А мавр – он другой… Какой? С такими мыслями Катя уснула.
Зато Маше Войтович не спалось, она грезила наяву. Ей виделось странное. Будто она – писатель Балашов, только женщина. И пишет она, как он двадцать лет назад, книгу. И ей, то есть ему, предстоит описать, как в Кремле принимают тяжелое решение – двинуть ли через границу массы вооруженных людей и вступить ли в войну. Но самая первая фраза никак не выходит. Она не отражает колоссального груза того решения, которое нужно либо принять немедленно, либо от него отказаться. Проходит совет в Филях. «Неужели это я допустил до Москвы Наполеона? И когда это началось?»[39] – словами Кутузова мог обратиться к генералам военачальник. Старая рана искорежила правый глаз, левый глаз слезится, седые патлы растрепаны. Растрепаны и мысли. Сдать Москву и сохранить войско или продолжить биться и потерять солдат, гренадеров, кирасиров, пушкарей, гусар? Генералы требуют биться с войском двунадесяти языков. Военачальник ужасается при одной мысли о том приказании, которое должен отдать… Но нет, ее военачальник, ее герой книги – не Кутузов, он другой. Другой, но ей никак не удается увидеть, какой он. И не выходит понять, как же Балашов сумел написать первую фразу из того приказа, по которому корпус генерала Павловского перевалил через границу с Афганистаном в далеком декабре 1979 года. А если бы другой была та фраза, то мировая история потекла бы по другому руслу? То есть от нее, то есть от него, писателя, зависят жизни и жизни жизней?
Кабул. Декабрь 1979 года
«Когда генерал-полковник Мамедов в сопровождении Ларионова, полковника Барсова и двух старших офицеров военной разведки отправился принимать десантный батальон, брошенный маршем из Баграма в Кабул, зрелище ему, немало повидавшему в жизни, представилось поистине жалкое. Вместо батальона, усиленного бронетехникой, до столицы доползла от силы рота – на шестидесяти километрах марша десантура потеряла больше половины бээмдешек!
Мамедов принялся было орать на командира батальона, будто не замечая его полковничьих погон. Тот, вытянувшись, полыхал щеками, как нашкодивший школьник перед директором, и время от времени тяжело посапывал. Лишь когда Мамедов пригрозил трибуналом и взял на верхней ноте передышку, комбат прохрипел:
– Солдат на себе броневик не дотащит! Не дотащит! – и сорвался в фальцет.
Оказалось, десантники получили для марша новую технику. Новье, только что со складов мобилизационного хранения. Начальство захотело как лучше, по-советски, но за время хранения резиновые прокладки ссохлись, и на марше из картеров двигателей вытекло масло. Машины гнали галопом, под тесный срок приказа, вот и загнали: погорели моторы, броня встала безутешно и мертво. Хоть кричи в голос, хоть рыдай навзрыд. А тут трибуналом в нос тычут.
Мамедов кричать больше не стал. Он отвел в сторону Барсова и задал ему прямой вопрос:
– Товарищ полковник, вы своими силами с этими раздолбаями сможете взять дворец?
– Какой дворец? – уточнил Барсов.
– Тадж-Бек, дворец Хафизуллы Амина. – Мамедов с сочувствием посмотрел на полковника, которому он сам всего лишь час назад передал приказ Центра: силами спецподразделений „Зенит“ и „Гром“[40] при поддержке приданного им усиленного батальона десантников провести спецоперацию по устранению от власти Х. Амина.
На согласование действий с десантниками Барсову отводилось два дня – убрать товарища А. надлежало четырнадцатого декабря. Здорово. При поддержке всей мощи усиленного батальона…
– Товарищ генерал, – тихо сказал Барсов, – я вам ответственно заявляю прямо сейчас – мы все там ляжем. И легли бы, даже если бы броня прибыла в боекомплекте. Здесь не батальон нужен, а дивизия, и не два дня, а две недели. Простите, но в спешке только кошки родятся, а я как специалист говорю – цинка много понадобится. Люди города толком не знают, по объектам не работали.
– Что ж вы тут делали все время? – спросил Мамедов. Спросил скорее порядка ради. Ответа дожидаться не стал. До этого он уже выяснил у Ларионова, что на обещанное Москвой мощное парчамистское подполье военным рассчитывать тоже не приходится.
Особо уже не раздумывая, Мамедов связался с министром обороны Установым и доложил о полной неготовности проводить операцию. Так прямо и сказал. Министр долго шамкал что-то на том конце провода, видно, сердился и угрожал, но генерал держался твердо, раз за разом повторяя, что и специалисты из Комитета смотрят на дело столь же мрачно.
Кремлевские жернова закрутились, поскрипывая, и смололи наконец плохую эту новость в муку времени. В Баграм, конечно, отправили на замену проверенную технику, батальон, и впрямь усиленный, перевели на подступы к дворцу, объяснив это Амину как первый шаг выполнения его просьбы о помощи, но у границы, в нескольких сборных пунктах, начали формироваться, конденсироваться из стальных капель мощные армейские группы. Вооружение этих групп, наличие там, помимо танковых, еще и ракетных и зенитных частей, сказало бы опытному наблюдателю – Москва отказалась от идеи микрохирургической спецоперации. Установ воспользовался сбоем машины, взял верх над оппонентами и теперь всей явной силой оружия намеревался объяснить врагам социализма, что Красная площадь может вздуться бицепсом не столь уж далеко от Индийского океана.
Новую дату операции опять не сообщили, но поручили „зенитовцам“ осуществлять разведку объектов. Естественно, ничем себя не обнаруживая. Предстояло готовить захват Генштаба, почты, телеграфа – всего, что учил захватывать великий В.И. Ленин. Но главное внимание следовало обратить на объект, названный „Дубом“, в чьем дупле находился охраняемый своей верной гвардией, своей личной охраной, а также ничего до поры не подозревающими сотрудниками советской „девятки“ председатель Революционного совета Демократической Республики Афганистан Хафизулла Амин.
…
Ларионов встречал прибывающие войска в Баграме. Первое, что его поразило, – это тяжелый гул Илов, насевших на маленький военный аэропорт, который стал похож на рассерженный улей.
Изрядно впечатлила представителя СВР и встреча с Бабраком. Кармаль мало изменился за то время, что его не видел Ларионов. Мало изменились и его привычки – в Баграм он прибыл в компании любимой женщины Анахты, с которой Бабрак и поселился в отдельном блиндаже. „Молодец, патент держит. Чего время терять!“ – смеялся прибывший тем же бортом коллега из Комитета. Но Ларионову отчего-то было не весело – нехорошо начинать замирение с мусульманами с любовницы. Жен имей сколько хочешь, на сколько кишки и кошелька хватит, а вот любовниц – нет. Грех большой.
Дурное предчувствие оправдалось совсем скоро, когда Кармаль на БМД, с десантной колонной, двинулся в Кабул. Сутолока была жуткая, офицеры после крушения самолетов двигались злые, насупленные, что грозовые тучи по небу, то и дело накатывали друг на друга клубами. Командир десантной дивизии, с которой пражский гость направлялся в свою столицу, матерясь, сетовал Ларионову, что до взлета, считай, не ведал, куда их двигают и зачем.
– Из Витебска бросили в район Балхаша! Думали – учения! – кричал генерал, дыша на представителя тяжелым чесноком. С Витебска у него духан держится, что ли? – А пакет вскрываю – мать твою, в Афганистан перебрасывают. На те, бабушка, Юрьев день! Я за карту – где он, этот Афганистан хренов? Куда ехать, чего ехать? Семьдесят шестые ждут, а мы, как тараканы под светом, бегаем…
Выход десантников в Кабул задерживался из-за Анахты Ратыбзат. Зад у нее оказался столь габаритный, что никакими усилиями его не удавалось пропихнуть в люк десантной машины. „Где они только армейские портки такого размера нашли“, – дивился Ларионов, глядя, как одетую в советскую военную форму любовницу несколько десантников стараются затолкать в БМД.
– Ну ты видишь, мать твою, что делается! Ехать надо, а эта – как пробка! – орал генерал, позабыв уже про все дипломатии. – Вы что, вашу мать, под трибунал хотите?! Пихайте ее, блин, так ее растак, прямо с ушами внутря!
– Застряла, товарищ комдив! Мертво стоит!
– Что? Что ты вякаешь там?! Обратно тяните. Или вам штопор подать, недоумки?!
– Да влезла плотно, ни туда, ни сюда, что хрен в щелке. Пропоносить бы ее, мож, тогда полегчает, – тоже не сдерживаясь, отвечал сержант, тянущий Анахту под мышки наверх. Его сочный голос заглушил крики самой виновницы задержки.
– Я те пропоношу! Я те здесь устрою желудочный курорт Минер-ральные В-воды! Дивизия на марше… Трибунал… – Комдив угрожающе побагровел, но в этот момент то ли кто-то снизу рванул с силой, то ли сама Анахта от волнения похудела, только тело ее вдруг провалилось в люк целиком, лишь ладони взметнулись вверх на прощанье, словно крылья птицы.
Генерал посмотрел обалдело на сержанта, потом на Ларионова:
– Все, тронулись… Ух… Блях… Цирк-шапито!
Десантники только выдвинулись из Баграма и сразу встали. Перед их колонной на Кабул катилась другая дивизия (как потом понял Ларионов, это была часть той самой, ставшей вскоре знаменитой, „дикой дивизии“, составленной из таджиков и узбеков). „Дикие“ впереди остановились, им в хвост уткнулись шедшие за ними части. Ларионов поспешил в голову колонны, раздвигая встревоженных солдат, крича, что он из советского посольства, и требуя старшего. На него махали руками, материли и показывали на все четыре стороны света.
По обе стороны дороги, до горизонта, до самого неба, как вздыбившееся волнами море, простирались зелено-голубые виноградники. Пахло жженой краской, впереди дымились перевернутые машины, лежали убитые солдаты. Их было много, человек восемь. Представителя СВР поразили лица живых, бродивших вокруг трупов, – по ним блуждали растерянные, виноватые улыбки, словно им неудобно было за тех, кто из шалости устроился прилечь на земле. Наконец перед Ларионовым возник офицер, назвавшийся старшим:
– Майор Ибрагимов.
– Что случилось, майор Ибрагимов? – как можно спокойнее спросил Ларионов.
– Из зеленой зоны стреляли.
– А вы что, спите? Вы что, в „Зарницу“ играете? Дай им в дышло!
– Нам приказ – не стрелять.
– А танки у тебя есть, Ибрагимов?
– Есть.
– Так что же ты, майор?! Разверни и дай! Твоих же людей крошат!
– Куда развернуть-то? – Майор часто-часто моргал и переминался с ноги на ногу. Видно было, что он и рад бы дать, да сомневается. – Вы штатские. А меня потом как развернут, как дадут! Приказ у меня – не стрелять!
Ларионов понял, что убеждать Ибрагимова бесполезно.
– Подцепи танком машины, оттащи в сторону. Ты здесь всю армию держишь, Ибрагимов.
Через полчаса колонна опять поползла длинной зеленой ящерицей, несущей в своем чешуйчатом чреве тысячи разных человеческих жизней, скрепленных с этого дня и уже надолго – как разные листы бумаги огромной стальной скрепкой – одной судьбой»[41].
Увы, у нас для вас нет другой истории. У нее для вас нет системы Станиславского в предложенных обстоятельствах. Нет у корпуса генерала Павловского никакого выбора. Есть только выбор из нескольких судеб у его солдат, у их жен. Но не у их матерей… С таких слов и начать? Ведь пока еще есть выбор у солдат и их генералов. Или уже нет?
Вот светлый кабинет с высоченными потолками и белыми-белыми стенами, с тяжелыми золочеными портьерами на окнах (вероятно, Кремль?) и огромный, белого же мрамора, стол. За столом – люди в дорогих костюмах. У людей нет лиц. Видны только спины. Во главе стола, белого, как горный снег, – человек. Он сидит, низко склонившись над столешницей. Его не увидеть за спинами тех, которые в костюмах. Но слышен его глухой, усталый голос. Он задает вопрос тем, которые в костюмах. Вопрос звучит тихо, но настойчиво. Воевать или уступить? Вот что он спрашивает. Он ждет от людей в костюмах соображений. Что они ответят? Маша-Балашов вслушивается в ночные звуки, ее ухо огромно, как ухо слона. Ее сердце – это сердце Большой Медведицы. Сердце хочет, чтобы люди без лиц посоветовали бы обождать, хотели бы объяснить начальникам армии двунадесяти языков, что лучше договориться. А ухо слышит уже, как лязгают клыки танковых гусениц… И ничего уже не поделать.
«Костюмы» молчат, словно воды в рот набрали. Хотя ртов нет, люди – без лиц.
– Что же вы молчите? Вы когда дрались в подворотне крайний раз?
– Там бить надо первым, – отечает кто-то из сидящих голосом Логинова. Логинов? Он тут зачем?
– Вот и славно. Вот и верно. Верно – от веры, – поощряет говорящего голосом Логинова хозяин кабинета, а костюмы все молчат. От того Маше-Балашову не по себе, и она волевым усилием хочет вмешаться, втиснуться в сон, чтобы побудить их возразить или согласиться, сама, впрочем, не определившись. От чрезмерного усилия она выпадает из дремоты. На дворе – глубоко за полночь. Она набирает Володин номер.
Логинов сидел в туалете, на белом унитазе. Унитаз высок и узок, особого фасона, дизайнерский, французский. Отцовский, старый, советский, давно на свалке истории. «Мой трон», – с почтением, но без мании величия, называет это изделие хозяин. В туалете, то бишь в сортире, Логинов читает книги. Телефон он оставляет за дверью, на кухне или в спальне. Никто не нарушит покой читающего аристократа, восседающего на троне. Было бы изделие пониже, у долгочитателя Логинова затекали бы длинные его ноги.
В ту ночь Володя читал Джонатана Свифта. Мирвайс досматривал здоровый сон у себя в комнате, и его даже пушкой не разбудить. Отец мог хоть в полный голос комментировать те наблюдения, которые уроженец Нотингемпшира, путешественник по имени Лемюэль Гулливер сделал в Лагадо, при посещении Великой Академии. «Первый ученый, которого я посетил, был тощий человек с закопченным лицом и руками, с длинными всклокоченными и местами опаленными волосами и бородой. Его платье, рубаха и кожа были такого же цвета. Восемь лет он разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей, которые предполагал заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета. Он выразил уверенность, что еще через восемь лет сможет поставлять солнечный свет для губернаторских садов по умеренной цене; но он жаловался, что запасы его невелики, и просил меня дать ему что-нибудь в поощрение его изобретательности, тем более что огурцы в то время года были очень дороги»[42]. Логинов вообразил себе нынешнего министра экономики Германии Хабека[43] в платье восемнадцатого века, с лицом, зеленым и пупырчатым, как луховицкий огурец. Нет, ничто не ново под луной, и нынешние правители Европы не возникли сами по себе из лунной пыли, они не были выращены всякими Соросами в пробирках. Нет, они уже были, поскольку были рождены сознанием Человека и запечатлены на бумаге рукой гения. То есть их гены были занесены в общечеловеческий ДНК еще бог знает как давно. Ничто не ново под луной, и без того, чтобы сознание гения родило ген истинного мира, его целокупный образ, будет и будет война. Так думал Логинов, в тронной нирване не обращая внимания на трель телефонного звонка, который доносился из спальни. Итак, Свифт описал нынешних прожектеров, которые, как стало видеться Логинову еще во время его пребывания в Европе, ведут мир к уничтожению. А академики-прожектеры у Свифта не просто ищут энергию солнца в огурцах, они гнобят того чиновника, который ведет хозяйство по-стариковски, они вынуждают его снести мельницу, которая исправно перемалывала зерно под воздействием речной воды, текущей сверху вниз, – так нет, прожектеры настояли на том, чтобы мельник поставил новую мельницу на склоне холма, а на вершине холма соорудил водохранилище, куда воду закачивают из реки насосами. Прожектеры уверены, что вода на вершине обладает большей энергией, нежели на равнине, потому что она впитает силы ветра и свежего воздуха. Значит, мельница сможет молоть вдвое быстрее… А когда такое предприятие провалилось, они мельника же обвинили в провале… Нынешние прожектеры – это Хабек. А мельник – это русский. Мельник заупрямился? Значит, его следует принудить. Так, что ли? Или мельник – это тот немец, который по старинке решил продолжать молоть зерно на русском газе? Прожектерам важнее важного сломить сопротивление того упрямого типа сознания, которое не дает их ересям окончательно завладеть сердцами масс, которые хотят счастливого мирного будущего для всех и за это будущее готовы карать и убивать. Не должно быть мельницы у большой реки. Река – это подобие быстрому времени. Без нее нет жизни, без нее нет озера – времени вечного. Мельница – это сознание мельника. Это путь и суть жизни возле реки…
Выйдя из «читальни», Логинов обнаружил пропущенный звонок от Маши. Но вместо того, чтобы перезвонить ей, он присел пару раз, чтобы размять колени, потом долго глядел в раскрытое окно и время от времени, равномерно, сплевывал вниз, в выбранный квадратик асфальта. Наплевавшись вдоволь, седовласый мужчина отошел от окна, к зеркалу, посмотрелся в него и снова взялся за телефон. Но вызвонил не Машу. На том конце провода прозучал голос, напомнивший и гудение шмеля, и запах горящей арчи.
– Здравствуй, старый бродяга.
– Здравствуй, старый воин.
– Благодарю тебя, что по-пустому не звонил, а звонишь сегодня. В ваш великий час ты звонишь мне. В наш час. Я рад, что вы, наконец, решились на истинную войну с вашими неверными. Во мне нет и малой капли сомнения, что ты на правильной стороне. Мы с тобой оба – за жизнь, не за смерть. За эксас. Помнишь, что это на пушту? Нет? Это жизненность. Только не совершите нашей ошибки. Не поддайтесь на хитрости англичан, не распадитесь на племена и на семьи.
Сердце Логинова возликовало. С этим человеком он не говорил много лет. И то, что его телефон сработал, то, что он вообще жив – это можно было воспринять как знак судьбы, знак, обещающий победу. Одоление жизнью-жизнью просто жизни. Жизни – смерти. Как это определил старый пуштун? Экстаз? Нет, эксас. Жизненность… В ту ночь даже несуеверному Логинову ко двору пришлось такое обещание. С Володей говорил полковник Керим Курой…
Утром Маша Войтович, открыв веки, увидела перед собой дочь. Та склонилась над ней и что-то разглядывала на ее лице.
– Что?
– У меня болит голова. Где у нас аспирин?
– Нигде. Выйди и купи. В кои веки я под утро заснула и по-человечески поспала. Ты, Катя, извергиня.
– Мам, а у тебя морщинка разгладилась. Юнге фрау.
– Именно. Потому что поспала. Еще бы часок, вот тогда я проснулась бы девушкой.
– Девственницей?
– Не хами с утра. Аспирина здесь нет. Поищи на кухне.
– Мам, а правда, этот Мирвайс – странный? Типа, наш, а не наш. Молчит, типа умный.
– Я тебе много раз говорила, убери паразиты. Нечего через слово «типа» вставлять. Буду штрафовать.
– Doch[44]. Щас. Дома вообще перейду на немецкий тогда. А если, типа, по делу?
– По какому делу? Парень как парень. Возле такого отца всякий поумнеет. И станет, как сказать-то? Тревожным. У отца способность находить на свою башку неприятности.
– Как у папы? Но я ведь не такая тревожная, как этот мавр?
– Отстань! Ты на мавра не похожа. Или ты на него запала? Еще не хватало, там такой дикий зверь затаился… Ты сначала школу дотяни хоть на четверочки! Меня хоть сейчас не вызывали? Ну, слава богу, и на том спасибо!
Когда Катя, не вполне довольная разговором и не получившая аспирина, ушла к себе, Маша вспомнила вчерашний вечер. Сначала – приятное. Про Логинова. Жаль, что он стал соней и его не поднять звонком среди ночи. А потом вспомнила про войну. Собралась, встала, умыла лицо холодной-холодной водой. Сна она не смогла припомнить, только осталось смутное чувство недодуманного, недорешенного и очень, очень важного. Это и есть чувство тревоги.